затравки
Залитая солнцем веранда
Мой отец совсем молодым парнем заболел и на всю жизнь угодил в больницу. Но я тогда был мал и немногое из той поры запомнил. Так что своего детства до того, как заболел отец, почти не помню. Разве только сквозь туманец времени проступающее: отец купил мне трехколёсный велосипед и учил кататься на залитой солнцем веранде. Я катался на веранде, где меж половицами образовались щели в палец шириной – доски рассохлись, и колёса часто застревали в этих щелях, и я вытаскивал велосипед – снова катался. Хорошо помню своё старание, своё счастливое пыхтение. Отца же в самой картине не помню, он был где-то рядом, я это знаю, просто облика, лица его не могу вспомнить. Но мне почему-то важно, очень важно его бесплотное, точно тень, присутствие в картине.
Вообще, кажется, первое моё зримое воспоминанье о мире таково: отец вернулся с базара с огромным арбузом, скинул лёгкий белый пиджак, голубенькую сорочку снял, белую сетчатую майку и долго умывался во дворе. Мать поливала из ковшика, лила ему на шею, на плечи, на спину, отец шумливо, громко смеясь, отфыркиваясь, разбрызгивая воду, отмывал своё крепкое мускулистое тело, после тщательно, насухо вытерся полотенцем, водрузил арбуз на стол и сверкающим на солнце ножом распластал его. И всё, пожалуй, далее и без того слабое видение вовсе размывается.
Город
Не знаю, сколько мне было лет, когда я с бабушкой поехал в город навещать отца. Как ни странно, однако, не запомнил ни посещение отца, ни его обличья, ни самой лечебницы, наверное, так был ослеплён, оглушён большим городом, обилием разномастных, гудящих, чадящих автомобилей, железным скрежетом трамвайных колёс, и шумными толпами людей. Помнится, что бабушка купила мне ботинки на барахолке, старые, ношеные ботинки за пятьдесят копеек – значительное, видимо, событие для детской души, если так ясно, чётко отпечаталось в памяти.
Тогда же, сдаётся, город изумил меня чудным зрелищем: сперва с сыном хозяйки, у которой мы остановились, моим сверстником, долго куда-то шли узкими, кривыми, запутанными улочками, шли быстро, торопясь, я еле поспевал за ним и, наконец, зайдя в какой-то дом, оказались в полутёмной комнате, где мерцал тусклый голубоватый свет и где малой кучкой сидели такие же, как и мы, ребята, и все, как один, смотрели в одну сторону, в дальний угол просторной комнаты, откуда исходило приглушённое смутное бормотанье. Но поначалу я никак не мог разобраться, что происходит, растерянно вертел головой, озирался, пока мой спутник не показал мне, куда следует смотреть, и я различил какое-то движение – и поразился: там мальчик катался верхом на огромной белой птице!
Птица плавно скользила по тёмной глади, а мальчик, обеими руками взявшись за красиво изогнутую птичью шею, чинно сидел на её спине. Признаться, я не сразу сообразил, что это за чудо такое, а позже, гораздо позже понял, что это был первый в моей жизни телевизор с крохотным экраном, перед которым ставили дополнительную линзу с жидкостью внутри для увеличения изображения. И смотрели мы тогда, скорее всего, мультфильм.
Крепдешиновое платье
Имеется фотография тех лет. На тусклой пожелтевшей карточке запечатлены мать и четверо детей. Я рядом с матерью стою, сестрёнки перед нами, а братик – совсем младенец, не больше года – сидит впереди всех и плачет, искривив физиономию. Ради чего, во имя какой цели в столь нелёгкую для семьи пору сделан снимок, никто не может сказать. Даже мать толком не помнит. Она молода на карточке, в красивом платье.
– В крепдешиновом платье, – всегда уточняет мать, – цвета молодой крапивы.
Я не могу вспомнить это платье, но мои пальцы, щека и нос, кажется, сохранили ощущение тёплой, нежной шершавости материала.
Керосинщик
В те годы в селе ещё не было электричества. Только-только вкапывали столбы, тянули провода, вырубая просеки в лесах. Дома освещались керосиновыми лампами. За керосином обычно ходила бабушка. Изредка и меня с собой брала. Отдельная лавка, где торговали керосином, почему-то была без окон, внутри сумрачно, свет падал лишь из раскрытых настежь дверей. Керосин темно поблёскивал в огромном чане, врытом в землю вровень с полом. Лавочник, человек преклонного возраста с жёстким, угрюмым, замкнутым лицом, сидел на низкой скамье по-над самым чаном с вечно тлеющей папиросой в зубах.
Обыкновенно бабушка запросто, не чинясь, крикливо отчитывала его, толкуя, как малому ребёнку, что недалёк тот день, когда он своим проклятым куревом спалит всю лавку. Он ничего не возражал. Он молча ухмылялся, не вынимая изо рта папиросу, и легко, привычно нагибаясь, зачерпывал керосин громадной кружкой.
Не знаю почему, но мне нравилась эта лавка. Нравился запах керосина. Нравился и керосинщик. А чем приглянулся мне этот невзрачный молчун – в ту пору я не смог бы объяснить. Зато много позже, изрядно повзрослев, я убедился, что керосинщик – весьма милый, задушевный человек, тонкий ценитель весёлых розыгрышей и редкий хлебосол. А уж совсем недавно выяснилось: отца моего – разумеется, до болезни – тоже тянуло к керосинщику. Ещё с ранней молодости он на равных общался, шутил, острил, подтрунивал над старым лавочником.
А тот нисколько не обижался, напротив, всячески привечал его. Рассказывают, будто как-то у керосинщика околела собака, а отец с дружками собрались и забавы ради пошли на поминки. Верно, им хотелось хорошенько выпить. Повеселиться. Пришли они, стало быть, к керосинщику, постучали в ворота. Хозяин вышел им навстречу, и отец с дружками стали с притворно скорбными лицами жать ему руку, и он сразу смекнул, в чём дело, хриплым прокуренным голосом крикнул в сторону дома:
– Эй, жена, засучивай рукава – встречай гостей: родня покойного пса пожаловала.
Все расхохотались и весёлым скопом поднялись на веранду старого керосинщика.
Старая лоза
За нашим домом росла огромная чёрная ольха, от комля обросшая жёстким тёмно-зелёным мхом. На эту ольху ещё моим прадедом была пущена виноградная лоза. В годы моего детства эта старая, мускулистая, могучая лоза, причудливо извиваясь, вскарабкалась до самой верхушки высоченного дерева. Как-то под вечер, играя топориком, я нечаянно или, сдаётся, скорее из детского любопытства слегка повредил лозу. Из надреза тотчас хлынул, непрерывной струйкой потёк сок, и я растерялся, не зная, как остановить обильную течь. Я кинулся на чердак, нашёл там какую-то ветошь, торопливо и основательно, в несколько слоёв обмотал вокруг раны и крепко перетянул жгутом. Но куда там. Тряпка моментально потемнела, промокла, и сок заструился вновь.
Я впал в нешуточное отчаяние. Поразмыслив, я быстро, боясь, как бы меня не застали взрослые, воровато озираясь, спустился в овраг, вскопал и замесил жёлтую глину и стал облеплять, обмазывать ею тряпичную повязку. И провозился эдак вплоть до темноты, после тщательно умылся, отправился домой и непривычно рано лёг спать, и ночью частенько просыпался с тревожным беспокойством, а наутро, едва разлепив глаза, бросился к ольхе и увидел, глину мою размыло,– лоза истекала пуще прежнего!
Вот беда-то. Если домашние обнаружат, что я натворил, трёпки не миновать. Да и лоза навряд ли выживет, вся изойдёт соком и засохнет. Жалко. Обидно. Делать нечего, я подстерёг, когда все покинули дом, стащил из сундука увесистый ком пчелиного воска и снова начал колдовать на месте своего преступления.
Однако опять ничего путного не вышло, и так в течение многих и многих дней, что я ни делал, как ни старался, всё без толку, лоза неумолимо истекала, гибла, и я страдал, весь измучился от сознания собственного бессилия. Теперь уж давно запамятовал, через сколько времени конкретно надрез на лозе зарубцевался. Но ещё долго, очень долго мне снился, неотвязно снился один и тот же сон, в котором я отчаянно и безуспешно бился, желая спасти жизнь старой лозы, потом, откуда ни возьмись, появлялся мой здоровый, мой умелый, мой всё могущий отец и каким-то чудным образом в одночасье останавливал течь.
Кругом кричали дрозды
Был вечер, сгущались сумерки, кругом кричали дрозды: тер-ре-чок-чок-чок!.. Шли с братом из леса, у меня за плечом болталось ружьё, я убил несколько горлинок, они мягко стукались о моё бедро, брат всё приставал ко мне.
– Дай стрельнуть, дай хоть пустяшного дрозда убить.
Наконец я снял с плеча ружьё, он спешно выхватил его, взвёл курок и ринулся, чуть согнувшись, скрадываясь, к густым ежевичным зарослям, где трещало и чокало множество дроздов, и тут я увидел в шагах десяти от него, прямо перед ним, зайца, беспечно сидевшего на задних лапах. Я замер на месте, боясь спугнуть косого, брат мой тоже заметил зайца, но вместо того чтобы выстрелить, обернулся ко мне и воскликнул удивлённо и обрадовано:
– Глянь, заяц! – и лопоухий, конечно, сиганул в ежевичные заросли и исчез. Брат лишь запоздало и слепо пальнул вслед.
Мой брат школьный учитель, и понятно, что живёт бедно, скудно, и чтобы как-то поправить свои дела подрядился по вечерам рубить дрова для шашлычной на окраине города. Он рассказывает, что однажды, когда он как обычно рубил дрова, двое мужчин, крупных, дородных, хорошо одетых, сидели за столом неподалёку, ели шашлык и выпивали. Они долго наблюдали за тем, как он орудует топором, наблюдали, наблюдали, и вдруг один из них встал.
– Дружище, где ты научился так ловко топором махать? – спросил он, подойдя ближе. – Я и не видел никогда, чтоб так красиво дрова рубили. Кино какое-то, ей богу. Загляденье.
– Да в селе я жил до сорока лет, – ответил брат. – В глухом кавказском селе – как не научиться.
Но мужчина всё никак не мог успокоиться. Пригласил брата за стол, и они продолжили беседу.
Солнце шепчется с тенью
В смутной, зыбкой дали брезжит летний день. На деревьях медленно наливаются, созревают плоды, кругом поют птицы, толкутся насекомые, изредка лёгкая зыбь пробегает по зелёным ветвям, всё в движенье, струится, трепещет, солнце вкрадчиво шепчется с тенью. За оградой тягуче скрипит арба. Лениво плетутся, отмахиваясь хвостами, буйволы, пережёвывая жвачку, тянут ярмо могучими тёртыми шеями. Железные ободки колёс, свинцово лоснясь, блестят на солнце. Чуть дальше – храм. Окна узки и высоки – не для того, чтобы любопытные заглядывали внутрь, и не для того, чтобы из храма выглядывали наружу. Там происходит нечто таинственное. Детей туда не пускают – нельзя – в школе засмеют.
Из моей жизни картина – а мнится седой древностью.
Бабушки
Мои бабушки часто ругались, ссорились между собой и тогда, в детстве, мне казалось, они терпеть не могут одна другую, исходят ненавистью, выясняя отношения. Но теперь, спустя десятилетия, мысленно вглядываясь в те далёкие годы, ясно вижу и понимаю, что, хоть и препирались, жили в вечных склоках бабушки, не только вражды, ненависти, но и особой неприязни между ними не было. Обе они простой бабьей ревностью питались – ею были живы.
Да и что им было делить?
Обеим досталось от жизни сполна. Лишь характеры у них были разные, а судьбы, заботы, тревоги, боль и горечь, всё-всё, вплоть до мелочей, совершенно одинаковые. У обеих мужья – мои деды, значит, погибли на фронте, и оба в один год – в самом начале войны. У обеих остались на руках дети: у одной – три сына, у другой – пять дочерей. И обе хорошо знали, сколько тягот каждой пришлось вынести, поднимая детей.
– Твой отец у моего отца батраком был! – бывало, в сердцах выкрикивала одна из моих бабушек.
Но это ровным счётом ничего не значило, обе сознавали, что всё это давно устарело, утратило смысл, тем более что родителей обеих убили в годы первой большой войны.
Однако всё равно одна моя бабушка чрезмерно гордилась своими предками, многое из той незапамятной давности помнила и с удовольствием рассказывала, другая же о своём прошлом вовсе не вспоминала, так же, как одна долгими зимними вечерами развлекала нас, внуков, сказками, другая сказок не знала и всегда говорила исключительно о насущном, необходимом в повседневной жизни, хотя её молодость была не менее насыщена событиями и впечатлениями.
Скажем, совсем недавно я узнал, как много претерпела эта вроде скрытная моя бабушка до замужества, до того, как вышла за моего деда. Как уже сказано, в первую мировую войну были убиты её мать с отцом, а её, осиротевшую в неполные семь лет, подобрали чужие люди и увезли в далёкую горную деревню. После, спустя годы, вернувшись из плена, её разыскал родной дядя, брат отца, и в двенадцать лет выдал замуж. А она, испугавшись, сбежала, удрала от мужа в брачную ночь.
– Ой, я испугалась этого мужчину, – говорят, – сказала она, – он меня руками трогал.
Потом, через несколько лет, вторично выдали её замуж, но со вторым замужеством тоже ничего путного не вышло: муж вскоре после свадьбы скончался от какой-то болезни. А мой дед – получается – был третьим её мужем, и родила она ему подряд пять дочерей.
Бабушек помню только старушками. Но что изумительно: одна до глубокой старости хвасталась своими руками, тем, какие они у неё маленькие и красивые, а вторая не обращала ни малейшего внимания на свою внешность, будучи и лицом, и всем обличием намного приглядней соперницы. Обе бабушки до страсти любили пить чай. Обе часто плакали, утирая глаза уголками чёрных косынок, но всегда втихую друг от друга, каждая в одиночку, находясь же вместе, обычно не позволяли себе слабости.
Когда, окончив школу, я уезжал из села учиться, одна бабушка говорила:
– Ты там, внук, быстрее устройся на работу и помогай своей матери, белого света не видела она, знай.
А вторая как бы со знанием дела советовала-напутствовала:
– Смотри, внук, в городе женщины крашеные, сплошь под штукатуркой, не поймёшь, где молодая, где старая, гляди, не обманись.
Такие они были – мои бабушки.
Старик
В отечественную войну он был командиром взвода в партизанском отряде. И, спустя полста лет, в 1992 году, умирая, поимённо перечислил весь свой взвод – и скончался.
А с норовом был старик. Говорят, он как-то гулял по своему саду и увидел на верхушке грушевого дерева соседского паренька. Не останавливаясь и даже не поднимая головы, приказал:
– Ну-ка, мигом слазь и догони меня, влеплю пощёчину, а то мне некогда ждать тебя, по делу иду!
И тот, говорят, совсем взрослый парень, покорно слез и догнал старика. И схлопотал звонкую оплеуху. Ещё и выругал, говорят, старик его:
– Что ж ты такой жалкий, поганец? – сказал. – Разве с такой хлипкой душой лезут в чужой сад?
Когда-то стариков было трое. Часто сидели за одним столиком в чайхане. Все очень старые, они были разные, конечно, но одно в них было общее: старческая успокоенность и вытекающая отсюда чистота и опрятность как обличий, так и помыслов – и это в их годы было куда важнее, чем индивидуальные особенности каждого.
Я восхищался ими.
Деды
Помню из детства, как бабушка рассказывает о дедушке, погибшем на фронте задолго до моего рождения, и странная, явно никогда не виденная мною картина оживает пред моими детскими глазами. Я слышу тягучий скрип арбы, запряжённой парой охристо-пегих волов, как бы вживе вижу деда, молодого, полного сил мужика, сидящего, свесив ноги, на передке арбы. Дед немного оторопело оглядывается по сторонам, смотрит на тяжко гружённые снегом ореховые кусты, на отдельные разломанные ветки и сокрушённо качает головой. Накануне шёл большой снег, валил густо и непривычно долго для наших мест, а ночью вдарил такой мороз, что с резким сухим звуком трескались деревья и, кажется, замёрзли все дрозды и теперь, наутро, частыми чёрными комочками лежали на ослепительно белой глади. У барсучьего оврага дед остановил волов, соскочил в глубокий и хрусткий снег, неспешно скрутил цигарку и, шагнув к краю оврага, приподнял шапку и поприветствовал мастеров, те, здоровенные бородатые молокане, не прерывая работы, весело закивали, пыхая густыми клубами пара. Они огромной продольной пилой – один вверху на козлах, другой внизу – распиливали каштановое бревно на половицы. Размеренно и мощно водили пилой вниз и вверх, пила вязко и зычно визжала, брызгая на снежную бель ярко-рыжие опилки. Дед долго стоял недвижно и озабоченно курил, наверное, думая о затеянной им постройке нового дома. Скоро и пильщики один за другим, оскальзываясь, цепляясь за ветки лещины, выбрались из оврага, поздоровались с дедом за руку и деловито закурили. Трое крупных, крепких мужиков замерли средь сверкающих чистых снегов, с жадностью и как-то прощально вслушивались в хрупкое беззвучье зимнего утра, точно предчувствовали, что не далее как через полгода разразится страшнейшая во всей истории человечества война – и все трое бесследно сгинут в самом её начале.
Другой мой дед, также погибший на фронте, которого я, конечно, тоже не видел, но почему-то уверен, что так оно и было: мой дед на войне как-то схватился врукопашную с дюжим, как и сам, немцем. Обхватили, значит, друг друга, уцепились ручищами и тягаются насмерть, но никак не одолеет ни он немца, ни немец его, а поблизости никого, кто б на подмогу пришел, свои то ли ушли вперёд, то ли побило всех, не поймёшь, словом, он один на один с фашистом, а силы на исходе, сил почти не осталось, и немцу, судя по всему, нелегко, зелёные выпученные глаза прямо осатанели. В общем, как немца, так и деда такой страх обуял, что не знают, как быть, что делать, только шумно дышат, пыхтят, возятся, тяжело, немощно перебирая ногами, но что это? – вдруг немец издаёт какой-то хлюпающий звук горлом и, дёрнувшись всем телом, расслабляется, навзрыд заплакав, кривя окровавленные распухшие губы, дед тоже на стыд и срам свой всхлипывает – и между ними происходит что-то неслыханное, происходит нечто большее, чем война, ненависть, смерть, какое-то чудо пронзает их на пределе отчаяния, на грани полного телесного изнеможения, и они, оттолкнувшись друг от друга, расходятся и, не оглядываясь, пошатываясь от бессилия, вздрагивая плечами, ковыляют каждый в свою сторону…
Стоял себе на углу
Стоял себе на углу – ждал ребёнка из школы. Двое молодых ребят-кавказцев подошли к сапожной будке, видимо, желая ботинки почистить, но заглянули внутрь и чего-то заробели. Стали меж собой переговариваться, и по куцым репликам я понял: чистильщик стар, и они не могут позволить себе развалиться, бесстыже выставив ноги, чтобы старик, согнувшись, чистил им, молодым, обувь.
– Дед, щётка-крем давай сюда, – говорят они с акцентом. – Сами почистим. Не бойся, деньги заплатим.
А чистильщик – колюче-щетинистые белые усы – бодренько так:
– Бросьте вы, ребятки. Моя это работа – я сам и сделаю: нечего тут выдумывать.
Между ними завязывается спор, они оживлённо, страстно жестикулируя, пререкаются, и, наконец, находят устраивающий обе стороны выход: парни по одному ботинку снимают с ноги, подают чистильщику – тот чистит, добродушно приговаривая:
– Во дают, чертяки, а, во дают!..
Литовка маленькая
К тому времени, когда мы остались без отца, две мои тётки уже были замужем. Две – пока дома. С весны и по осень они работали в поле, работали изо всех сил, от зари до зари, обгорая на солнце. А по вечерам, ночами, при лунном свете, их сочные молодые голоса раздавались в нашем огороде, в саду, в хлеву, на чердаке, в подвале, всюду они успевали, весёлые, неуёмные, крепкие, рукастые, не зная ни минуты покоя, всячески помогали старшей сестре поднимать осиротевших детей.
Дядья же мои были в отлучке. Старший на казахстанской целине пропадал, а младший, отслужив армию, устроился в далёком северном городе шофёром. А времена тянулись полуголодные, люди всё ещё не оправились от самой большой и разорительной войны.
Многим жилось неладно, а нам и вовсе приходилось туго без мужчины в доме. Семья не вылезала из нужды, хотя все дружно трудились. Собирали орехи. Низали табак. Косили сено. Рубили дрова, хворост. Починяли ограду. Копали, поливали, пололи огород. Делали всё и все – кому что по силам – никто не отлынивал от повседневных забот. Мать. Четверо детей. Две бабушки. Тётки. Сообща перемогали бесконечные невзгоды.
Особо старался я, подбадриваемый взрослыми. Обо мне сплошь твердили: мужчина в доме. Говорили: совсем малец, а какой молодец – всё время в работе. К примеру, всех умиляло моё участие в сенокосе. У меня была литовка маленькая, лёгкая, с коротеньким черенком. Ею я косил. Все смотрели на меня и восхищённо цокали языками. Мать никак не могла нахвалиться: мой сынок, говорила, мой первенец, мой помощник, моя опора, свет моих глаз. Слова эти нравились мне, втайне я радовался им, но вслух грубил матери: опять завела, мол, от людей стыдно.
Мельник
Мельница, не ветряная, не водяная, обычная мельница с дизельным движком, шумная, грохочущая на всё село, с высокой крышей и без потолка, с грубыми, из-под топора, голыми матицами, белыми от мучной пыли, впрочем, как всё и вся под этой крышей, кроме тучных голубей и вездесущих воробьёв, облепивших матицы. По верхним углам висят в палец толщиной паутины, мохнатые, тяжёлые, мерно раскачиваются. Отчаянно гудит круг жерновов, вращается, руша, перемалывая зерно, и сеется, беспрестанно сеется по желобку мука, мягкая, нежная, почти что горячая духмяная мука, которую ссыпаю в мешок зеркально отполированным ковшом. Тут же мельник, тщедушный человечек, сутулый, медлительный, с вечной сопелькой под носом, не поймёшь, старый иль молодой, такой весь белый, словно нарочно вывалян в муке.
Но вот пшеница моя, наконец, вся смолота, а мельник ни в какую не даёт мне взвалить мешок с мукой на спину.
– Нельзя с этих-то лет под таким мешком жилы рвать, – говорит он бранчливо. – Беги домой, милок, беги себе налегке. А муку твою я пришлю с кем-нибудь…
Будничный день
Помню, когда забрали ребёнка, дочь мою, из роддома, как много людей собралось в нашей квартире: моя мать, тёща, тесть, моя сестра, её взрослая дочь и, кажется, ещё кто-то, не считая меня и жены, как все радовались и поздравляли друг друга с новорожденной… и как в тот же день случился шумный скандал. Тесть мой взялся стирать пелёнки, мать моя увидела, как он, засучив рукава, принялся за дело, громко возмутилась:
– Это что за позор такой – полный дом женщин: мужчина пелёнки стирает!
– Не беспокойтесь, сваха, он и за своими детьми стирал, – стала успокаивать моя тёща. – У него это лучше всех получается.
Моя мать молча зашла в ванную и попыталась отнять у тестя постирушку. Но тот наотрез отказался уступить своё место. А тёща моя всё настаивала: не беспокойтесь да не беспокойтесь. Но моя мать – как истинная южанка – была категорична: либо сейчас же избавьте мужика от бесстыдства – либо ноги моей больше не будет в этом доме. И пошло-поехало, все зашумели, заговорили разом, закрывшись на кухне, чтобы не разбудить спящего младенца.
Я держался в стороне, ни во что не вмешивался. Когда страсти на кухне совсем накалились, я незаметно покинул квартиру. Вышел во двор без определенной цели и увидел, что пока мы колготились в тесной кухоньке, отшумел весёлый весенний дождь. Ещё капало с деревьев, с карниза дома. Пред соседним подъездом, на скамье под тополем, сидела соседка-старуха, всегда неряшливая и дурно пахнущая. Она жила одна с тремя собаками и девятью кошками. Две её дочери своими семьями проживали в нашем же доме, но не общались с матерью из-за её сумасшедшей привязанности к кошкам и собакам. Я издали кивком головы поздоровался со старухой.
– Моего Джульбарса не видали? – спросила она.
– Нет, не видел, – ответил я и закурил, наблюдая за четой жирных городских голубей, которые, степенно обходя лужи, шествовали по каким-то своим интересам. Громко хлопнула дверь дальнего подъезда – и оттуда с шумом выскочили парень с девушкой и, взявшись за руки, весёлые, молодые, счастливые, устремились прочь. У девушки была русая коса, и она достигала аж щиколоток. Никогда раньше такой длинной косы не встречал.
– Джульбарс пропал, – сказала старуха как бы самой себе. – С утра убежал куда-то и всё не возвращается.
Был обычный будничный день. Я стоял посреди двора. Моей дочери было всего пять дней от роду. Моя родня спорила – кому стирать пелёнки: женщине или мужчине. А впереди была ещё долгая жизнь…
Мешочек с семенами
… это, знаешь, дочка, то место, где человек родился и вырос. Это твоя земля, это твои близкие, живые и мёртвые, это твоё прошлое, настоящее и будущее. Вот ты, хоть и здесь родилась, в городе, но у тебя есть малая родина, дочка. Там родился твой отец, твой дед, прадед, все твои предки. Да, у тебя есть родной уголок земли, земли щедрой и доброй, и мне всегда хотелось, чтобы ты полюбила свою землю, чтобы она для тебя так же была дорога, незаменима, как и для меня. Твой дядя, а мой брат, построил себе огромный светлый дом, построил с надеждой, что и мы каждое лето будем приезжать в гости, но ты ещё ни разу не была в том доме. Так сложились обстоятельства. Но ты помни, ты знай, это всё равно твой родной, кровный, родовой дом, потому что ты там зачата. И я верю, я убеждён, что когда-нибудь жизнь изменится к лучшему, и все мы туда поедем…
Так или примерно так ты рассуждал, сидя напротив ребёнка, когда раздался звонок в дверь и… вот перед тобой твоя старая мать сидит, брат твой молодой, но весь седой, его жена и дети, сестра твоя с мужем и детьми, жена твоя суетится рядом, предупредительная, за всеми ухаживает, угощает, дочь твоя сидит понурая и как бы немножко виноватая – в чём её-то вина? – и ты среди своих и чувствуешь, как за окном кухни течёт ночная жизнь большого города, ещё шумят машины, гремят на стыках трамваи, запоздалый пешеход торопится домой, к семье, в уют и тепло, а у твоих родных, считай, нет уже ни дома, ни родины, вообще ничего нет и не будет, наверное: все они, что называется, сломя головы, бежали от межэтнических напастей, бежали с пустыми руками, подхватив детей и кое-какую одёжку для них. Только мать твоя, закоренелая крестьянка, не зная ещё, в городе или в деревне обоснуются, не зная даже, выберутся ли из села, не прикончат ли их, захватила с собой мешочек с семенами, теперь сидит и по-старушечьи неспешно перебирает кулёчки: цветочные в одну кучку, огородные – в другую. Что и говорить, жалкая картина, жестокая, абсурдная, и, сражённый небывалым горем, вдруг ты увидел этот заоконный мир огромным и холодным, враждебным, и тебе стало страшно, страшно за крохотную свою дочь, за всех своих, за весь этот ершистый и зябкий мир.
Окончание следует
Определённые требования к товарам, материалам, из которых изготовлены товары, а также услугам или группе товаров прописаны в ТУ (технические условия). Изделие должно полностью соответствовать прописанным нормативам. ТУ отличаются от ГОСТа, являющегося общим стандартом. Разработка и регистрация ТУ осуществляется в Российском сертификационном центре. Это важнейший этап производства. Центр по сертификации поможет в разработке и регистрации технических условий. Заявку можно найти на сайте Центра.