— Но лица моего не забудь!
— Я его никогда не знал.
М. Цветаева
Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
Микеланджело Буонарроти1
Она всё время обращена лицом к любви: ищет её, жаждет её, находит или теряет и снова судорожно ищет. Сколько было искомых, поначалу обнадёживающих, многообещающих встреч, которые в итоге оказывались невстречами — романами с «неплодной смоковницей» по определению Али2. Зато сколько найдено прекрасных и точных слов о любви — их ведь надо было добыть из огня, выхватить из обжигающего пламени жизни. «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители» — никто другой этого не понял, не нашёл, а ведь крайне важное открытие. Всякий, кто «зрит в корень», согласится: по-настоящему важно лишь то, что задумал Бог. Так она и относилась к окружающим — всматривалась вглубь человека, старалась высмотреть в нём замысел Творца, не очень-то обращая внимание на то, что имелось в наличности. Нравилось ли это людям? — вопрос почти риторический. Пожалуй, за таких людей хорошо скажет не цветаевская, а блоковская подруга, которая гневно писала своему поэту: «Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели. Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души. Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… …Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно» (Из неотправленного письма юной Л. Менделеевой А. Блоку).
В этом смысле все поэты схожи: их дар — это крест, который тяжёл настолько, что достаётся и ближним, и дальним, причём дальние порой не на шутку раздражаются. Помнится кто-то из таких говорил, что огрел бы Цветаеву сковородкой по голове, такой невыносимой она ему казалась. Из подобного опыта, видимо, она и говорит: «Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами. Две глухие стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, ещё лучше — радугой, где под каждым концом — клад… Любовь в нас — как клад, мы о ней ничего не знаем, все дело в случае». И она боится пропустить хотя бы один случай — а вдруг он самый главный? Так она выхватила из потока жизни для себя Рильке и Пастернака — поймала момент, схватила, как любовь, как хайдеггеровское вот-бытие.
Только там хорошо, где ты нов:
Не заведом, не дознан, не вызнан.
(Цветаева, 1925. Крысолов)
Но при этом — понят, узнан и принят, как откровение о себе самом, а не приклеенный кем-то ярлык.
Касаемся друг друга. Чем? Крылами.
Издалека своё ведём родство.
Поэт один. И тот, кто нёс его,
Встречается с несущим временами.
Этими стихами, посвящёнными Цветаевой, Рильке подписал для неё свою книжку «Дуинезские элегии», высланную из Швейцарии. Да, встреча случилась — крылами, что ей только и надо было от всех встреч.
Поэт один! — Рильке точен, как мало кому дано. Сквозь эти его строки только и можно правильно понять саму Марину, когда она говорит: «Вся моя жизнь — роман с собственной душой…»; «Что я делаю на этом свете? Слушаю свою Душу…». И при этом: «Всё в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь».
Личная жизнь, которая для нас — всё, для неё — ничто, а всё для неё то, что никому не нужно, то, что делает её поэтом.
Лицом повёрнутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Ещё на ней не подвели.
(Пастернак. Памяти Марины Цветаевой)
Пастернак тоже правильно всё понял, услышал — крылом, не ухом.
«Крылья — свобода(!), только когда раскрыты в полете, за спиной они — тяжесть», и она изнемогала под их тяжестью, если не летала. «Люблю всё, от чего у меня высоко бьётся сердце. В этом — всё», потому что иначе — невыносимо тяжело таскать на спине свои огромные крылья — дар.
«Слушайте внимательно, я говорю, как перед смертью: Мне мало писать стихи! Мне надо что-нибудь, кого-нибудь — любить — в каждый час дня и ночи». Она была голодна на любовь — не ту, физиологическую, земную, которая нужна всем, и даже не ту, которая именуется семейным очагом — на цветаевском огне «каши не сваришь». Она, как и любимый ею Блок, искала неземной любви — воображая её, конечно, по-своему, но интуитивно чувствуя в чём её суть. Любовь — дар, а не приобретение. «Чтобы говорить о Боге, о солнце, о любви — нужно быть(!)». «„Будь“ — единственное слово любви, человеческой и Божеской».
Подлинное бытие и предстояние перед Богом — вот что ей было нужно: только не в одиночку, не сам на сам, как предначертано стоять лишь поэту и святому. Цветаева не могла сказать себе, как Пушкин: «Ты царь: живи один» («Поэту»), ей нужен был Другой, способный стоять рядом, не боящийся высоты и ветров. Она была слишком женщиной и не могла, не хотела предстоять в одиночку, а равного ей по силе духа партнёра не было.
Сергей Эфрон — милый, добрый, всепрощающий. Он был, конечно, измучен, изранен донельзя необузданностью и безмерностью Психеи-Цветаевой. Но кто кого больше губил, и кто кого больше любил — вопрос непростой. Охранителем, безусловно, был больше Сергей. Он по-своему понял и полюбил Марину, но не крылами, а по-житейски, по-земному: «М. — человек страстей, — пишет Сергей Максу Волошину после очередного романа своей Психеи. — Отдаваться с головой своему урагану для неё стало необходимостью, воздухом её жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предаётся ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше. Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно <…> М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошённости, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м<ожет> б<ыть> единственное моё желание. Сложность положения усугубляется ещё моей основной чертой. У меня всегда, с детства — чувство «не могу иначе», было сильнее чувства — «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к чёрту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность».
А она искала силу — динамику, а не статику. Она страдала от невозможности разделить себя, свою безмерность, с другим человеком. Отчасти спасала от одиночества всепонимающая Аля2, отчасти стихи, отчасти неплодные романы.
«Я к каждому подхожу вся», — объяснялась Марина, и этот «каждый» реагировал предсказуемо: пугался.
Делись со мною тем, что знаешь,
И благодарен буду я.
Но ты мне душу предлагаешь —
На кой мне чёрт душа твоя!..
(Лермонтов. Из Шиллера)
«...Чужие, то есть ненужные...».
Но умела ли она любить? Скорее, нет. Ей не хватало «рук» — слишком многое и многих хотелось обнять и обогреть. Мир вокруг был страшен и чужд ей настолько, что она жила, словно во сне или зажмурившись. Кратких взглядов, мигов, которые она время от времени бросала в рутинный ад, хватало для того, чтобы кровь закипала, а душа холодела. Мир, какой он есть, был не мыслим, он не вмещался в ней, как и она — в нём. Душа оставалась где-то вовне, не втискивалась в узкий картонный домик новой реальности, а тело было приговорено жить на грешной земле и бороться за выживание. И она старалась, боролась…
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты.
1925
Она хотела любить, как никто другой, и это желание, стремление зачастую перекрывало её неумение. Она была готова жертвовать собой — ради любви, но жертвовала и другими (всеми, может, кроме сына, которому в итоге принесла себя в жертву).
«Встречаться нужно для любви, для остального есть книги» — разумеется! Как глупо тратить быстротечное время на чепуху, надо спешить любить. Однако Марина проговаривается: «Женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в тот момент, когда в комнату входит её возлюбленный, любит только Генриха Гейне».
У неё был острый, цепкий ум — мужской по определению многих, и она прощупывала им саму суть бытия, своего и чужого, как другие руками ощупывают материальные предметы. Она наблюдала, оценивала, переживала и записывала.
Да, она была поэтом, жрицей стихий: она им повелевала, но и они в свою очередь вертели ею, как хотели, ибо она им позволяла.
Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
1920
Море, обычное, мокрое, земное, не любила — как чисто земную стихию, требующую участия тела. Она любила только небо. И при этом:
Небо, ты страшнее моря,
Оттого что в море тонут:
Дно есть.
И ещё про море — Пастернаку: «Я не люблю моря. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, то есть моя вынужденная, заведомая неподвижность. Моя косность … Так, Иегову, например, бы ненавидела. Как всякую власть. Море — диктатура(!), Борис» (Из письма к Б. Пастернаку от 23 мая 1926 г.).
Где-то здесь кроется и разгадка её трагедии, только не надо спешить с оценочными суждениями. Цветаева была дитя своего времени, у неё были непростые отношения не только с людьми, но и с Богом. Однако эти отношения были, она спрашивала у Бога, и Он отвечал ей — как поэту, отвечал её крыльям, её творческому вопрошанию.
Кажется у Цвейга я нашла приписываемую Лютеру мысль: у души два глаза — внешний и внутренний, но глядеть сразу двумя она не умеет. Так и Цветаева глядела только внутрь и изнутри, внешнее оставалось как бы вне зоны её внимания. «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба». «Судьба — то, что с нами сделал Бог. Жизнь — то, что с нами сделали люди» (М. Цветаева).
Она жила, как недовоплощённый дух, как будто не вполне материализовалась в здешнем, посюстороннем мире вещей, а потому присутствовала лишь отчасти. Кажется, ей не хватало не только рук, но и мышц, кожи — тела, материальности. Особенно тяжело стало жить, когда накренился и рухнул привычный строй жизни, когда новые тяготы, впридачу к старым, в том числе бытовым, полным весом навалились на женские плечи Марины, и те, хоть и были по-мужски скроены, не выдерживали бремени: кожи-то на них не было.
Не хочу ни любви, ни почестей:
— Опьянительны. — Не падка!
Даже яблочка мне не хочется
— Соблазнительного — с лотка…
Что-то цепью за мной волочится,
Скоро громом начнёт греметь.
— Как мне хочется,
Как мне хочется —
Потихонечку умереть!
1920
Она долго терпела, очень долго — пока была нужна. Она мужественно сносила всё, что преподносила ей судьба и люди, что она сама преподносила себе, людям и судьбе. Оглушительным, разрывающим сердце всякого, кто слышит, был её почти предсмертный вопль «А я могу?», вырвавшийся в ответ на сообщение знакомой, что «Ахматова уже ничего не может». Это было мучительное для Цветаевой состязание, противостояние и, в то же время, любовь — со стороны Марины. Последнюю (решающую) точку в этом споре поставил Бродский, назвав величайшим поэтом ХХ столетия недолюбленную и недопонятую при жизни Цветаеву, а не царственную, всеми превозносимую Ахматову, которая как-то заметит, что причиной самоубийства Марины мог стать творческий кризис.
«Могу писать, могу не» — кризис был, конечно, потому что раньше не писать она не могла. Однако Цветаева в конце своей многотрудной жизни не исписалась, а, наоборот, обрела недосягаемую высоту поэтического мастерства, о чём красноречиво свидетельствует последнее, предсмертное стихотворение «Я стол накрыл на шестерых» (1941г.), посвящённое Арсению Тарковскому — непревзойдённый шедевр. Правда в другом, и об этом тоже скажет Ахматова — её убило время. Время и одиночество.
Когда я говорю «Цветаева», я плачу,
Как будто это я воскрес на третий день
Поведать о её блаженной неудаче,
О первенстве её и о её беде…
О нищенстве хочу поведать я особо:
Не многим привелось быть нищими в глуши.
Переступить порог некрашеного гроба,
А после раздавать сокровища души.
Не знаю почему, но мнится мне Марина
То в образе босой бродяжки на заре,
То спутницей Христа у стен Иерусалима,
А то хромающей собакой во дворе.
(Вениамин Айзенштадт)
Она ушла, оставив на устах у знакомых привкус вины. Не у всех, конечно, у лучших из них. Не помогли, как должно, не поддержали, не обогрели — не понесли, не справились. Знали же всё, ибо её узнали, а вовремя не осуетились, позволили ей ТАК уйти, как она ушла, а ведь она УЖЕ НЕ МОГЛА. «Дальше было бы только хуже», — напишет она в своё оправдание Муру3, и он поймёт и одобрит. Она боялась, что совсем потеряет лицо, превратится в ничтожество. И, главное, она ничем не могла быть полезной сыну, а помехой на его пути себя ощущала. Она не смалодушничала — нет, она сознательно принесла себя в жертву. Она тоже не справилась, как и все другие, кто не смог ей помочь, а должны бы…
Не приголубили, не отогрели,
Гибель твою отвратить не сумели.
Неискупаемый смертный грех
Так и остался на всех, на всех.
Господи, как ты была одинока!
Приноровлялась к жизни жестокой…
Даже твой сын в свой недолгий срок —
Как беспощадно он был жесток!
Сил не хватает помнить про это.
Вечно в работе, всегда в нищете,
Вечно в полете… О, путь поэта!
Время не то, и люди не те.
(Мария Петровых)
Ну, а когда для поэта то время и те люди? Никогда! «Благоприятные условия? Их для художника нет. Жизнь сама неблагоприятное условие». Для личной жизни, разумеется, неблагоприятное, зато стихам открываются пути в мир, к людям.
Её стихи — как спелые сочные фрукты или, как кровоточащие куски мяса; с них каплет жизнь. Когда их читаешь, они доходят до самых глубин — туда, где человек рискует встретиться с Богом.
Смерть — это нет,
Смерть — это нет,
Смерть — это нет.
………………………
Я — это Да,
Да — навсегда,
Да — вопреки,
Да — через всё!
Даже тебе
Да кричу, Нет!
1920
В письме к Рильке от 31-го декабря 1926, она написала: «Ты меня читаешь раньше, чем я пишу» — идеальный читатель. Но секрет прост, в вечности нет времени. Вчера, сегодня и завтра — одно, и то, что было, то есть и будет; и кто был, кто жил, тот — есть.
Примечания:
1 Ф.И. Тютчеву принадлежит наиболее выразительный и наиболее точный перевод знаменитого четверостишия Микеланджело: «Отрадно спать — отрадней камнем быть. О, в этот век — преступный и постыдный — Не жить, не чувствовать — удел завидный... Прошу: молчи — не смей меня будить».
2 Ариадна Эфрон — дочь М. Цветаевой и С. Эфрона
3 Сын Цветаевой Георгий Эфрон. Отец С. Эфрон называл его Марин Цветаев.