***
Почерневшая пижма прикрыта снежком,
Из-под снега чернеет трава.
Передать я пытаюсь беззубым стишком,
Что в душе уместилось едва:
Этих белых снегов, этих чёрных стеблей
Красоту, чистоту, глубину.
Здесь частичка природы, а то, что за ней,
Я никак уже не потяну.
У обычной помойки, где кошек полно,
Где пакеты от ветра шуршат,
Я смотрю на природу, как смотрят кино
И когда никуда не спешат.
Погляжу я немного и молча пойду,
Но запомню, метелью обвит,
Как качается пижма у бака ДУ,
Неприметная в общем на вид.
***
Я знаю: легче сесть и писать,
Думая, как велик,
Чем взять ребёнка и покачать,
Перепевая крик.
Я знаю: проще, когда аскет
Ради одной строки,
Чтоб стать известным на тыщу лет,
Не ест, не пьёт и не спит.
А я буду спать, а я буду жрать,
Иногда тупить синема.
Попробуй хоть час с детьми поиграть
И не сойти с ума.
Я знаю: проще дойти до глубин,
Поставить больной вопрос,
Чем думать: а что же делать, блин,
Когда у детей понос?
Я знаю: легче в мире идей
Учинить скандал, не кичась,
Чем прибраться там, где двое детей
Поиграли хотя бы час.
Я знаю, что проще. Но вот секрет:
Об этом нет ни строки.
Потому что пишет стихи – поэт.
А папы не пишут стихи.
Патриотическое
Журавли улетают на юг.
Мы привыкли на них любоваться.
От морозов летят и от вьюг,
Чтоб весною назад возвращаться.
Только мне это сильно претит.
Нет в их криках ни скорби, ни боли.
Ведь журавль – за едою летит.
Где сытнее – там Родина, что ли?
Мне гораздо милей воробьи.
Хоть поэты цены им не знают,
Но они-то просторы свои
На жратву и тепло не меняют.
***
Есть в часах, почти уже вечерних,
Небывалой жизни красота.
Белый день уж тьмою перечеркнут,
Ночь в борьбе со светом начата.
Но горят, горят ещё покуда
Фонари, глаза ещё горят.
Поневоле тут поверишь в чудо,
Опускаясь в сумеречный ад.
Нет, горят и окна, и витрины,
Фары и подфарники горят,
Ртом людей глотают магазины,
Давится бумагой банкомат.
Вот идут с работы, покупают
И спешат увидеть сериал.
Это люди жизнью называют –
Где тождествен быт и идеал.
И когда немного так прикинешь,
Как бы ты такою жизнью жил,
По-любому, Моцарт, кони двинешь,
Если рук ещё не наложил…
Потому я Бога выбираю,
Что Он дал мне чудо из чудес –
Не способность землю сделать раем,
А возможность прыгнуть до небес.
***
Вот школьник я, от времени далёк,
В храм осени вступаю развесёлый,
Сверкают листья, словно уголёк,
И нимб дождя возносится над школой.
Не замечая луж, иду домой,
Вернее, небо в лужах замечая.
Вода и грязь сияют синевой,
С землёю небеса соединяя.
В воронке лет, где вечность у щеки,
Как ветерок, прохладный и пьянящий,
Я вспомню всё, но не найду строки
И вновь забуду этот день звенящий.
И школьный двор в слезинке дождевой,
И шёпот трав на месте Мегалита,
И эту грязь под этой синевой,
Где осень, словно Библия, раскрыта.
***
Говорил я истории бедной страны:
«Что ты так глубока и горька?
Отчего твои раны так жутко видны,
Будто плоть под ножом мясника?»
Не ответила горькая. Горб наклоня,
Лишь за горло взяла без стыда,
В свою рану раскрытую сунув меня:
«Посмотри, и рассудишь тогда».
Сонет
Проникнуты достоинством своим,
Они скрипят, но делают карьеру.
Их волосы, прекрасные, как дым,
Столицы наполняют атмосферу.
Их взгляд глубок. Глаза подведены.
Их отличает грация гепарда.
В раскованных движениях видны
Приметы непонятного азарта.
Их жизнь полна волнений и чудес:
Звонок, контракт, Италия, прогресс…
А нет – рванём в Тоскану голубую!
Им лишь одни мгновения страшны:
Ложась в кровать, в минуты тишины,
Входить в себя, как в комнату пустую.
***
Осторожно, возможно падение с неба снега
И льда вызревание на земле.
Это зима плывёт, как омега,
Город раскачивая на себе.
Лёд расползается, как медуза,
Если ступить на неё ногой.
И кажется, что не выдержишь груза,
Полный до края самим собой.
И мы засыпаем, уже двулики,
Нам эмпирически невмоготу
Любовью, как паром, дышать на стыке
Слов, замерзающих льдом во рту.
А в центре метели, высок, и тонок,
И мрачен, как сторож среди зимы,
Молча вслушивается потомок
В заледеневшие наши псалмы.
***
«Соли нет!» – сказали в магазине.
Неужели вправду соли нет?
В деревенском старом магазине
Я купил для сына пистолет.
Если соли в мире не осталось,
Если друг на друга наплевать,
Если соли в мире не осталось,
Надо научиться убивать.
Пусть мой сын играет с пистолетом,
Это в современности нужней...
Но когда подумал я об этом,
Стало гадко на душе, верней,
Сердце вдруг пронзило острой болью:
Что бы я мальчишке объяснил?
Нет, уж лучше сам я стану солью,
Чтобы сын патроны не купил.
***
Поведай грядущему миру
про светлое детство твоё,
про муки призванья, и лиру,
и чем ты рискнул для неё.
Поведай о Родине, или,
вернее, о старом дворе,
где дерево в солнечной пыли,
с зарубками на коре.
Влюблённости воздух бесплотный
и трудный любви перегной
пусть в стих проникают свободный,
пусть выскажутся тобой.
Поведай о смерти, о горе,
о том, как печальны кресты,
о том, как не скрыться от боли
в присутствии пустоты.
Поведай о внутренней битве,
о самом тебе дорогом:
о вере скажи, о молитве,
о Боге, незримом, благом,
о том, что вот это – основа
и вечная участь души!..
...но только о главном – ни слова,
ни слова не напиши.
***
Наваливалась тишина,
и воздух становился гулким.
Тревогой вся окружена
ходила мать по переулкам,
стучалась в двери. Только стук
молчаньем отзывался сиро,
как резонирующий звук
богооставленного мира.
А я сидел в своём дому
и материнский голос слышал.
Никто не отвечал ему,
никто на стук и зов не вышел.
Тогда я женщину позвал:
«Вернуть ты сына захотела?
Я так же точно мать искал,
но мать моя давно истлела.
Увы, предел любви таков,
предел любви, закон разлуки».
Я смолк. Мне не хватало слов
для этой нашей общей муки.
И тут внезапно я постиг,
что с нею мы теперь стояли,
как сын и мать, что в этот миг
сквозь боль друг друга узнавали.
Дочке
Ты куклу уронила,
и я сказал: «Смотри,
невидимая сила
исходит изнутри,
смотри, она живая,
и требует опять,
глаза приоткрывая,
её на ручки взять.
Она жива, покуда
ты, доченька, растёшь
и веришь в это чудо,
и на руки берёшь.
Творят любовь и вера
великие дела!..»
Ты куклу пожалела,
а слов не поняла.
***
Сосредоточусь на траве.
Ну, что она, трава?
Она прижмётся к голове,
прохладная едва.
А надо мною – небеса,
и солнце надо мной,
и так полны мои глаза
и небом, и землёй.
Но я лежу в просторе дня
как будто для того,
чтоб кто-нибудь забрал меня
и вырвал из него,
остановил весь этот свет
с его календарём!
Я свято верю: смерти нет!
Но нет и жизни в нём!
Не знает семя, для чего
убьёт его росток.
Росток не знает, для чего
палит его восток.
Трава, наследница ростка,
вовеки не поймёт,
зачем, зачем моя рука
косой ее возьмёт.
И я – такой же элемент
земного бытия.
Я свято верю: смерти нет.
Но смерть придёт – моя.
Я сопричастник смерти стал
в зачатии уже,
я первым делом смерть узнал
в начавшейся душе,
я соткан смерти торжеством,
я им живу всегда,
как будто смерть – мой отчий дом,
питьё моё, еда...
Очнусь в траве, скажу: «Бог весть,
почудится чего...»
И вспомню вдруг, что в мире есть
иное торжество.
***
Было так: во дворе пацаны
из рогатки убили птенца.
В ярком свете весёлой весны
он упал у крыльца.
Вроде птаха: жалеть-то чего?
Но когда с перебитым крылом
он у дома упал моего,
я впервые столкнулся со злом.
Жека только плечами пожал,
Вася тронул брезгливо ногой.
Я тихонько домой побежал,
очень мне захотелось домой.
Я заплакал в кровати, потом,
даже мама не видела чтоб.
Это я с перебитым крылом
лёг в кровать, точно в гроб.
Только звёзды глядели из тьмы,
и никак я не мог уяснить,
как же, в сущности добрые, мы,
как могли мы – убить?
Как – играя – могли не понять,
что уже утонули во зле,
и как трудно нам будет всплывать,
а потом ещё жить на земле?..
***
Мне тут пригрезилось – спросонья ли? –
что Пушкин, может быть, живой,
что, может, он в соседней комнате
трясёт курчавой головой.
Над мировой несправедливостью,
чем только можно смерть поправ,
с присущей гению игривостью,
с сознанием вольности и прав
трясёт густыми бакенбардами,
трясёт красивым кулачком
над политическими картами,
и над учебными стандартами,
и над селом, и над Кремлём.
Его считали вы мятежником
и чуть ли не большевиком,
кутилой, бабником, приспешником
искусства чистого. Потом
он монархистом самым пламенным
из революционера стал,
и жизнь пред троном Николаевым
как прах и пепел полагал.
Его программами завесили,
учебником заткнули рот,
а он всё так же чист от плесени
филологических работ.
Всё так же жизнью слишком полон он,
Дантеса пулей не убит,
и гения его, как колокол,
в веках поэзия звенит.
***
Там, где бьётся о берег прибой,
мы о многом молчали с тобой,
а потом говорили о многом
так же искренне, как перед Богом.
Иногда по Шексне проходил теплоход,
а по синему небу летел самолет,
а потом тишина наступала,
и сомненье мое отступало.
И казалось, что жизнь так кристально ясна,
и уже не погрузится больше во тьму,
и что истина в этой мгновенье дана
только мне одному, только мне одному.