СЕТЕВОЙ ЛИТЕРАТУРНО-ИСТОРИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
ВЕЛИКОРОССЪ
НОВАЯ ВЕРСИЯ САЙТА

№39 Юрий ХАПОВ (Россия, Хотьково) Подкова

Омилия — Международный клуб православных литераторов
На главную Наша словесность №39 Юрий ХАПОВ (Россия, Хотьково) Подкова

Ю. ХаповЮрий Хапов - родился в 1939 г. на Дальнем Востоке, окончил МАТИ, лауреат конкурсов "Пастернаковское лето - 2007", "Пастернаковское лето - 2008".

 

 

 

ПодковаПодкова

 

Вторую неделю стояло тепло. После отзвеневших апрельских дождиков просохли дороги. В балках ещё сыро от долго таявшего снега, но и его уже съело солнышком. По луговым бочажинам, где вода держится до летней жары, жадно лезет вверх молодая осока, на чистых местах видны крестики следов куличков, бекасов. Зазеленели склоны крутого берега реки. Повеселел лес на той стороне, радуя солнечными пятнами, голосами птиц. Вечерами в молодой березняк на опушке набивался майский жук, мягко гудел, хлопотливо пожирая свежий лист.

От воды тянуло прохладой. Из-за поворота, густо налезая на прибрежный ивняк, вспухали клочья седоватого тумана, собираясь в сплошную пелену, заполняя неширокую речку. Слышно, как на иреню солидно переговариваются утки – кря-а... В тине у заилённого берега и под мостками плескалась рыбья молодь.

Александр Иванович зябко передёрнул плечами, закурил, пряча в кулаке огонёк папиросы. Шлёпая галошами, по крутой каменистой тропке к мосткам спустилась Мария.

– Посидим у водички, – позвал он, – вечер-то какой... Скотину загнала?

– Давно загнала. И овцы на месте, и Зорьку подоила... Пойдём ужинать. Холодно у воды. «Что-то грустит, здоров ли? – подумалось ей. – Ране не звал...»

Александр Иванович нехотя, скрипя ревматическими коленями, поднялся с мостков.

 

Мария пододвинула хлебницу, миску со свежим творогом, подлила в размятую картошку кислушку:

– Кушай, братик... Может, стопочку?

Александр Иванович, поднося ложку ко рту, замедлил движение на короткую секунду, колеблясь... мотнул головой и, сдвинув брови, уставился в телевизор.

Показывали празднование Победы в Европе. В алых парадных мундирах, киверах с белым пером, забрасывая выше головы длинные ноги, вышагивали внучки победителей. Били барабаны. «Завтра и на нашей улице...» – подумал Александр Иванович с привычной гордостью.

– Ложись. Завтра день... трудный, – словно читая мысли, подхватила Мария, споткнувшись о последнее слово.

Ещё поутру она достала из старенького растрескавшегося шифоньера единственный братов костюм, которому уж и не помнила, сколько лет, проветрила на улице его затхлый запах, отгладила. Выстирала две сорочки, почти новые, серую и голубоватую, как у президента, пусть сам выберет. Гладила, вспоминая мамку-покойницу, та говорила: сначала, где пуговицы, а спину-то потом...

Приготовила и сапоги хромовые – брат не любит ботинок – наваксила, прошлась фланелькой до блеска и на веранду выставила. Поискала картуз, какой поновей, на его лысую голову, на ней всегда что-нибудь надето, и правильно, с непокрытой головой негоже старому человеку, не нашла, вспомнила, что подходящий для завтрева – на нём... Как поехал утром в автолавку, так и не снимал.

Мария перебирала одно за другим, как бы чего не забыть, готовя брата к его главному празднику. Раньше это мама делала, а теперь, когда её нет на свете, она.

Да! Ещё вспомнила – молодец, Маша, похвалила она себя – надо бы отыскать в ящике, где всякое лежит, пачку новых лезвий. Он небритый уже неделю, старым, какое в станке, не побриться. Утром заторопится, кабы не опоздать, руки-то непослушны, ещё обрежется...

Будет сердиться на себя, нервничать. Лучше сама. Распарит щетину как следует, кожу размягчит... На шее если не совсем чисто будет, там складки сильно бороздят, то ничего... И одеколон есть, что дарила на двадцать третье февраля. Целых полфлакона осталось. Вот и порядок будет.

 

Мария лежала на своём месте, на печи, неостывшей ещё, сон не шёл к ней по неизвестной причине, может, что братец позвал: вечер-то какой... Может, грусть его ей передалась. Кто знает. Лежала и вспоминала всё подряд.

Вот она маленькая, годов трёх-четырёх. Мамка целый день на работах, далёко от дому. Когда забежит, покормить, чем бог, а чаще нет. Да и чем? Голодуха... Хлеба не было, его и вкус забыли. А кто и не знал вовсе...

Ели всё, что росло... Соберётся, бывало, стайкой пацанва беспортошная, голодная, и – по лугам, по буграм, где на солнышке быстрее растёт... в лесах, в полях... Всё подряд, только из земли проклюнется – козёльчики, баранчики, лебеда, щавель, грибы, ягоды... И гнёзда птичьи зорили, яйца поедали. Как кошки одичалые... Речка хорошо выручала. Вот лягушек да жаб не могли есть. Даже самые голодные... Хоть и проглотишь, а в животе не удержать – выблёвывалось всё наружу, вместе с зелёной желчью, до колики. О, Господи!

Картошки до новины не хватало... Собирали прошлогоднюю, гнилую... как снег сойдёт, из грязи её... родимую. Промывали, тёрли... пекли невозможную радость – дадали. Горячие – ох, хороши! Остыли – как стекло, рот режет...

Хуже всех, у кого двое-трое... беда. Вечно голодные... Что сунуть в эти голодные рты?! Бывало, мамка только печь затопит – вот они, на пороге, Витька с Ванькой соседские. Тётя Клаша, мать ихняя, дым как завидит из трубы, тотчас выталкивает – идите, идите, ироды, Зинуха картошки варит, она добрая, дасть... Топчутся у двери... синие, опухшие, носом картошный дух глотают. Сунет мамка, молча... из чугунка, а им и не горячо... Отвернутся и хватают ртами крошки с ладошки.

Сейчас эти уйдут, ещё кто-нибудь в сенцах: Зин, ведёрочко до новины, Христа ради...

Последним делилась... Что мамка сама ела, она не знала-не думала, мала была.

 

Вспоминала Мария свою школу и учительницу, Нину Никаноровну. Как не могла выговорить имя-отчество... А когда первый раз назвала свою фамилию – Терёхина – весь класс, переростки военных лет, дружно гоготал. Нина Никаноровна подошла, положила ладонь на голову и сказала, сурово оглядев ребят:

– Не плачь, Маша. Будь крепкой.

Она была крепкой. И отчаянной. Лупила в кровь обидчиков. Ей кричали вслед по слогам: «Гит-лер ка-пут! // Ста-лин у-ра! // О-бос-ра-лась нем-чу-ра...»

– Почему дразнят?

Мамка не любила об этом: скажет слово и надолго замолчит... От деревенских больше знала – вроде немец у них в хате стоял...

...Проучилась Мария семь зим. Без охоты ходила. Другое дело – на колхозные работы – будь то сенокос или свёклу тяпать. Тогда, почитай, вся область сахарную свёклу взращивала. Свекловоды в почёте были. Её один раз в газету сфотографировали – вот мамка рада была! Эта газеточка и сейчас где-то хранится. Завтра найдёт, братику напомнить: видная была девушка, статная. Годам к шестнадцати, когда в газету поместили, вытянулась, оздоровела, ноги невысоки, крепки – оглоблей не сшибёшь, руки, плечи – как у молотобойца. Кудри из-под платка, глаза бедовые. Вот была какая. Завидовали девки. Лицо смуглое, что зимой, что летом. Нос с горбинкой, волос рыжеват в тёмное, медью отдаёт – не тутошняя внешность была. Женского всего тоже было не занимать... И желающие, не сказать табуном, а находились, но нахальничали не как с другими. С оглядочкой.

Помнит Мария, как бывало, прибрав скотину ко двору, поужинав наспех, ходили гурьбой в Сторожевое, кино смотреть. Назад – заполночь, с песнями. Заря бледная вставала над лесом...

Парни дорогой чеплялись... Васька Баев тянул в сторонку, в кусточек, хватал за бока:

– Дура! Чаво жалеть? Добро-то немецкое!

Завалил раз, да стал коленом на живот давить Грубо, больно, паскудно. Обслюнявил, тьфу, и не вспоминать бы... Воняло от него чесноком. Сбросила, да кулаком по сопатке, да ещё:

– Пёс смердячий! Посмей только... Ай, добавить?

 

Годе в шестьдесят первом завербовалась Мария на Сахалин. Не сама, правда. Спонталыку сбил и уманил с собой Генка Толкунов. Паспорт будет в руках, денег заработаем, улещал он, а сюда, мол, заскучаешь – всегда вернёшься. Мамка не отговаривала: каждый хочет смолоду глотнуть воли. Что – колхоз... Рабство. Спросила братика. Тот долго молчал, думал. Мария догадывалась о чём... «Немчуру» взамуж никто из местных не возьмёт... будет мыкаться тут одна с матерью... А там, глядишь, образует что-то своё, для себя... Не знал братик, и доселе ему не ведомо, что всю свою жизнь, с того самого летнего дня как он вернулся домой с войны и по эту минуточку, любила и любит она его одного. Разве такое скажешь?

Потому, может, и уехала.

 

Мария ворочалась на печи, слушала ходики за занавеской, где он спал, его натужные, хриплые от курева и старости вздохи. Нет, что ни говори, она счастливая. Хоть на старость и хворь, а с ним... рядом.

 

 

***

 

Саньке было четырнадцать, когда началась война. Сначала думали – эка невидаль, немец. И раньше хаживал. По морде получит и – на хаус. На что у нас Красная Армия?

Но немец швыдко двигал свои войска на восток... А Красная Армия почему-то стушевалась...

Отца призвали в конце июля. Уходя, он сказал: бросайте всё, уезжайте скорей в Курган – дотуда ему не дойти. Там, за Уралом, жила его родня. Примут... Но мать не решилась бросать дом: будь, что будет.

В сентябре Орловщина уже была под немцем.

 

Пришли, как к себе домой после краткой отлучки. Сразу взялись хозяйничать: завели управу, полицаев. Поставили посреди деревни виселицу и облепили заборы приказом – каков будет орднунг при новой власти, а за неподчинение будут вешать. Хаты, какие попросторнее, почище, занимали под жильё, хозяева ютились в землянках. Население гоняли рыть окопы, рвы, блиндажи, чинить разрушенные мосты, заготавливать дрова.

Вывозили в фатерлянд всё: урожай, крупный рогатый скот, торф, уголь, даже местный чернозём, жирный, плодородный. Гнали в неметчину и молодёжь – на шахты, заводы, каменоломни, на работу у сельских хозяев. Саньку до поры не трогали: был он тощий, мал ростом, да и годами не вышел.

 

...До конца зимы виселица пустовала, зловеще мотались на ветру четыре петли.

В начале марта – ещё стояли по ночам крепкие морозы – из Думчинского леса привезли пленных партизан. Местные, братья Родины. Согнали жителей. Братьев скинули с саней на снег. Избитые, босые, в окровавленном исподнем, со связанными за спиной руками братья еле держались на ногах. На чёрных лицах смертная мука.

Зондеркоманда из полицаев управилась с делом сноровисто, будто работа эта была им хорошо знакома. Раздалась команда, и Родины закачались в петлях. Бабы потихоньку завыли. Старики хмуро, опасливо переглядывались.

Санька впервые видел казнь. Убитых в сражении, под бомбами он видел много, а вот так, напоказ, в устрашение... Но страха не было. Исподлобья глядя на застывшие, оцепенелые лица односельчан, на распаренных от выпитого самогона полицаев, Санька шептал:

– Погодите, гады... вот наши вернутся... Никого не забудем... – Он перехватил тревожный взгляд матери и отвёл глаза.

Она прочла его мысли. Сердце больно сжалось.

Полицаев боялись больше немцев. Были среди них и молодые, лет двадцати, дезертиры, и взрослые мужики, выпущенные из тюрем, сидевшие за убийства, разбой. Зверствовали и те, и другие, выслуживаясь перед немецким начальством.

 

Жили они с матерью голодно, холодно, в страхе, не поднимая головы и не зная, что будет завтра. Отец, уходя, наказывал: береги мамку. Санька старался быть поближе к дому.

Писем от отца не было, ни единого.

– Небось, не жив давно, – говорила мать обречённо.

– Живой, – успокаивал Санька. – Вот разобьют наши немцев, почта заработает и будет письмо...

Но мать не верила ни в то, ни в другое.

 

Летом сорок третьего боевые действия приблизились. Опять начались бомбёжки, артобстрелы. Потрёпанные немецкие части откатывались назад.

Однажды под вечер у дома остановился крытый грузовик. Один за другим на землю  спрыгнули солдаты. Из кабины, с трудом ступая на правую ногу, вылез офицер, козырнул:

– Обер-лейтенант Курт Клоссер. Мои солдаты в количестве десять здесь вместе со мной. Указать место.

Это был первый немец, который говорил с ними по-русски. Два года они слышали только команды: арбайтен, ферботен, шнеллер, лос...

Утром обер-лейтенант умывался во дворе. Сквозь щель в двери амбара Санька смотрел, как он растирает смуглую, в чёрных родинках, широкую спину, крепкие плечи, чёрную от загара шею. Почувствовав на себе чей-то взгляд, немец оглядел постройки. Кажется, заметил...

– Паф-паф!

– Нихт шиссен! – распахнул дверь Санька.

– Ты уметь дойче шпрехен?

– Я учился в школе, пока вы не пришли.

– Мы скоро идти. Если будем живой, – он похлопал по раненой  ноге. – Твой фатер фронт?

Санька не ответил.

Немец вынул из нагрудного кармана расчёску и стал тщательно причёсывать на пробор короткие тёмнорыжие волосы. Занеся руку над головой, он вдруг замер. Глаза медленно полезли из орбит.

– Main Gott! Неужели... Невероятно! – Он взбежал на крыльцо, тронул рукой подкову, прибитую к дверному косяку. – Unglaublich!.. Не может быть... Это есть судьба...

Клоссер достал нож, поддел край подковы и оторвал её.

– Не тронь! – бесстрашно крикнул Санька. – Это мой отец приколотил! На счастье.

Немец трясущимися руками обтёр полотенцем подкову и на тыльной стороне увидел клеймо: Klosserhof – 1713.

– Смотри, мальчик, Kiosserhof. Это кузня моих предков, Бавария. Это судьба. Я буду жив! – он смотрел куда-то мимо Саньки, выше его головы.

– А мы? Мы с матерью? Что будет с нами?

Издалека, нарастая, слышался слитный, угрюмый гул бомбардировщиков. Они летели с востока, с прифронтовых аэродромов.

– В погреб! Быстро! – Санька побежал к амбару, мать уже открыла люк.

Курт Клоссер смотрел на гудящие высоко в небе самолёты, и когда мелкие чёрные семечки густо посыпались из их брюха, как из худого мешка, он распластался на земле, прижав к груди подкову.

 

Гришка Валов, полицай из их деревни, роднёй дальней им доводится, сказал матери, чтоб Санька куда-нибудь утёк.

– Подчистую гребут, чуть не детей малых. Предупреждаю по-родственному, два-три дня – и угонят молодняк со всей округи.

Мать запричитала, побежала к товарке – у той двое, погодки, ровесники Саньке.

– Что делать, Пелагея? Где спрятать ребят? Угонят ведь, ироды.

Дед Софрон, свёкор ей, Пелагее, совет дал:

– На Тулу, стало быть, пробиваться. Там, слыхать, им отступление вышло. Ночами, оврагами, даст бог, доберутся до своих. Сейчас не зима...

...Их сцапали на третий день. Подо Мценском. Воду набирали из речки, заспорили, искупаться или нет. Откуда не возьмись – полицаи верховые, двое. Скрутили, приторочили к сёдлам и – на станцию. А там уж и эшелон набитый стоит, под охраной, полнёхонек. Попили напоследок родной водички, и к вечеру состав тронулся.

 

В Баварии ребят разлучили. Пашку с Трофимом поставили в строй и командой отправили на пороховой завод, а Саньку и девок чуть постарше, двоих, забрал важный сивоусый пузатый бауер – работать в его хозяйстве что придётся. Посмотрел всем по очереди в рот, пощупал плечи, пошарил в волосах – руски карош! – и велел влезать в кузов.

 

Через месяц, 5 августа 1943 года Москва давала первый салют в честь освобождения городов Орёл и Белгород.

 

 

***

 

– Нужна горячая вода. В количестве одна половина ведра, – попросил Клоссер.

Когда он с трудом снял сапог, мать увидела распухшую, посиневшую ногу. Кожа на стопе лопнула и сходила клочьями, обнажая нарыв. Она согрела воду, приготовила настой из череды, разыскала банку колёсного дёгтя.

– Промыть надо, потом мазать. Десять дней.

– Я имею десять дней? – горько усмехнулся Клоссер. – Большое спасибо.

На следующий день, когда мать бинтовала ему ногу, Клоссер сказал:

– Фрау Лидия, здесь переправа. Через два-три дня бомбить. Вы прятаться. Уходить в лес. Иначе будет смерть.

 

Командир взвода понтонёров сапёрной роты обер-лейтенант Курт Клоссер и командир танкового взвода Иван Терёхин погибли в один день. Клоссер был убит, восстанавливая под бомбами переправу. Танк Терёхина подорвался на минном поле. На том берегу. Раненный, Иван сумел выбраться из горящего танка, но тут... взорвалась ещё одна мина.

От них не осталось ничего.

Когда передовые части танковой армии генерала Катукова разбили немцев у Оки и Зуши и отогнали дальше за Орёл, жители сожжённой деревни выползли из щелей, землянок и погребов, где сохранялись вместе – и малые дети, и древние старики и старухи с женщинами. На месте своей небольшой, в тридцать дворов, деревухи они увидели пепелище с торчащими печными трубами. Один только дом и остался цел – каким уж чудом? Он стоял, выступая из порядка, у нижнего колодца, прикрытый тремя столетними берёзами, посечёнными осколками снарядов и бомб, а откуда наши наступали его оборонял крепкий, из цельного камня сложенный амбар. Крышу соломенную снесло взрывом, но стены, толщиной в полметра, остались, как стояли.

Стёкол в доме не было, какие уж стёкла, сорванная с петель, входная дверь валялась в сенцах. На дверном косяке мать не сразу увидела подкову.

– Стало быть, оставил. Ну что ж, не им приколочена, не ему и сымать, – рассудила она. Потрогала, как прибито: немец он и есть немец, в суматохе до того ли ему было, а сыскал гвоздики нужные, пусть не шесть как было Иваном сделано, а на четырёх, но на месте. Даже пятна старого, что под ней не видать... Мать опустилась на порог.

И вдруг её осенило: так вот почему дом цел... Подкова.

К ногам, поскуливая, подползла на брюхе собака с обрывком цепи на шее, шерсть клочьями, обгорелая. С трудом признала мать своего Пушка. Из сенец, потягиваясь всем телом, вышла кошка, сощурилась на солнышко и протяжно мяукнула.

Надо было жить дальше.

 

 

***

 

Александру Ивановичу тоже не спалось. Лезло, что ни попадя в голову, всё вперемешку, обрывками бессвязными, томило душу, не давало покоя. Он сел на свой старый скрипучий диван, нащупал ногами тапки и, накинув в сенцах кожушок на плечи, вышел на крыльцо. Вслушался в ночь. Где-то за речкой ухал филин. В сарае копошились куры. У забора в кустах мышковал кот. Далеко за лесом глухо простучал по мосту поезд.

 – Что ж, начал бередить душу, давай до конца. Всё равно не уснуть...

 

...Кормил хозяин сносно. В оккупации ребята такого не видели: хлеб ячменный, полбуханки в день, пареная брюква, свёкла, суп с пшёнкой и капустой. Работа с восьми утра и до восьми вечера. Со двора ни шагу. Спать – матрац с сеном, нары. Раз в десять дней – помывка. Здесь, на юге Германии, в горах, войны не чувствовалось. Будто её и нигде не было. Как-то раз хозяин приказал ему перевезти железо из сарая в кузницу.

– Будешь хорошо работать, будешь помогать мастеру, будет лучше еда.

Кузницу, скрытую за деревьями на склоне горы, Санька распознал издалека по дымку от горна. К ней вела узкая тропа. За три приёма он перевёз железный лом, сложил у входа, огляделся. Своды и стены из тёмного красного кирпича, в углу горнило, пол покрыт литыми чугунными плитами, по стенам – инструмент разный. И вдруг среди этого добра над дверью Санька увидел огромную подкову. Точь-в-точь как та, дома, только раз в пять больше! На ней: Klossenhof – 1713.

Захотелось взять чудо-подкову в руки, подержать.

– Ферботен! – раздалось за спиной строгое.

 

Санька сидел в хозяйской кухне, украдкой поглядывая вокруг. Тепло, уютно. Большой чистый стол, нарядная скатерть, по стенам шкафчики, полки. Красивая посуда... Горько и обидно было на душе. Видели бы они, эти сытые люди, как живут в оккупации – в погребах, месяцами не снимая одежды, полуголодные. В постоянном страхе...

Заплаканная фрау Линда дрожащими пальцами поглаживала фотографии Курта.

– Мой мальчик... он не хотел воевать... Он хотел быть инженером... Вот здесь ему год, славный малыш. Здесь мы в нашем саду... Студент... – листала она альбом, глотая слёзы. – Он был добрым, внимательным сыном... Мой мальчик... Как я несчастна... А вот эта – в офицерском мундире – перед отправкой на восточный фронт...

Сложные чувства одолевали Саньку... Утешать эту чужую женщину? Кто он им – пленный раб, что для неё его слова... Она в своём горе совсем не такая как наши бабы... Но она тоже мать, терзался Санька, и горе у них с мамкой общее...

– Мой отец, наверное, тоже погиб... – вымолвил он. – А мамка моя, если жива, совсем одна. Ничего не знает о нём. И обо мне. Она тоже плачет...

– Проклятая война... – фрау Линда заплакала в голос, не сдерживаясь, – отец Курта... тоже погиб в России. Тем летом я носила под сердцем моего единственного сына. Main Gott!

– Какого чёрта вам, немцам, надо в России? – хотелось крикнуть Саньке.

Старый хозяин мрачно курил трубку. Он думал о том же.

 

Когда наши пересекли границу, мать Курта дала Саньке тёплую одежду, хозяин приготовил провиант и показал на карте, как лучше идти...

...К своим он вышел у города Тарнув, в Польше. После проверки его зачислили в часть по ремонту танков и самоходок.

 

Помнит Александр Иванович и своё возвращение домой.

Жаркий летний день. От станции до дому километров семь. Удерживая себя, чтобы не бежать, он шагал родными полями и перелесками. Сухая полынь отливала серебром, придорожная пыль, смешиваясь с жёлтой пыльцой донника, густо покрывала сапоги. Высоко над головой звенели жаворонки. А вокруг – следы войны: траншеи, окопы, горелое железо...

– Ничего, – смахивал Санька невольные слёзы, – жизнь возьмёт своё.

На крыльце, с кошкой на коленях, сидела рыжая, в конопушках, девчонка лет четырёх. Завидев чужого человека у калитки, она отбросила кошку и строго спросила:

– Ты кто? Зачем пришёл? Мамки дома нет, она на скотном двору, нескоро будет.

– А ты кто такая бойкая?

– Манька я. Живу с мамкой.

– Давно живёшь?

– Всегда... Ладно, входи.

Санька присел рядом, скинул с плеч скатку, сидор, подумал, снял сапоги. Девчонка молча разглядывала его. Внимательно, строго... Глаза... стиснутый рот... выпуклый лоб... Кого-то напоминала ему эта девчонка.

– Ты солдат? Санька?

– Санька, – подтвердил он. – Хлеба хочешь? У меня и сахар есть...

– Не-а, мамка придёт, тогда... Я знаю, ты мой брат. Мамка говорила...

Его словно штыком прошибло: так вот... на кого она похожа...

 

... – Пожалела... Прости, сынок, – мать замолчала и принялась собирать на стол.

Санька сосредоточенно развязывал сидор.

– Сахар-то не забудь, – напомнила Манька.

Санька с матерью переглянулись... рассмеялись. Обнялись, поплакали. И стали жить.

 

С того самого дня Манька называла его – братик.

 

Тридцати с небольшим Санька женился. Детки народились, погодки, мальчик и девочка. Подросли, а учиться негде...

– Давай думать в город, – зудела жена, – мне тут, в навозе, дюже надоело...

В городе жена, тоже Александра, Шурка по-деревенски – она из соседней Бузлановки была, там отродясь путных невест не бывало, мать говорила – устроилась в ГОРПО. Без всяких проволочек, только природной своей прытью и смекалкой. Вначале уборщицей, а вскоре – и за прилавок, в овощной отдел гастронома. Работа тяжёлая, но денежки давала неплохие. Саньку, мужа своего, который всё по дому тужил, по деревне, туда же пристроила шофёром.

Мать осталась в дому одна. Тут и болезни подоспели. Звал к себе в город Санька, звала Мария на Сахалин. Но мать и слышать не хотела: где прошла жизнь, там и помирать.

Мария к тому времени прожила на Сахалине лет пятнадцать. Семьи у неё не получилось – бог весть, по каким причинам, никогда не рассказывала об этом. На производстве – лучшая. Мастер рыборазводного цеха. Предлагали и начальником, да не захотела. Отказалась – за столом сидеть, бумаги... А как про мать-то узналось – из писем – что помирать надумала, всё бросила, и квартиру обжитую, и барахлишо какое-никакое распихала даром по знакомым. В три дня собралась и – на самолёт, к матери. Как служба спасения. Ещё пожили вместе... 

 

Александр Иванович горько вздохнул, вспоминая те года. Жизнь в городе всегда была ему в тягость.

Однажды Шурка умотала в Одессу, на курорт, и спуталась там с каким-то армяном, позабыв про детей и мужа. А тот посадил её в ларёк торговать – «по специальности». Паспорт забрал, писать не велел...

Ребята незаметно стали взрослыми. Вовка, сынок, после армии поступил в военное училище связи, закончил и служит в штабе округа, на Урале. Дочка Оля вышла замуж за москвича, машиниста метро. Хорошо жили, и квартира, и дача под Клином. И с работой всё ладно – в детском садике поварихой, поди, плохо... И сынок при ней.

В общем, разметалась-раскатилась семья по разным сторонам, редко – письмецо, или по телефону, а чтоб собраться всем, хоть в отпуске, у бабки в деревне, да порадовать старую внуками-правнуками напоследок, да поглядеть на дом родовой пока стоит, того не случилось. Умерла мать. Провожали только дети – Александр Иванович, самому уже за шестьдесят, и Мария, бобылка, верная душа до гробовой доски, каких и не сыскать теперь.

Вот тогда он и запил...                             

...Приехала Мария и забрала его в деревню.

 

Он зазяб, засидевшись на крыльце, хоть и в кожушке, да снизу-то – одни подштанники. И ночи майские, свежие, скоро и черёмуха зацветёт, лист на дубах раскроется – на холода...

– Пойду-ка ляжу, может, усну, часика два хоть...

 

 

***

 

Нынешний год ветеранов сильно поменело. На целых четыре бойца. Мишка Захаров, из Нарыковой, ушёл в разведку и не вернулся. Ещё зимой. Двое дальних, из Счастливки, забыл уж, что ли Фроловы обои, сродствия вроде. И со Сторожевого, Иван Глотов. Больше всех орденов имел, и за финскую, и за германскую, и с японцами успел. Так у этого Ивана – сам тощой, одна спина горбом – весь пинжак был в орденах, аж валился с плеч...

Ушли ребята... Притомились. За восемьдесят годков, да ранения... Теперь фронтовичек со всей округи больше, чем мужиков. Вот они – гимнастёрки до колен, от долгой скрюченной жизни, на ногах – кеды или тапки какие, больше ничего не налезает – руку подают, тянутся обнять. Руки чёрные, корявые, распухшие в костяшках. А зубов – ох, девки, чем кусать-то будем? – зубов ни у кого, в район за новыми железными, льготными – недосуг, далёко. Обещали, будут по деревням ездить, ставить, да что-то долго едут, вон ребята не дождались... Ушли беззубые.

Э-э-х... не на то смотрите! Глянь, медалей-то! Не у каждого такое! «За отвагу», «За взятие Берлина», «За боевые заслуги», а то и орденок сверкнёт рубином – «Красная Звезда»...

Штабным такого не давали! На передовой.

 

– Твой-то помер, Зин?

– Который уж год...

– Болел долго ль?

– Не сказать чтоб... Помер в одночасье. Лёг и помер.

– Вот благодать божия... За такой смертью в очередь стоят.

– Становись, крайняя будешь.

– А мой-то! Жил грешно и помер смешно. Прости, господи...

– Слыхали... Не брянчи зазря, грех.

 

На вручение наград приехал молодой майор из военкомата.

– Отцы! – обратился он к собравшимся.

– А мы? Мы, фронтовички, тоже отцы? – подала голос снайпер Зинаида Евстигнеева. – Ай, не видишь, сынок?

Майор сконфузился:

– Извините, товарищ старший сержант, – подошёл, обнял и лично вручил Зинаиде гвоздику.

 

После праздничного обеда и песен подвыпивших и довольных – кроме памятной медали ещё и подарок продовольственный, с бутылочкой и двумя банками, шпроты и лосось – ветеранов развозили по деревням.

Гарью потянуло издаля, ещё Чернолесок не проехали, свернули с нижней дороги только, глянули – мать честная! Александр Иванович чуть не задохнулся: дом его и всё подворье полыхают в огне. Бугор от самой речки чёрен, струящиеся по нему языки пламени подбираются к соседским постройкам. По верхней дороге с воем пылит «пожарка», за ней в облаке пыли чуть видна «скорая»...

– Маша! Маша! – кинулся в огонь, размахивая пиджаком. Разноцветными брызгами летели ордена и медали. Пламя лизало ноги.

– Маша! – звал он, задыхаясь. Подоспевшие пожарники еле оттащили.

 

Под рухнувшей матицей обнаружили неживую, обгоревшую Марию.

У колодца голосили старухи. Как в войну...

 

В больнице Александр Иванович сильно буйствовал, срывал повязки, выкрикивал команды, бил о пол огнетушителем, поливая пеной соседей по палате и медперсонал. По ночам он всё звал Марию, не давая соседям спать. Подумывали уж определить в психушку... но выписали через три недели, без скандала: двинулся дед... вся жизнь – война...

Ветеран ВОВ.

Инвалидную группу затеяли оформлять – а зачем она мне, говорил он, притихший и пришедший в себя.

– А что это – ВОВ? – спросила молоденькая сестричка, выписывавшая бумаги.

 

По его обожжённому лицу тихо катились слёзы. Он сжимал в руках найденную в золе пепелища подкову и спрашивал себя: зачем всё это было? Отец, мать, война. Белобрысый подросток Санька. Рыжий немец Курт Клоссер. Который не хотел воевать и стал отцом Маши. Подкова на счастье... Где оно? Счастье? Кому? Зачем было столько горя, слёз, утрат? Никого нет. И ничего... Нет Маши, нет дома... По чьей воле? Этих оболдуев, что подожгли сухую траву?..

В голове мучительно стучало... Бить бы, и бить по ней этой дьявольской железякой... Пока не даст ответ.

 
Комментарии
Комментарии не найдены ...
Добавить комментарий:
* Имя:
* Комментарий:
   * Перепишите цифры с картинки
 
 
© Vinchi Group - создание сайтов 1998-2024
Илья - оформление и программирование
Страница сформирована за 0.0521240234375 сек.