Роман
Окончание. Начало в №№ 84-85
Глава 9
– Справа – по одному! – скомандовал Котляров перед входом в столовую. – Шевелись, обмороки!
Артиллерийская колонна стала осыпаться с разрешённого бока, как берег, подмытый рекой, и упорядоченно перетекать c улицы в столовую, как песок в часах.
В нос Герца ударил острый запах свежего хлеба, парных помоев и солдатского пота.
– Я, аристократ, не могу есть эту гадость, – надменно подумал он, но его резво размножавшиеся во рту слюнки свидетельствовали об обратном.
Каждый выживал в армии, как умел. Одни спасались перепиской с родными и любимыми. Другие жили ожиданием второго года службы. Третьи стучали офицерам. Четвёртые прислуживали «дедам». Пятые отключали ум и сердце и ни на что не обращали внимания. Шестые промышляли лёгким или среднетяжелым членовредительством, чтобы попасть в госпиталь.
У Герца был свой способ. Он придумал себе, что является дворянином, которого разжаловали в солдаты за неудачную попытку государственного переворота на Сенатской площади. Мня себя декабристом, Александр и жил в соответствии с придуманной легендой, и все действительно безотчётно чувствовали, что он знаком с жизнью великосветского петербургского общества, но оставил свет ради народа. То есть, конечно, солдаты не только не могли чувствовать, что он из высшего света, но и вообще не имели ни малейшего понятия о том, что такое высший свет. Чтобы товарищи вникли в его положение, Герц должен был сначала рассказать им о том, что представляла собой жизнь дворянского сословия. Потом (это уже сложнее), что эту жизнь можно оставить ради нечто большего. Затем (и это самое сложное), растолковать, что нечто большее действительно достойно нечто большего, несмотря на то, что оно, случается, ворует у товарищей или ест из помоев.
В общем, никто не знал, что Герц из декабристов и вообще кто такие декабристы, но как бы знали. Условно. И что был обласкан царём – знали. И что из столиц. И что был в деле при Бородине. И что повернул вспять французов на батарее Раевского во время, безусловно, решающей четвёртой атаки из тридцати двух случившихся в тот день, заорав по-французски: «Оставить позицию!.. В планах Светлейшего!.. Два кавалерийских корпуса!.. В двух верстах!.. Отведают!» И что участвовал в заграничном походе, где нахватался всякой всячины от сифилиса до вольнодумства. И что вступил в «Северное общество», потому что в «Северном» не то, что в «Южном», да и Сашка Пушкин просил. И что именно Сашка, потому что он (Герц) был с поэтом на короткой ноге, так как они на пару, надувшись шампанского, шлялись по деревенским бабам в его (Герца) частые наезды с медведями и цыганами в болдинскую ссылку. И что «Цыганы» собственно оттуда, а то напридумали! И что уберёг Сашку от Сибири, подослав ему дрессированного зайца через дорогу. И что на Сенатской площади почти стрелял в Милорадовича. В итоге – рядовой сибирского полка.
Словом, олигархическое воображение Герца неплохо помогало ему переносить трудности.
В столовой возле артиллерийской вешалки остались два крупногабаритных курсанта: Балуев и Дашкевич. В их задачу входила охрана бушлатов и похудение. Рядовые заняли позиции на противоположных концах вешалки. Они сняли ремни, ослабили их, придав им, таким образом, максимальную длину, и плотно опоясали вешалку. Словно небольшая аллея ёлочек была взята в круг! Ну хорошо - в овал, чтобы быть точным не художественно, а документально. Хоровод, составленный по принципу «человек-ремень-человек-ремень», выглядел глупо, но надёжно. Одушевлённые и неодушевлённые предметы, взявшись за руки-бляхи-мухи, объединились в борьбе с воровством. Бушлатов не хватало, и подразделения постоянно крали их друг у друга. Из-под носа. Весело. Дерзко. С азартом. Как цыгане воруют лошадей. Переходящими кубками были бушлаты!
– Бигус дают, – тоскливо произнёс Балуев.
– Договорились же о хавке[1] не базарить, - упрекнул товарища Дашкевич.
– Я и не базарю. Так, просто.
– Лучше просто за «махрой» паси.
– Я и пасу.
– Вот и давай.
– Как думаешь, сменят? – через некоторое время спросил Балуев. – Хоть чаю хлебнуть.
– Опять ты о еде!?
– О воде.
– Всё равно.
– Всё равно-о-о, – передразнил Балуев. – Ты нехватан просто.
– Сам нехватан.
– Пельмени, курочка, котлеты, – схавал?
– Не бушлаты – я б из тебя сам котлету сделал.
– До фига вас тут таких: по зиме – оравших, по весне из-под снега оттаявших.
Позлились друг на друга с минуту.
– Ладно, проехали, – примирительно сказал Дашкевич. – Мы с тобой тоже особо не торопились, когда тут Калина с Кубыхой стояли.
– Вообще никак… Я в их сторону даже не смотрел. Мне казалось, что они всё равно когда-то хавают. Фиг знает, ну передвигались же как-то, в обморок не грохались.
– Балуй, они тогда две недели почти не жрали, а мне их только сейчас жалко стало. Сейчас бы я их сменил. – Голос Дашкевича стал жёстким и хриплым. – И пусть меня тоже никто не меняет. Пошлю подальше – отвечаю!
– Да ладно – не заморачивайся. От Калины с Кубыхой не убыло. Ну, убыло, конечно, но всё нормально же.
– А я и не заморачиваюсь. Худею. Жиром зарос, на гражданке хряком звали. Мне теперь вообще всё по фигу. Четвёртые сутки не жру. Ничего не страшно теперь. Я судьбу в баранку теперь согну. И совестью буду управлять, как хочу. Захочу – буду других менять, не захочу – всё равно сменю. Назло.
– Себе что ли?
– Тебе, блин!
– А без разницы уже. Менять-то некого. Все пацаны в форму пришли, одни мы остались.
Дикий хохот двоих…
– У «фееров» крыша от нехватки поехала, – сказал бушлатный охранник автомобилистов своему напарнику. – Мы на очереди.
По железным рельсам раздаточного стола ползли синие пластмассовые подносы-трамваи, загружаясь на остановках бигусом, хлебом, чаем. Волоокая молодуха, Женя Витейкина, покрикивала на бойцов, создававших пробки. Она была поварихой из вольнонаёмных. Как женщина Женя Витейкина волновала только сытых сержантов. Для вечно голодных курсантов она была богом с женскими половыми признаками, распределявшим поварёшкой небесную манну в соответствии со своим настроением в настоящую секунду.
По три раза на дню ходили курсанты на приступ кокетливой твердыни по фамилии Витейкина.
Земная рать перепробовала тьму тьмущую улыбок в поисках той, которая бы обезжирила сердце дамы и заставила бы её нагрузить тарелку чуть больше или хотя бы не меньше положенного.
И как её только не называли! И Евгенией, и Женей, и Женечкой, и Женькой, пару раз даже Евгеном.
И как только не смотрели на неё! И как на любимую, и как на мать, и как на сестру, и как на икону, и как на проститутку, – всё бесполезно.
Бывало, что удача скалилась некоторым курсантам, но эти оскалы, как правило, не одаривали одного человека дважды. Витейкина с удовольствием купалась в мужском внимании, но дальше буйков не заплывала.
– ПТУР почти прошёл, – сказал Павлушкин стоявшему справа Куулару и добавил с недовольством: «Вечно мы вторые».
– Сержикам иди говори, – смерив Павлушкина презрительным взглядом, ответил тувинец.
– Надо будет – скажу! – огрызнулся Павлушкин и пошёл искать правду слева. – Герц, чем ПТУР лучше нас?
– Ничем, – ответил Герц.
– Вот и я говорю, – сказал и забыл Павлушкин, как будто только и хотел, что занести очередную несправедливость в реестр и переключиться на что-нибудь другое, более интересное и пакостное. – Герц, подкати к поварихе, она тебе даст.
– С чего ты взял?
– Нюх у меня.
– Нюх у него.
– В натуре, говорю. Как кошка на тебя смотрит.
– Чего?
– В охоте, говорю, она. Ублажишь – может, подобреет.
– Ты совсем уже.
– А она не совсем? Мы с голоду пухнем, а она с чайную ложку в шлёмки[2] нацеживает. Дождётся, что её бригада по кругу пустит.
– Высказался?
– Не-а... Как думаешь, она чистая?
– Ну и лупень, – покачал головой Герц.
– За тебя переживаю, дура.
– Павлуха, она же девушка как-никак.
– Правильный что ли? – Взгляд Павлушкина помутнел. – Глянь на Калину, он как раз по раздаче топает. Умоляет её взглядом. Нет, ты смотри, как клянчит. Вот дура-то, совсем гордости нет! Думает, она расщедрится. А она сквозь него смотрит. Не, а как ещё, если он просвечивает от нехватки? Она в нём мужика не видит, он в ней – бабу. Дожились, блин... Я ей бигус по роже размажу. И Калине. Зуб даю – обоим. Жалко только, что порция у меня одна. Свою не займёшь?
– Всё – не ёрзай... Тема одна есть. Сейчас пробить попробую.
Курсанты АРТ взвода шли по раздаче молча, с набитыми слюнями ртом не очень-то поговоришь. На замешкавшихся впереди артиллеристов глухо урчали животы двигавшихся позади.
У Фаненштиля от жадности голода затряслись руки, когда подошла его очередь брать чай. Он попытался совладать с собой. Мучительное напряжение воли отразилось на его лице, но руки продолжали ходить ходуном.
– Прольёт, – подумал шедший позади Герц, и за этим словом не стояло ни сочувствия, ни мстительного торжества за утреннюю стычку, а только констатация.
– Пролью, – клонировал бесстрастную мысль Герца преданный собственными руками Фаненштиль.
Шторм светло-коричневого моря. Холодные наносахарные брызги...
– Возьми мой, – сказал Герц.
– Подмазываешься[3] или как? – спросил Фаненштиль.
– Или как.
– В таком случае – спасибо, но всё равно – отдыхай.
– Странный ты типок, Фаня.
– Кто бы говорил.
Женя Витейкина накладывала бигус и не замечала Герца, который стоял напротив неё. Когда она стала передавать ему порцию, то краем глаза увидела, что он что-то пишет на листке бумаги.
– Что у тебя за листок? – заинтересовалась Витейкина.
– Ваше увольнение.
– А ну повтори.
– Это коллективная жалоба на Вас, составленная по всей форме. В шапке жалобы – имя и фамилия комбрига. То есть в папахе, конечно; он же у нас полковник. В общем, будете не додавать – все начнут подписываться под моими словами. Я уже подписался. – Герц кивнул назад. – За мной – рядовой Павлушкин, его уж не обижайте, не советую.
Витейкина растерянно улыбнулась. Нет, она не испугалась угрозы, потому что давно работала среди солдат и поднаторела в способах, которыми их можно было урезонить. Ей впервые за долгое время работы в армейской столовой сделалось по-настоящему больно и обидно. Надо же было такому случиться, что парень, который так понравился ей, начал не с комплиментов, а с нападок. Он проходил мимо неё три раза в день в течение нескольких месяцев, но она заметила его только сегодня. Больше всего её поразил чистый взгляд Александра, какие бывают у тех парней, которые ещё не познали женщину или познали её один раз, но от волнения, скорости, и липко-сладостной мерзости несвоевременного соприкосновения с тайной природы не поняли или стирали из памяти то, что с ними произошло.
Герц относился ко второму типу. Пилотный половой акт на первом курсе университета с жадной до плотских утех старшекурсницей нанёс сокрушительный удар по психике Александра, опустошил и извалял в нечистотах его человеческое естество. С той ночи секс в сознании Герца был неразрывно связан с пьянкой в знаменитой комнате № 206 студенческой общаги. С некрашеным и затоптанным полом. Со стенами, с которых струпьями свисали дешёвые серые обои в ромбик. С чёрно-жёлтыми подтёками на потолке. С облёванным разноцветным ковриком на входе. С жирными пятнами на занавесках. Со старым обшарпанным холодильником «Бирюса». Со столом, заваленным грязными тарелками и кружками, на дне и краях которых мумифицировалась пищевая грязь. С запачканными помадой окурками в консервных банках. С едким запахом пота, перегара и табачного дыма в воздухе. С ненасытными поцелуями и объятиями сплетённых в змеиные клубки тел в полумраке.
После той ночи целомудрие получило в лице Герца союзника с фанатическими перегибами, человека, не знающего середины, инквизитора половой жизни. После собственного падения ему стал ненавистен любой секс. С любимыми и нелюбимыми. В браке и без брака. Это было уникальное явление в ту наэлектризованную эротизмом эпоху, в которую он жил. Для того чтобы сильно и качественно влиять на студенческое окружение Александр путём изучения соответствующей литературы и каждодневных размышлений детально исследовал и проанализировал проблематику современного полового вопроса. Герц привлёк на свою сторону религию, мораль, нравственность, привлёк всё, что только можно было привлечь, чтобы отвратить друзей и товарищей от самого страшного, как ему казалось, греха. Если бы понадобилось, он, не задумываясь, привлёк бы и самого дьявола, который является врагом занятий любовью в том плане, что пока только так и никак иначе продолжается ненавистный сатане человеческий род. Никто не смеялся над воззрениями Герца в университете. Ни один человек. Потому что он был убедительно страшен и страшно убедителен, когда начинал говорить о физической близости между мужчиной и женщиной и вообще о взаимоотношениях полов.
Его студенческие проповеди магнетизировали слушателей. Раскрепощённая и терпимая постсоветская молодёжь с живым интересом внимала Герцу. Она не отторгла его, но и не заразилась его идеологией; по крайней мере – поголовно. Она приняла его просто как представителя новой субкультуры. И в этом было много мудрости поколения «next».
– Саша, я вполне согласна с тем, что в эру оргазма твой ортодоксальный пуританизм скорее полезен, чем вреден, – однажды сказала Герцу его однокурсница Лена Полежаева. – Но опять же согласись, что детям надо как-то рождаться. Причём – естественным, то есть природным путём, который, по-моему, является самым правильным. Тебе не удастся сделать большинство ребят своими адептами. И это хорошо. Но ты можешь успешно подвести многих к золотой середине в плане интима. Может быть, только ты один и можешь со своей одержимостью. И это тоже хорошо. Например, я буду очень рада, если после твоих высказываний люди будут заниматься «этим» не вульгарно и походя, а красиво и в браке. Для рождения детей. Для здоровья. И для радости физического общения, ведь пока что человек – это дух и плоть, а не только плоть или только дух. Ты можешь восстановить сбитое дыхание сексуальной энергии, которая сейчас в мыле, пене и грязи, как истощённая и загнанная лошадь. Для всех ты не новость на самом деле. Все устали, всем опротивело такое «это» задолго до твоего прихода, поэтому ты человек, которого подсознательно ждали. Не удивляйся. Да, ждали. Только ждали не для того чтобы ты заколол лошадь. Чтобы напоил её колодезной водой - ждали. Накрыл попоной. Дал ей отдохнуть и подкормил её, чтобы она налилась силой. Да, подкормил, - что так смотришь? Ну и щёткой, конечно, по ней прошёлся, где налипла грязь. И ждали тебя именно такого, рьяного что ли, эдакого энтузиаста, чтобы стыдное, которое считалась нестыдным, стало стыдным. А нестыдное, которое почитали за стыдное, опять стало нестыдным.
Несмотря на своё неприятия секса, Герц не был женоненавистником. Он любил женщин, боготворил в них те яркие и едва уловимые черты, совокупность которых называется женственностью. Герц вообще считал, что по-настоящему красивой может быть только женщина. Он всегда говорил: «Я могу оторваться от всего: от красивого пейзажа, от интересной книги, от всего, но от некоторых девушек я не могу, не умею и не хочу учиться отводить взгляд, потому что наперёд уверен, что наших девчонок ничто заменить не может».
Как он любил романтические фильмы, где мужчины галантно ухаживали за женщинами! Как боготворил поцелуи влюблённых пар!
А от постельных сцен его трясло. Как?! Как можно, негодовал он, тыкать в женщину этим уродливым фасольным стручком, с помощью которого испражняются!? Эти глупые, пошлые и однообразные движения! Туда-сюда, туда-сюда! О, Господи! Как Она позволяет?! Как Ей может нравиться это?! Она! Она, которой можно любоваться только на расстоянии! Которая даже работать не должна! Но работает! И хочет работать! Как Она смеет хотеть работать! И даже в политику идёт, в эту мерзкую область, в которой место только нам! Нам!
В армии Герц не забыл о своих убеждениях, но до подходящих случаев не распространялся о них. Он вообще о многом помалкивал и вёл скрытную борьбу, как Штирлиц в гестапо. Он ел, как все. Спал, как все. Ходил строем, как все. Как и все, соблюдал армейские законы, позволяя себе вносить поправки к ним или изменять их только в случае гарантированного успеха или неполного провала. Были у него и свои странности, как у всех. Разговаривал он почти, как все, - на уличном языке с небольшим интеллигентским акцентом. Словом, Герц был или своим среди чужих, или чужим среди своих, или ещё кем-нибудь. Сразу и не разобраться, читатель.
В главную задачу Герца – он сам так решил – не входила вербовка агентов. Такая игра представлялась ему мелкой. Сбор информации с её последующей передачей в «Центр» - вот для чего, как ему казалось, он был призван в армию.
Вот только Женю Витейкину совсем не интересовало, с какой целью Герц пошёл в солдаты. Девушка была вне себя от нанесённого ей оскорбления. Разочарованная, она ничего не стала объяснять обидчику. Женя в подробностях помнила, как полтора года назад, наверное, вот такой же подонок в военной форме воспринял её материнскую улыбку и желание угодить как приглашение в постель и стал её лапать.
– Все вы, мужики, сволочи, – стандартно подумала Витейкина и крикнула через голову обидчика: «Руся! Ахминеев!.. Тебе, тебе, да!.. Это твой курсант?!»
– Этот что ли? – подойдя к раздаче и ткнув пальцем в Герца, спросил Ахминеев.
– Он самый.
– Ну, мой. Чё дальше?
– Руся, он «красный».
Кровь прилила к лицу Александра...
– Вижу, что не зелёный, – посмотрев на Герца, сказал Ахминеев. – Ну, пылает децл, – с кем не бывает? – Он усмехнулся. – Запал, наверно, на тебя.
– Руся, я не о том. – Слёзы покатились из глаз Витейкиной, она стала всхлипывать. – Он, он, он стукануть на меня хочет… Ком-ком-комбригу. Хо-хо-хочет сдать. Ме-ме-меня.
– Быть такого не может! – Ахминеев метнул штормовой взгляд на Герца и стал успокаивать девушку: «Женя, успокойся. Не плачь – всё. Разберёмся. Ну, всё, всё – успокойся. Не стоит. Говорю – разберёмся. Вообще-то у нас нет «красных» в батарее. Тем более – Герц».
Витейкина протянула листик с жалобой Ахминееву. Сержант пробежался глазами по бумажке, передал её Герцу, посмотрел по сторонам и шепнул кляузнику:
– Ешь.
– Есть?
– Есть.
– Есть!
Не успела Витейкина опомниться, как Герц запихал жалобу в рот и непринуждённо, весело, с аппетитом стал жевать её, как будто бумага всю жизнь входила в его рацион. Безусловно, поедание листика при всех било по самолюбию Александра. Павлушкин очень удивился тому, что его гордый друг, так озабоченный сохранением собственного достоинства, умудрился как-то догадаться, что если уж бумага попала в рот, то есть её надо непринуждённо, весело, с аппетитом, в общем, с юмором по отношению к собственной персоне, – так не уронишь себя в глазах других. И действительно солдаты, стоявшие рядом с Герцем, начали улыбаться, но не издевательски, а с пониманием; мол, пострадай, дружище, раз уж так вышло. Александр чувствовал жгучий стыд перед девушкой. Естественно, он не собирался её сдавать, но как-то уж так нечаянно получилось, что собирался. За это, - думал он, - я должен ещё и не так заплатить.
– Ну вот – я же говорил, у нас ни одного «красного» в батарее, – с гордостью констатировал Ахминеев, когда донос был съеден.
– Спасибо Сталину, – шутливо подмигнул девушке Герц.
– Тьфу, на вас, – растерянно улыбнувшись, сказала Женя. – Дураки.
Артиллеристы расселись за столы и стали ждать вежливого приказа к началу трапезы. От близости еды завелись даже те курсантские животы, которые до этого были в заглохшем состоянии. Глаза «духов» разбегались от обилия яств. Тут и хлеб. Тут и масло. Тут и бигус. Тут и чай. А в центре столов эксклюзив: соль в солонках и перец в перечницах под цвет икры - хошь красный, хошь чёрный. Словом, большой ассортимент блюд. Вероятно, поэтому всего помаленьку, чтобы солдаты всё попробовали, всё оценили, а не наелись, например, одной солью.
– Приятного аппетита! – прозвучала команда Котлярова к началу приёма пищи.
– Взаимно! – громогласно выдали курсанты и стремглав понеслись от голода к сытости.
И тут чудеса, да и только. Вот вроде всегда дочиста вылижут «духи» тарелки, до донышка выпьют чай, а сытость как горизонт для путника всё там же: не ближе и не дальше. И всё равно безостановочно неслись курсанты вперёд и вперёд, надеясь, на то, что утроба как-нибудь обманется. Врали желудкам немилосердно. В них закидывали плохо пережёванную пищу, быстро нагромождая куски один на другой, чтобы тем самым создать объём в животах и застопорить маховики переваривания.
Команда Кузельцова «Закончить приём пищи!» прозвучала как эхо команды «Приятного аппетита!»
Несмотря на то, что комбат не дал Саркисяну увольнительную в город, «духи» продолжали надеяться на то, что космического завтрака не будет. Эта надежда на чудо была хрупче тростинки, поэтому её пронесли в себе очень бережно до самого конца. Ни один курсант, зайдя в столовую, не обмолвился ни словом на тему продолжительности завтрака ни товарищу, ни даже самому себе, как будто никакого договора и в помине не было... Но он был.
Ропот пронёсся по столам после приказа Кузельцова. Курсанты перестали есть, но со своих мест не поднимались. Играя желваками, «духи» смотрели перед собой, помня о договоре, не желая помнить о договоре.
– Батарея, закончить приём пищи! – хоть и настойчиво, но без раздражения повторил Кузельцов.
Курсанты продолжали сидеть. Их лица были угрюмы и злы, но без вызова в глазах.
– Календарёв, взял мой поднос и унёс! – поднявшись, приказал Кузельцов и оглядел батарею. – Никто не виноват, что Саркисян обломался, но тот, кто не сдаст посуду, не доживёт до дембеля!.. Встать!
Курсанты поднялись с разбродом в головах от несправедливой справедливости, которую с ними учинили, и подались к мойке с потерянными лицами. «Духи» никак не могли взять в толк, честно или бесчестно обошлись с ними, правильно или неправильно поступили они сами. Батарея была выбита из колеи.
Павлушкин занял очередь в мойку. Его взгляд блуждал по столовой в поисках справедливости. Вид у него был довольно жалкий. Справедливости он, естественно, не обнаружил, потому что в армейских столовых она не водится. И Павлушкин распсиховался.
– Чё вы все такие, Левченко!? – обрушился он на стоявшего впереди курсанта из второго отделения ПТУР взвода.
– Какие? – обернувшись, спросил Левченко.
– Такие!
– Если ты об оче…
– Хотя бы! – нервно перебил Павлушкин, несмотря на то, что спрашивал не об очереди, а о чём-то неизвестном даже ему самому. – Пока-а-а проползёте. Медленные, капец!
– Мы-то при чём? Там наряд не успевает.
– А меня волнует?! Не пожрали – теперь ещё и ждать должны.
– Кто просит – не жди.
Павлушкин вышел из очереди. Он окинул взглядом столовую в надежде найти пустой стол, на котором можно было бы незаметно оставить поднос. На несчастье курсанта столы не успевали освободиться, как их занимали новые подразделения.
– Вот невезуха-то, – думал Павлушкин. – Если уж не везёт, то не везёт до талого. Вот, блин, мир устроен. Господи, помоги что ли. Не нужны мне миллионы, дай мне десять секунд, чтобы эти уже вышли из-за стола, а те ещё не сели. Дай окошко, я махом в него влезу. Ты знаешь, я пронырливый. Обещаю больше не материться. Ну, в смысле попусту. И курить брошу, но это не запоминай, а то запомнишь ещё, а я тебя подведу. Курить, знаешь, как бросать?! В твоё время, наверно, ещё не курили. Тяжело, короче. Ты прости, что я к тебе на «ты» обращаюсь. Может, и на «Вы» надо, вон сколько ты за нас пострадал. Неуважительно как-то на «ты». В церкви тоже тебя на «ты» называют. Ты прости батюшек. Они просто могут не знать, как надо. Ты же им не говорил «как». Может, и говорил, да я не в курсе. Может, и правильно называют. Церковь-то давно у нас. Считай, с твоих времен. Я тебя на «ты» называю, потому что ты мне родной, вот почему. Я же мамку на «Вы» не называю, – так ведь? И люблю я тебя, наверное, так же, как мамку. Своеобразно. Иногда я прямо её ненавижу. Как начнёт морали читать, так убить охота. Но ведь случись с ней что, я же не перенесу. Золотая она у меня. Ты свои морали уже давно отчитал. Две тысячи лет назад, если мне память не изменяет. Врать не буду, я, может быть, тоже тебя в то время не слушал бы. Морали, они меня раздражают. Я прямо бешусь. Но когда бы тебя к кресту стали прибивать, я бы в сторонке не стоял. Я бы им показал, Господи. И пусть бы меня вместе с тобой распяли. Ты же в моралях зла не желал. Ты же добра самого чистого для всех хотел, как мамка мне. Гаубицу бы ещё туда, к кресту, хотя я знаю, что ты против всего этого. Я и сейчас на тебя иногда злюсь, потому что много зла по кругу, а ты допускаешь, чтобы всякая мразь землю поганила. А потом как подумаю, что это же мы, - мы сами зло творим, и понимаю, что пенять-то не на кого. Ну, не творили бы – и не было бы зла. Я к тебе редко обращаюсь. Как прижмёт, в основном. Говорят, что надо постоянно. Правильно говорят. Плохо тебе – обращайся за помощью, хорошо – благодари, а то привыкли! Но ты не расстраивайся. В основном плохо всем, так что тебя не забудут. Я же к тебе потому редко обращаюсь, чтобы тебя не отвлекать. У тебя других дел по горло. Вон хоть Семёнова взять, ему вообще тошно здесь. Но ты на него всё равно не отвлекайся, он – мой. Ты только вызывай во мне жалость к нему почаще, а я уж наворочу делов. Иногда ведь не жалко его. Звания до сих пор выучить не может. Уже бы корова, - я не знаю, - выучила, а он – никак. Мозгов ему что ли подкинь. Если нет лишних мозгов у тебя в запасе, то от Герца часть отколупни, а Семёнову передай. У Герца мозгов до черта, от него не убудет. В общем, я к тебе не обращаюсь, потому что итак не надо. Знаю, что накосячу – накажешь, поступлю хорошо – сигарет подкинешь. С сигаретами, пример, плохой, конечно, но курить так хочется, ты бы знал только! Ладно, пусть будут конфеты, они нейтральные. В общем, я хоть и редко молюсь, а помню о тебе. Ты должен знать. Слово пацана... Вот я и соврал. Никогда я о тебе почти не помню. Даже не знаю, что и сказать теперь. А поможешь мне сейчас – опять тебя забуду. Такой я, знаю себя. Поэтому не помогай мне, хоть и прошу самую малость. Да и что прошу-то? Гадость какую-то. Лень в очереди стоять – вот и прошу.
Павлушкин ещё раз обозрел столовую и встретился взглядом с тщедушным сгорбленным пехотинцем в замызганной форме не по размеру, который сидел за третьим столиком первого ряда. Илья посмотрел на тарелку курсанта «махры».
– Вылизал – мыть не надо, – сделал оценку эксперт. – То-то у нас хряки на свинарнике волосатые, как бизоны. Порода, шепчут, такая: волосатая и горбатая. Типа, за неимением сала шерстью спасаются. Специально скрещивали, базарят. Ну, если только голод с холодом.
Павлушкин снова посмотрел на пехотинца и... ужаснулся. Враг истекал слюной, как сенбернар и, чавкая, пожирал взглядом тарелку товарища напротив. В лице пехотинца не было ничего человеческого. Павлушкин увидел трусливого и обезволенного пса, который не набрасывался на тарелку товарища единственно потому, что у животных инстинкт самосохранения до поры, до времени сильнее голода. Омерзительной смесью звериной тоски, бессильной злобы и готовности к унижению и заискиванию блестели глаза доведённого до отчаяния пехотинца.
Павлушкина затошнило от отвращения. В его душе брезгливость в извращённой форме начала насиловать сострадание. Павлушкина хватил духовный удар. Его левую половину лица парализовало, и она сделалась отталкивающе мёртвой. Светлая улыбка блаженного, появившаяся на правой половине, только ещё больше обезобразила лицо курсанта. Лик вытеснила рожа. Павлушкин стал страшен.
Пошатываясь, добрёл Илья до стола пехотинцев и принял позу копьеметателя перед броском. На подносе в отведённой за спину правой руке задребезжала посуда.
Все сидевшие за столом пехотинцы за исключением того самого засекли изготовившегося к атаке артиллериста. Парни сидели к Павлушкину в профиль. Они перестали жевать и замерли в тех позах, в которых их застала угроза; только их глаза, как автомобильные дворники, плавно переместились в сторону врага – в фас. На лицах пехоты – ни страха, ни ненависти. На лицах – галимый фатализм; мол, ждём, первый удар за тобой, но потом держись.
Злой хрип Павлушкина:
– НА-А-А! – Поднос бережно поставлен перед обезумевшим от голода пехотинцем. – Ешь, ссс…сссолдат!
От нравственных перегрузок, -которые вполне закономерны для здоровой в стержне души, если она нечётко или ложно понимает, что есть добро и зло, – Павлушкина замутило так, как никогда ещё не мутило. В глазах Ильи потемнело. Его уши заложило. Внутренности Павлушкина то подступали к горлу, то опускались в район таза. Сам того не понимая, курсант осуществил заветную мечту. Он с детства мечтал полетать на самолёте, и за хороший поступок судьба наградила его целой палитрой ощущений, которые получает человек при посадке воздушного судна.
Павлушкин закрыл итак уже не видевшие глаза, сдавил ладонями и без того заложенные уши. Его сознание начало постепенно гаснуть, как включенные фары заглушенной иномарки.
Когда он открыл глаза, прямо перед ним, на столе, плодились подносы с едой, как евангельские хлебы и рыбы. Павлушкин встряхнул чумной головой, чтобы отогнать чудо. Но не тут-то было. Пищевая популяция продолжала нахально расти, угрожая в скором времени из библейского «накормить» перерасти в советское «накормить и перекормить».
– Так я вам взял и поверил, – подумал Павлушкин.
Для проверки достоверности чуда Павлушкин не только потрогал один из подносов, как когда-то Фома неверующий потрогал воскресшего Спасителя, но и ущипнул за мягкое место себя, на что апостолу ума не достало. Теперь в качественности и независимости проверки не усомнился бы никто. Во-первых, она была двойной, как удар Жан Клода Вандама. Во-вторых, в ней участвовала не зависимая даже от бодибилдеров мышца. Словом, чудеса, как и предполагал Павлушкин, стали быстро исчезать… в желудках «махры».
– Я так и знал, – радостно подумал Павлушкин, и тут уши курсанта разложило.
Вокруг шла весёлая и грубоватая мужицкая перебранка:
– Не для вас – Павлухин косяк на всех делим!
– Никто и не сомневался в вашей сердобольности!
– Заворота кишок вам!
– Медленной голодной смерти!
– Назло нашим сержикам кормим!
– А мы назло своим едим!
– Откармливаем Вас на убой!
– Смотрите – не подавитесь!
– Ваши тёлки нас после армейки ждут!
– А ваши нам ещё до армейки отдались!
– Теперь отоваримся у сержиков!
– Типа, нас по головкам погладят!
Глава 10
–Кто первым отдал завтрак «махре»? – пытал батарею дежурный Ахминеев.
В казарме были только курсанты и один сержант. Офицеры ушли на утреннее совещание к комбату. Другие сержанты рассыпались по бригаде по своим делам.
Курсанты отжимались уже двадцать минут. Они хранили партизанское молчание и терпеливо ждали, когда Павлушкин сам выдаст себя, потому что он относился к уважаемой касте «мужиков». Курсанту из разряда «опущенных» - окажись он виноватым - не дали бы и минуты. После первых же отжиманий безжалостная к «опущенным» батарея принялась бы отводить душу в шипении и рычании в сторону отверженного, пока бы он не обезумел от свирепых звуков джунглей и не предпочёл бы кулаки сержанта ненависти товарищей. После активной прокачки «духам» стало всё равно, хорошо поступил Павлушкин или плохо. Раз начались разборки – он должен сознаться.
– Даже не подумаю! – зло веселился Павлушкин про себя. – Качайтесь давайте, бабы вас сильными ждут. И не халтурьте, а то уже коленки у каждого первого на полу. Вас никто не просил ввязываться. А если я завтра из окна прыгну, – вы тоже за мной? Знали, на что идёте. Я свалял дурака, но это моё дело. Теперь вот прокачиваюсь и не стону. И «махра» не стонет, ей сейчас тоже не медали вручают. Наверху ни одного крика, если чё. Просто грохот. Бильярд – башками, а вы тут мышцы нарастить не хотите. Качайтесь давайте, а то напомню, что «махровые» сержики вместо киев используют. Мы «махру» подставили, между прочим. Сидели себе пацаны, горя не знали, а мы их давай подкармливать. Крошками, как воробьёв зимой. Клюйте. Им бы подносами в нас запустить, но они не стали. Может, добро оценили. Может, голод хлеще желания хавкой нам припечатать. Не важно. Важен результат. Не стали и всё. А вы давайте прокачивайтесь. Не умеете скрытно работать – упор лёжа принять. Как воруете, так и помогайте. Скрытно. Правила одни.
– Пусть это буду я, – поднявшись, произнёс Герц и вышел вперёд на три шага.
Батарея продолжала лежать. Павлушкин, размышлявший о своём, не сразу вник в смысл прозвучавшей фразы. Он продолжал отжиматься по инерции и переваривал каждое слово отдельно, как кадр из диафильма. Пусть. Отжимание. Это. Отжимание. Буду. Отжимание. Я. Отжимание. На лице Павлушкина отразилось недоумение, когда до него, наконец, дошло, что произошло. Он поднялся и стал отряхивать ладони. Вскоре отряхивание переросло в аплодисменты.
– Браво! – с издевательством воскликнул Павлушкин. – Точно ты?
– Да, – не оборачиваясь, бросил через плечо Герц.
– Устал качаться или герой?
– Первое.
– А я думал, ты герой. А ты просто устал, как девка. Повернись к строю лицом, не надо к нам задом стоять! – Духи стали потихоньку подниматься. – Всем лежать! – крикнул Павлушкин. – Лежать, я сказал, бомба в казарме! Герц, ты чё – офанарел совсем? Ты нам, типа, одолжение что ли делаешь? Пусть это буду я-а-а-а. Как это «пусть буду»? Чё ты мямлишь? – Павлушкин быстро подошёл к Герцу и, сложив ладони лодочкой, заорал ему в ухо: «Это я! Я! Я! Я, товарищ сержант! Достал нож – режь, а не мямли!»
Герц не шелохнулся. Курсанты приникли к земле. Сержант присвистнул, по-наполеоновски скрестил руки и преспокойно заметил:
– На очки. Оба.
– Разрешите обратиться, товарищ сержант, – из упора лёжа вмешался Фаненштиль.
– Попробуй, – разрешил Ахминеев.
– Не надо их на очки. Вы их лучше на кассу поставьте. Пусть бабки Вам подгонят за свой косяк. Вы же знаете, Павлуха с Герцем – здравые пацаны, сержант Кузельцов не одобрит. И вообще они не подгоняли завтрак «махре» первыми. Если только - до кучи. Так тогда все виноваты, если до кучи. Там разве разберёшь, кто первым был? И очки они всё равно мыть не будут, потусуются в сортире и всё.
– Шаришь, Фаня, – одобрил Ахминеев. – Герц! Павлушкин! От Вас – пятихатка[4] через три дня и три ночи. Итого: шесть светлых и тёмных суток. Приемлемый срок. Уложитесь.
– И не разобрать-то с маху, красавчик ты, Фаня, или урод, – в унисон подумали Герц и Павлушкин.
Начались занятия. Курсанты расселись за партами в комнате досуга. Ахминеев ушёл спать в бытовку. В казарму вернулся младший сержант Лысов. Он прошёл в комнату досуга, развалился на стуле и стал номинально вести предмет «Общественно-государственная подготовка», проще говоря – присматривать за «духами», чтобы они вели себя тихо и не спали.
Офицеры, в обязанности которых входило преподавание специальных дисциплин, разошлись по домам, оставив дежурному по батарее наказ: «Кто появится, мы отошли на десять минут. И сразу дневального за нами». Сержанты рассредоточились по бригаде, предварительно предупредив Лысова, где их следует искать в случае форс-мажора.
Герц тяжело переносил шестичасовое безделье. Во время занятий «духам» запрещалось выходить курить, отпрашиваться в туалет, разговаривать, вертеться по сторонам, облокачиваться на парту корпусом, читать, рисовать и даже глубоко погружаться в свои мысли. В любой момент сержант мог назвать фамилию курсанта, и последний должен был выкриком «Я!» обозначиться в пространстве. Сравнительно легко переносился первый час безделья; в это время курсанты приходили в себя от утренних испытаний и треволнений. Но потом начиналась дыбоподобная пытка – отупелая борьба с накатывавшим волнами сном. Натруженные от хронического недосыпания глаза превращались в мышеловки, которые то и дело захлопывались, подставляя курсантов под сержантский удар. Воля «духов» по-бурлацки надрывалась в попытке перетащить раскисшее от обездвиженности тело ещё хоть на одну бессонную секунду вперёд. Минуты, напоенные физическим и умственным бездействием до невменяемого состояния, не шли, а зигзагами плелись к обеду. Теория относительности начинала подтверждаться на практике. Голод из мучителя мог стать союзником. И тут, как говорится, пеняй на себя сам; если ты вдруг как-то умудрился насытиться за завтраком, то открытия второго фронта не жди, сражайся со сном в одиночку.
– Прочь, – отгонял Герц Оле Лукойе. – Самка... Сёмга... Сам-сём... Грыжа... Без понятия... Виардо... Вили Пух... Сам ты там... Полоскун... Супоросный купорос... Баттерфляй... Трасса Е-95... Кулёма... Мама... Ма...
– Сашо-о-ок, Сашенька-а-а, – ласково проговорил Лысов, поглаживая Герца по голове.
– У-у-у, – промычал Герц, причмокивая губами, как ребёнок.
– Где ключи от танка?
– У-у-у.
– Санёк, ну, скажи.
– Та-ма.
– Тама нету, я смотрел.
– Та-ма, там.
– Сашок, уснуть на ОГП – это косяк.
– Строевая.
– Сегодня нет строевой.
– Зисм.
– Подъём!!!
Герц вскочил на ноги. Спросонья его повело в сторону, и он завалился на сидевшего рядом Павлушкина. Перед классной доской, на которой висела карта СССР, в ожидании своей участи стояли ещё пять сонь, разбуженных минутой, двумя, тремя раньше Герца.
– Не высыпаемся, – да? – спросил Лысов у Герца.
Вопрос относился к разряду риторических. Вероятно, по этой причине Герц не ответил. Действительно, что тут скажешь?
– Спать полюбил? – не отставал Лысов.
Вопрос относился к категории глупых. Видимо, поэтому Герц опять не нашёлся, что ответить, однако, не забыл с раскаянием вздохнуть, чтобы не раздражать сержанта вторым по счёту молчанием.
– Кому спим, говорю? – никак не унимался Лысов.
Вопрос относился к разряду непонятных, но игнорировать сержанта уже было опасно для здоровья.
– Задремал маленько, – ни к селу, ни к городу ответил Герц.
– С тебя к вечеру блок «Кента», обезьяна.
– Свободной кассы пока нет, товарищ сержант, – сказал Герц.
– Твои проблемы. Рожай. Белую простынку со шконки[5] возьми, Павлуха воду нагреет. Поможешь ведь, Павлуха?
– Дело нехитрое, – ответило олицетворение хитрости. – Только сегодня с Герцем в наряд заступаем, сержанту Кузельцову надо будет ужин соображать. Врать не буду – касса есть, но она уже не наша. Сами понимаете.
– Займите у кого-нибудь, вы же шарите.
– Сам напросился, – подумал Павлушкин и стал втягивать в неприятность Герца всех подряд: «Ольховик, займи кассу. Не для себя – для сержанта Лысова прошу».
– Нашёл, у кого спросить, – сказал Ольховик. – На мели я. Сам Литвинову должен.
– А не в курсе, у кого есть?
– Без понятия.
– Нужно шарых[6] потрясти, реальных пацанов, – произнёс Павлушкин и засосал в трясину ещё восемь курсантов, ответивших, естественно, вежливым отказом. – Да вы чё, пацаны?! – вознегодовал Павлушкин, потешаясь в душе. – Не для себя – для сержанта Лысова! Мы бы с Герцем отдали, как смогли, сразу бы отбились!
– Дашь, а потом жди, – тихо заметил курсант Бушман, в движениях которого была несуетливая энергичность, а в улыбке – смесь почтительной робости и приятного лукавства.
– Значит, ты при бабках, как всегда, – заминировал Бушмана Павлушкин.
– Я вообще говорю, – попятился Бушман.
– Еврей! – соединил Павлушкин синий и красный проводки, и его глаза зло прищурились. – Морда жидовская! Иного от тебя и не ждал. Вечно на пацанах наживаешься. И все к тебе с поклоном. А кто ты без кассы-то? Ноль. Главно, над бабками-то не трясёшься, они тебя даже идут, как фирменный костюм. Всё время удивляюсь, как это у тебя всё красиво, вежливо так, уважительно. Ты от самого процесса тащишься что ли? Ничего с тобой понять не могу. Барыга, а как будто спасатель. Советами снабдить не забудешь, когда в долг под триста процентов даёшь. И советы-то полезные, видно, что добра желаешь. Ты обкради меня по-человечески хоть раз! Как честный вор – обкради! Я тебя умоляю, Бушман! Чтоб ты у меня в башке уложился! Чтоб я тебя сволочью – я не знаю – назвал! Для тебя в этом ничего обидного не будет. Для других – да, а с тобой – вроде похвалы. Какой-то весь не такой. Я вот тоже продуманный – не отрицаю. Кручусь, но не так же, как ты. – Павлушкин устало махнул рукой. – А-а, ладно. Живи, как знаешь.
Сержант Лысов попал в незавидное положение. Его мальчишеское лицо с глазами ветерана трёх войн посерело от злости. Лысова бесило, что Павлушкин всё выставил так, что его (Лысова) не уважают, да ещё изловчился равномерно распределить его (Лысова) ярость на треть батареи. Обида и гнев не давали сержанту собраться и остановить глумление над собой. Лысов только и успевал, что скользить взглядом по курсантам, к которым обращался Павлушкин. Банки деликатно отказывали заёмщику. Вошедший в раж Павлушкин поднимался до угроз, опускался до упрашивания, пока люди от Москвы до Камчатки (не для красного словца, читатель, просто такая география служивших), наконец, не поняли, что идёт замаскированное и победоносное, как велико-отечественная «Катюша», издевательство над представителем младшего командного состава. То тут, то там стали проклёвываться улыбки, которые Павлушкин незамедлительно выпалывал незаметными демонстрациями кулака, чтобы всеобщее удовольствие продлилось как можно дольше.
К семи курсантам, принадлежавшим сержанту Лысову, Павлушкин предусмотрительно не обращался. Наперёд знал плут, что, несмотря на его плохую кредитную историю, они легко дадут ему взаймы и даже о процентах не заикнутся. По двум причинам. Во-первых, в случае отказа лысовцы выкажут неуважение к своему командиру отделения. Во-вторых, сигареты им всё равно придётся покупать и выгоднее им это сделать через выдачу ссуды, которая рано или поздно (в случае Павлушкина лучше поздно, чем никогда) будет возвращена. Пройдоха даже опасался, как бы лысовские банки сами на него не вышли.
– Отставить, все, – собравшись с духом, произнёс Лысов. – Балаган устроили.
– Да есть у них касса, точно Вам говорю, – ничего не хотел слышать распалившийся Павлушкин; наглец уже видел в истории с сигаретами собственный интерес и решил воспользоваться моментом для закрытия личных вопросов. – Сильвестров! – произнёс он фамилию очередного курсанта, как слово «эврика!» – Не прячься, не прячься за Гуню. Ты не забыл, что ты мне кассу должен? Короче, купишь на неё сигареты товарищу сержанту, и мы квиты.
– У меня сейчас нет, – с недовольством сказал Сильвестров, и в его голосе читалось, что не доволен он не тем, что у него требуют деньги, а тем, что на данный момент их нет.
– Я б тебе занял, – ощерился Павлушкин, – но у меня как бы тоже нет. Да и как-то не в тему занимать тебе во второй раз. Ты и первый-то должок ещё не вернул. Ну, не знаю. У Гуни, что ли, займи, он твой товарищ.
– Гуню не тронь! – резко произнёс Сильвестров. – Тамбовский волк мне товарищ, сам разберусь.
– Ты себя с волком позорным не сравнивай, – сказал Павлушкин, как отрезал. – Товарищ – это тебе не тряпка, чтоб его со зверем в одной норе селить. Зря я к тебе обратился. Ты же рад долг вернуть, – да? Хочешь, а не можешь. Просто крутиться не умеешь. Натура у тебя не та. А не фиг тогда занимать, – понял?! А за товарища ответишь. Товарищ – главное слово на земле, чтобы ты знал. Друг, он что? Он просто друг и всё. Он один или два их. Другу надо жилетку подставлять, когда ему хреново. Радоваться, если ему весело. По обязанности всё, никакой свободы. А товарищу я всегда рад помочь. Добровольно, потому что он мне ничего не должен, я ему тоже. Так у казаков в Запорожье было. В «Тарасе Бульбе». Которого Пушкин написал. Может, и не Пушкин – не помню. Вообще-то Пушкин у нас всё написал, мог и «Бульбу». Делов-то.
– И всё-таки – Гоголь, – улыбнувшись, поправил Герц.
– Ну и слава Богу, – серьёзно сказал Павлушкин. – А то бы Пушкину пришлось, а на него итак вон сколько навалилось. Так, о чём я?.. О товарищах. Кстати, Вы заметили, товарищ сержант, как я к теме ОГП подвязался? Первый вопрос: «1380 год. Куликовская битва и её значение». Второй вопрос: «Боевое товарищество».
– Заметил, – процедил Лысов с явным недовольством, чтобы Павлушкин понял, что ничто не забыто.
– Я своими словами, – можно? – спросил Павлушкин весело и непринуждённо, выразив своим тоном полное равнодушие к грядущей сержантской мести.
– Можно Машку за ляжку, быка – за рога, а в армии – разрешите.
– Я, в общем-то, в товарищах не силён, – начал Павлушкин спич, который станет самым длинным в его жизни. – Но так думаю, что товарищи по теории бывают трёх сортов: сухопутные, военно-морские и военно-воздушные. В общем, по родам войск. Потом, скорей всего, идут виды. Товарищи артиллеристы, пехотинцы, морские пехотинцы, десантура и так далее. Потом подвиды, как у животных: товарищи сержанты, лейтенанты, капитаны, полковники и так далее. Потом подвиды в подвидах: хороший товарищ, плохой, жадный, весёлый, низкорослый, очкомой и так далее. По теории всё.
А на практике... на практике за товарища можно умереть. Легко! Друга могут в другую бригаду перевести, и он тебе во время боя может под руку не подвернуться. В общем, одни сложности. А товарищ, он всегда при тебе. Переведут одного – придёт другой. Кроме того, друг всегда ждёт, что ты его спасёшь. Блажит: «Брось меня, брось!» Для красоты орёт. Знает ведь, что не бросят, а поторговаться всё равно надо. Брось, брат! – Не брошу, брат! Брось, брат! - Не брошу, брат! Брось, брат! – Не брошу, брат! Как минимум, три раза перетрут, чтобы убедиться, что они друзья, а не хрен собачий. Тебя, когда раненого несут, ты молчи, силы береги. Тебя дома мать ждёт, хозяйство, а ты орёшь.
А вот ещё фишка. Бывает, что друга и нельзя спасать. Вот Герц, например, наводчик, а мне ноги оторвало. Что же – он должен меня эвакуировать? А гаубица, простите, как? Кто наводить будет? Мог бы Фаня, конечно, но его убило. Фань, без обид, ничего личного. Мне, извини, тоже ноги оторвало. Лежу, култышками бултыхаю. А ты пусть и мёртвый, но с ногами. Всё по справедливости. Фань, я тебя не потому ликвидировал, что ты как-то свои сапоги ночью на мои поменял, а потому, что ты – классный наводчик. Лучше Герца в два раза. Герц, без обид. Согласись, что Фаня лучше тебя наводит. В общем, нет Фани. Теперь Герца некому подменить, и он просто обязан выполнять задачу, а не меня в санбат волочь. И не эстетично выполнять, чтобы мы со стороны высокохудожественно смотрелись, а так, как Фаня. Я не для того себя покалечил и Фаню угробил, чтобы ты, Герц, на боевом пятачке выделывался. Помнишь, как ты на стрельбах выделывался? Две минуты потеряли!
Я тебе картину-то подпорчу, заранее предупреждаю. Буду визжать от боли, как баба, костерить Родину, которая мне на фиг не сдалась, и умолять меня вынести. А противник – чёрт с ним, пусть занимает позиции. Думаешь, не сделаю? Слово пацана, что так и будет. Даст Бог, и напрягаться-то не придётся. Посуди сам. У меня не палец порезан, я себе ноги по самые яйца отчекрыжил. Извини, но пах мне не задело. Но ты сильно-то не радуйся. Это единственное, что во мне осталось от мужика. В остальном – хуже бабы.
Но ты продуманный, я тебя знаю. Ты представишь, что нас не снимают, где есть движение и звук, а фотают. Будешь замирать как-нибудь эдак. Может быть, даже прикроешь мои обрубки плащ-палаткой. Ты забыл, что у меня руки целы. Я раскроюсь. Нате – смотрите! А Фане я кишки вывалю. Фань, прости, но тебе вывалило ливер. Ну, вывалило и вывалило. Какая тебе разница?! Трупу всё равно. Может, и не вывалило бы, если бы Герц не искал искусство, где его не просят. А так – вывалило. Вот – печень. Вот – селезёнка. Вот твоё дерьмо, Фаня. Ты хоть и гадил по жизни, как все, но сильно от тебя не воняло. Так – напахивало изредка, когда чужие сапоги сопрёшь, воздух испортишь или в сортире не сразу смоешь. А тут из тебя дерьмо полезло, как из меня сейчас. Вонь дикая! И вид не лучше! Дерьмо разлилось по кишкам и не обломалось, совсем не обломалось облить сердце. Фотай, Герц, если рука не дрогнет. Только сердце уже не красное, как на валентинках, а поносно-жёлтое, потому что Фаня поел жирного, а нам – сам знаешь – жирное нельзя.
Чё притихли, товарищи? Бомблю, – да? Но в тему же. О вас же. О подвиде подвида. Разошёлся я что-то, и никто не останавливает, главно. Ну, потому, наверно, что я вопрос чётко раскрываю. Без всяких учебников. Просто день какой-то странный. Как будто сам себе навредить хочешь. Как будто со скалы прыгаешь. Знаешь ведь, что расшибёшься вдребезги, но в полёте-то дух захватывает, ништяк в самом полёте-то. Сильвестров, это я к тому, что ты мне ничего не должен. Ни копья, я с тебя долг снимаю. Я слишком много нагородил о товариществе, чтобы теперь всё испортить. Я сам себя в угол загнал, и не жалею об этом. Я сам себя к стенке поставил, и сам себя расстреляю. Уже мне ноги оторвало, уже Фаня убит, уже Герц в одну каску оборону держит. И ты хочешь, Сильвестров, чтобы я сейчас всё испакостил?! Чтобы вонючая сотка между нами встала?! Ты совсем что ли?! Ты за кого меня держишь?! – Губы Павлушкина задрожали. – Я товарищей из-за тебя положил, должник ты чёртов! Герц мне друг, а Фаня какой мне друг?! Но он мне ни слова против, когда я ему кишки выпотрошил!
По субботним баням курсанты не раз видели Павлушкина голым. Во время помывки они не стыдились его, он – их; обычное дело в мужских коллективах. А вот на нагую душу Павлушкина курсантам смотреть не приходилось. В России душа – женского рода. Словом, курсанты из деликатности стали отводить взгляды от Павлушкина. Им не хотелось, чтобы по их глазам он прочёл, что они видели его слабость. Или силу. Курсанты не могли понять, свидетелем чего они стали. Вмешались тонкие материи.
– Вопрос второй: 1380 год. Куликовская битва и её значение, – пропорол тишину Герц. – Но сначала присказка. Ты вот на меня, Павлуха, бочку катил, а я и без тебя недавно понял, что настоящее искусство в естественности. Искусство – в тысяче оттенков серого цвета, где двести восемьдесят шестой оттенок близок к зелёному, а четыреста восемьдесят пятый – к ярко-красному. Так что не вставал бы я как-нибудь эдак перед камерой или фотиком. Пакостно ты любишь человека, Павлуха. Борзо, неуёмно любишь. Ты никому и насолить-то толком не умеешь. Пять раз насолишь, десять – опреснишь, чудо ты в перьях. Что ж ты себя за это так презираешь? Живот тут Фане вспарывал. Типа, вот я какой, Фане кишки вскрываю, Герца воспитываю. А чё же ты, мясник, рядом с тумбочкой Семёнова постоянно сигареты роняешь? Три раза уже ронял. Прямо пройдёт, выронит и сам себе верит, что случайно.
– Гон! – вспыхнул Павлушкин. – Может, и выпали раз, я откуда знаю.
– А чё ты так испугался? Из-за того, что Семёнов – очкомой, и все его должны презирать?! Главно, больше всех его гнобит, а потом сигареты ему подбрасывает. Ты давай уже определяйся, с очкомоями ты или с мужиками. А то не по понятиям как-то, хотя сквозь некоторые твои понятия Новый Завет просвечивает. Уж чего-чего, а от понятий такого не ожидал. Скрытно работаешь, правая рука не знает, что делает левая.
– А ты Семёнову вообще в открытку[7] помогаешь, – пробурчал Павлушкин.
– А я и не скрываю. Только в отличие от тебя мне плевать на Семёнова. Вот честно – плевать. Семёнов, без обид, ничего личного. Я за человечеством человека не вижу. Лупу дай – не разгляжу. Через силу помогаю. Чтобы утвердить и увеличить свою силу – помогаю. Энергетическая подпитка у всех разная, у меня такая. Только я Семёнова ни разу очкомоем не назвал. Ваши понятия мне уже во где сидят! – Герц придушил ладонью самого себя. – Зона ваша обрыдла. Я Семёнова не люблю, не спорю. Зато я зону вашу ненавижу. Это равносильно, что я Семёнова через ненависть к зоне люблю. А понятия ваши – ничто, пыль!
– При этом самому на очки западло идти, – сказал Лысов.
– И пойду, но тогда я Вас убью, - спокойно, даже не взглянув на сержанта, произнёс Герц, как будто речь шла не о жизни и смерти, а о хрене с редькой.
Батарейцы утвердительно закивали головами, что, мол, этот, если вот так говорит, помоет очки и грохнет, товарищ сержант.
– 1380 год, – продолжил Герц. – Поганое иго на Руси. Грамотно выстроенное, а потому – затяжное. Татары очень похожи на пчеловодов, русские княжества – на ульи. Потомки захватчиков уже сто пятьдесят лет преспокойно выкачивают мёд из сотов. Не полностью. Часть мёда предусмотрительно оставляется в рамках, чтобы пчёлы с голоду не сдохли. Но не это самое главное. Пчелиная вера не тронута, – представьте? Традиции не тронуты, обычаи. Если бы татары всё это порушили в начале нашествия, то нас как народа уже не было бы, но и жирная трёхсотлетняя дань Золотой Орде накрылась бы медным тазом. В общем, очень грамотно выстроенное иго. Периодически улей окуривается дымарём, если где-нибудь пчёлы зажужжат не по-рабочему. Как будто пожар, а на самом деле дым без огня. Так бывает. Кто на пасеке был – знает. И тут появляется мятежная пчелиная матка – князь Дмитрий. Итак, степь между Доном и Непрядвой. Сентябрь. День праздника Рождества Пресвятой Богородицы. Колышется от ветра ковыль. Реют пёстрые знамёна князей. Всхрапывают лошади. Полк правой руки. Левой. Головной. Засадный. Всё мощно и… бесполезно. Ещё сто лет игу на Руси быть.
– А ты ничё не путаешь? – спросил Лысов и хотел уже добавить «обезьяна», но побоялся сделать итак уже не свой день ещё более не своим.
– Ровно сто! – пригвоздил Герц. – До стояния на реке Угре в 1480-ом... У русских воинов и их родных – комплекс неполноценности, психологические зажимы. Несколько поколений платили себе дань стабильно, и тут на тебе – Донской явился. «Как это поганых бить?» - думают в войске. И действительно. Спокон веку на татар спину гнули, а тут - бить. И всё-таки били так, как «духи» били «дедов» два месяца назад в «махре». А на утро опять всё по-прежнему. Потому что не бывает всё сразу. То, что столетиями копилось, в миг на корню не уничтожить. Куликово поле – просто место перелома. После битвы ровно десять десятилетий русские будут постепенно привыкать, что они – победители, а татары, что они – побеждённые. Пока не слягут в могилы последние, кто платил дань и собирал её. Сегодня день такого перелома в нашей батарее, товарищ сержант. Сейчас других сержиков нет, но, когда они вернутся, Вы умолчите и про сигареты, и про Павлушкина, и вообще про всё, иначе я Вас убью. Пока что не тебя, а Вас. Так в 1380-ом перед началом сражения пал Пересвет, сразив Челубея. По вопросу – всё.
Глава 11
«Здравствуй, милая моя девочка, – начал Герц письмо. – Сейчас сержант разрешил нам заниматься своими делами, и я решил написать тебе не от себя, а от своего подсознания что ли. У меня пять-шесть часов впереди, если не отправят на работы.
Я не видел тебя пять лет. Пять долгих лет. За это время успел окончить университет, теперь, как ты поняла, – в армии. Это письмо будет написано и сожжено, потому что так надо. Знаешь, я не люблю страну, которой служу. Я тебя люблю, Леночка. Очень люблю. Моя Родина эмигрировала в Германию в 99-ом вместе с тобой. Я потенциальный подлец и предатель, но ты об этом не узнаешь. Не узнаешь не потому, что я боюсь дискредитировать себя в твоих глазах. Я слишком сложный, чтобы всё было так просто.
Представь, я без раздумий мог бы встать под знамёна немецкой армии в случае войны Германии и России по одному твоему слову, чтобы сражаться за твою новую родину. Сражаться храбро и недолго; в первом же бою встал бы под пули, но это дела не меняет. Я Иуда и восклицательный знак. Войны, конечно, не будет, и ты никогда не стала бы просить меня ни о чём подобном, но всё равно, всё равно. Я бы мог стать ренегатом ради тебя. Уверен, что тебе как женщине было бы приятно услышать эти слова, а как человеку, который с такой болью отзывается на всё, что происходит в России, - нет. Вот думаю, кто бы в тебе возобладал, прочти ты эти строки. Мне бы хотелось, чтобы всё-таки человек, хотя такой вариант уничтожает меня в твоих глазах. Вариант с женщиной мне выгодней, но я страстно хочу, чтобы всё-таки – человек. Потому что я люблю тебя не только за внешность. Я люблю твою бессмертную душу, любимая девочка моя. Сказано, что соблазном должно придти в мир, но горе тому, через кого соблазн входит. Через меня он не просто входил – он врывался в мир, как голытьба 17-го года в усадьбы дворян. В общем, это письмо будет сожжено. Я не могу, не имею права рисковать твоей душой. Я слишком люблю тебя, чтобы позволить обрушиться в нравственную пропасть вслед за мной.
По интернету я писал тебе, что жить в России стало лучше. Я лгал тебе. Лгал, чтобы ты вернулась. Лгал и делал всё возможное, чтобы ложь стала правдой. В нашей батарее служит пятьдесят человек со всей страны. У нас среднестатистическое подразделение; есть места лучше, есть и хуже. В общем, всё в целом как везде: дедовщина, плохое снабжение, воровство и т. д. Но представь, что некоторым ребятам здесь лучше или так же, как на гражданке. И таких человек восемь наберётся. Ты представь, что за воротами воинской части творится, если кому-то вполне комфортно здесь, в таких условиях, привычка к которым, однако, помогает нам одерживать победы в войнах.
Я не просто не люблю страну, в которой человека держат за скотину, и скотина не против. Я её презираю всем своим подлым существом. Я бы размозжил ей голову автоматным прикладом, если бы точно знал, где у неё голова. Только я не самый плохой гражданин. Я хотя бы не равнодушен к России, как многие. Для большинства её вообще нет. Есть свои житейские радости, заботы, проблемы, а страны, того, что нас всех должно объединять, – нет. И с недавнего времени я даже никого не осуждаю за это, людям очень тяжело. Но мне больно, Леночка! Почему мне так больно, милая моя?! Ведь морального урода презираю же! Только, пожалуйста, не думай, что во мне осталась капля святого, что я за что-то цепляюсь. Я предатель, но предатель честный. Не цепляюсь я вовсе ни за культуру нашу, ни за местами великое прошлое, ни за что вообще. Они не перебивают скунсовый смрад нынешней действительности, они для меня ещё больше её усугубляют, насмешкой представляются. Больно мне, наверное, по известной причине. Всякая ненависть – это болезнь, разрушающая человека, – так ведь?
И не на что опереться. И не просто не на что опереться, а уже и всё равно, что не на что опереться. Выжжено всё. Расхохотался бы, до какой степени всё равно, если бы не ослабел от ненависти. Везде – завалы. Даже нет – не завалы. На руинах Союза построены новые здания из прочного камня. Попирают небо шпилями учреждения коррупции, продажного правосудия, казнокрадства, на которых почему-то написано «Налоговая инспекция», «Пенсионный фонд», «Арбитражный суд». И вроде бы с голоду не помираем, как в Отечественную. А лучше б с голоду! Никто никому и ни во что не верит. А ведь мы с тобой застали первое постсоветское время, когда наши родители во всё верили. Я так скучаю по той пусть и трудной, но по-детски наивной эпохе, в которой мы в чём-то не отличались от взрослых. А помнишь, как пацаны играли во вкладыши на подоконниках, а девчонки писали лирические стихотворения и загадки в толстые тетрадки, украшая поля плетёными косичками? Вспомни, какое значение придавалось этим милым глупостям. Вспомни, Лен, и улыбнись; ты так красиво это делаешь. Перед армией был в нашей школе, там уже ничем таким не занимаются. Я так расстроился из-за этого, а потом подумал, что новое поколение ребят совсем не обязано подстраиваться под наше с тобой прошлое, счастливое во многом. Что там – во всём счастливое, потому что детство есть детство.
Ты прости меня, бедная девочка, что я всё о стране да о стране. Но ведь она меня с тобой разлучила! У всех любовные треугольники как треугольники, а у нас – я, ты, Россия. Я бы проклял свою страну, если бы в ней жил только я! Но ведь не только я, к несчастью. Иногда представляю, что ты не переехала из Красноярска в Кёльн, а живёшь со мной на Красрабе, в соседнем доме. Как прежде. Меня бы тогда и на тебя, и на Россию – на всех хватило бы!
Знаешь, а от любви до ненависти точно один строевой шаг. Вот точно, Лен. До армии, в университете, я был протестным патриотом. И таких, как я, было довольно много. Сначала меня удивляла анатомия этой странной любви, а потом всё встало на свои места. Оказалось, это был просто юношеский протест. Вот вы не любите, а мы вам назло любим – вот и весь протестный патриотизм. А могло быть и по-другому. Вы любите, а мы вам назло не любим. В протестном патриотизме нет глубокого духовного наполнения. Он похож на крик выведенного из себя человека, в котором больше эмоций, чем сути. Такой патриотизм недолговечен, он может как вылиться в нечто большее, так и раствориться в житейской суете. Но мой не вылился и не растворился, а выродился в ненависть. Сначала я осуждал твоих родителей, которые эмигрировали в Германию в поисках лучшей доли для тебя и себя. Но потом понял, что не имею права никого осуждать. Что плохого, что запретного в том, что люди хотят достойно жить!?
В общем, я не хочу оставаться в стране, из которой уезжают любимые мной люди. Но и предателем, даже потенциальным, мне совсем не хочется быть. Мне не хочется быть даже эмигрантом. Не потому, что я такой хороший, а потому, что я так воспитан. Все претензии к родителям. Но мне не мат, а пока только шах. Надо просто сработать на упреждение. После учебки подам рапорт в Чечню и погибну там за то, что ненавижу. Смертью храбрых, как полагается. Может быть, даже стану героем страны, которую презираю. То-то похохочу на небесах, как я всех вокруг пальца обвёл. Леночка, я же трус и самоубийца. Ты не знала? Знай! Все смерти боятся, а я – жизни. И в этой стране, и вообще. У меня даже не хватает смелости покончить с собой без должного прикрытия, чтобы никто не подумал обо мне плохо. Поэтому и хочу обставить всё по-людски.
Я даже боюсь заводить семью, – представь? На фоне общей безответственности я гиперответственный в этом плане. Просто изведу себя в прямом смысле до смерти, что делаю что-то не так для жены и детей. А вдову с ребятишками оставлять не хочется. Господи, что пишу!? Что пишу!? Господи-и-и. Я просто очень слабый. Дух у меня ни к чёрту. Душок одним словом, которым тронут воздух на ранней стадии гниющей с головы рыбы. Но до Чечни должен дотянуть. Должен! Бедная Чечня! Кто туда только не устремлялся!? С какими только целями!?
Боже ты мой, и это письмо любимой девушке. Хорошо, что ты его не прочтёшь. У тебя и своих забот хватает, чтобы такое читать. Лен, а знаешь, как я тебя полюбил? Я никогда не писал об этом. Это случилось в девятом классе. Ты по какой-то причине заплакала, во мне всё перевернулось от жалости к тебе, а на следующее утро, проснувшись, я понял, что полюбил тебя за твои слёзы. Если бы ты всхлипывала и сетовала при этом на кого-нибудь или что-нибудь, то, вероятно, моя жалость не переросла бы в любовь. Но ты плакала не так, совсем не так, как все. Ласково, нежно, светло и тихо струились слёзы по твоим щекам. Так плачут не от радости, грусти или обиды, так плачут по утраченной красоте мира. А ещё, проснувшись, я понял, что, несмотря на то, что полюбил тебя за плач, ни за что на свете не хочу больше видеть его. Бывают же всё-таки чудеса! Девочка, которая была для меня просто Ленкой-пенкой до девятого класса, вдруг распустилась, как цветок, – цветок, который оросил сам себя.
Тогда, на выпускном, я так и не решился признаться тебе в своих чувствах. Потом пришлось делать это чрез эл. почту. А может, не так страшно?! Леночка, может не так страшно, что через почту?! Ну, успокой меня, пожалуйста, что не так страшно! Леночка! Я ведь измучился весь! Как вспомню – со стыда дотла, дотла сгораю! Ты ведь ждала, девушки всегда так ждут признаний! Но как я на тебя смотрел! Я не оправдываюсь – что ты! Мне только хочется, чтобы ты вспомнила, как я в тот день на тебя смотрел! Как метался - вспомни! Как мучился! Как вставал и садился! Как направлялся к тебе и за несколько шагов до самых главных слов в мире ложился на крыло, как самолёт! И перегрузки я испытывал под стать лётчику-испытателю, и даже сильнее из-за своей стеснительности, неуверенности и неопытности! Леночка, ты не могла не заметить, как я тебя люблю! Может ли, имеет ли право предатель любить так глубоко?!
А может, не Чечня? Может, к тебе переехать? Ты меня не любишь, я знаю. Ничего страшного. Хорошо даже. Ужасно было бы, если бы ты любила подонка, ведь и так бывает. Да, переехав, я мог бы служить тебе. Как друг. Конечно, я не стал бы тебе другом, просто более или менее талантливо играл бы в него.
Знаешь, тут рядом Павлушкин письмо своей маме пишет. Вот он мне друг. Тут и играть не надо. Толкает меня всё время в бок и спрашивает, как пишется то или иное слово. Мне от его тычков и грустно, и весело. Вот зачем ему орфография?! Думаю, что женщина, которая будет читать его письмо, такая же славная и безграмотная, как он сам, но он всё равно старается. Вон сопит даже. Всё у него должно быть обстоятельно. По отдельным словам, о написании которых он меня спрашивает, я уже имею сносное представление о его тексте. Много врёт из жалости к матери, не хочет расстраивать её. Грамотею-то уж, конечно, веры больше. Кто бы спорил?!
В общем, не смогу я к тебе переехать, Лена. Ты не поймёшь моего поступка, за ненормального меня примешь. Лучше уж останусь в твоей памяти адекватным парнем. С 2002-го года твои письма стали другими. И вроде бы ты не вышла замуж и ни в кого не влюбилась, а лучше бы так. Леночка, лучше бы так! Мне было бы гораздо легче. Я с болью наблюдал, как Евразия стала планомерно истончаться в твоих посланиях, уступая место Европе. Тепла в нашей переписке становилось всё меньше, а болезненных родовых схваток, – я их так назвал по причине их чрезмерной тяжести для тебя из-за полярности резус-факторов наших стран, – всё больше. Пожалуй, тут я перебрал. В менталитетах России и Германии много общего. Я перебрал как радикально русский. Не смотри на меня так. Можно ненавидеть свою страну и одновременно быть плоть от плоти, кровь от крови её. Так я могу противиться тому, что моя фамилия Герц, но я же Герц.
Постепенно мы стали отдаляться друг от друга. Ты, наверное, заметила, что с 2003-го мои письма к тебе стали редки. Это не потому, что я стал забывать о тебе. Просто боялся быть неправильно понятым, чем-нибудь обидеть тебя. За своими словами стал следить, как шпион, хотя раньше такого за мной не водилось. Дыхание сбивалось после завершения писем, словно я не сидел, а бежал за компьютером. На смену лёгким секундным спринтам пришли изматывающие многочасовые марафоны – так я стал писать! Чуть литератором не стал от всего этого. 2 сентября 2004-го года от тебя пришёл ответ, из которого я почувствовал, что вот и настал чёрный четверг, когда мы с тобой начали говорить абсолютно на разных языках уже не только в прямом, но и в переносном смысле.
В общем – Чечня. Может так случиться, что меня там не убьют. Ну что ж – тогда Россия навсегда и служба ей до последнего вздоха, чтобы на смертном одре сказать: «Страна, я имел полное право тебя презирать, потому что посвятил тебе жизнь». Так по-честному. Государство всё-таки бесплатно дало мне среднее образование и подарило любовь. Если учёбу можно было бы отработать одиннадцатью годами безупречной службы, то за любовь мне придётся расплачиваться до конца дней. В хорошем смысле расплачиваться, конечно. Даже не буду выезжать за границу на отдых, не выездным себя сделаю, чтобы потом не придираться к самому себе: «Помнишь, как ты любовался туманами Лондона, оставив Россию на целых две недели?» А чтобы даже не возникло соблазна куда-нибудь сорваться, надо просто быть нищим. В крайнем случае – бедным, в самом крайнем случае – представителем среднего класса; различия между этими социальными группами у нас не так уж велики. Как сегодня сказал Павлушкин, даст Бог, и напрягаться-то не придётся. В общем, обеднеть – не проблема, страна мне сама подыграет. Понимаю, что этот абзац звучит глупо, смешно. Я специально так написал, чтобы утопить в себе зарождающегося фанатика.
Или стать богатым и подарить тебе остров на Багамах? К деньгам я равнодушен, зато они не равнодушны ко мне. В университете мне удалось провернуть несколько крупных и – самое главное – чистых сделок. Я просто чувствовал, что в определённое время надо потребителю. Словом, могу заключить с нелюбимыми деньгами брак по расчёту ради тебя. Вообще-то речь идёт о твоей покупке, если ты ещё не поняла. Чур, не пугаться. Если бы ты поддалась на такую провокацию, то в этом не было бы ровным счётом ничего страшного. Но только в том случае, если бы ты – озолоти я тебя – не влюбилась бы в меня. Но ты ведь не сможешь полюбить меня за пухлый кошелёк, – правда? Я так рад, что здесь у людских душ стойкий иммунитет; они могут продаться за деньги, славу, власть и подобное, а полюбить – нет. Порой мне кажется, что, если белый свет до сих пор и стоит, то во многом на этом. Знаешь, в чём заключается моя низость? Она в том, что только твоё тело меня не устроит. Что тело? Тлен! Мне нужна твоя бессмертная душа со всеми её удушьями и отдушинами. Я грежу о том, что принадлежит только тебе и Богу. Каков подлец!.. Итак, раз не ты, значит, – Россия…
Тебе может показаться, что я много на себя беру. Ты не права, любимая. С этой секунды я беру на себя всё. Вообще всё. Вся Россия теперь на мне. Прямо вся что ли? Прямо вся. Ни клочка никому не уступлю, аж трясёт от жадности, как Плюшкина. Не чувствуешь, как от строчек запахло духовно-нравственной приватизацией? Когда всё не моё, а на мне – это и есть такая приватизация. И здесь никакого пафоса. Никакого героизма. Здесь вообще нет ничего мало-мальски стоящего внимания. На смену эре Материи грядёт эра Духа, в которой подобные вещи станут обычными, как ежедневный восход и закат. Меня другое завораживает. В эре Духа тоже будут свои гении и злодеи, эксплуататоры и угнетённые, пассионарии и обыватели, глобалисты и антиглобалисты, только в рамках принципиально иной модели существования. Физической смерти перестанут бояться, а гибель души станет реальностью. Мы ещё и в существование-то души не все поверили, а скоро не вечность вечной доселе субстанции станет фактом. Это сегодня, пока мы только стоим у врат эры Духа, пока мы не вошли в неё, меня можно принять за романтика-идеалиста-альтруиста. Но уже завтра новейшие люди отнесут меня к реалистам-прагматикам-эгоистам. Разве я не эгоист, если от широты и долготы, глубины и высоты России напрямую зависит, - всегда зависела и будет зависеть широта и долгота, глубина и высота лично моей души, настроение её и самочувствие? Моей, Лена, души…
А я-то думаю, почему я так страдал, когда нелюди взрывали дома в Москве, захватывали детей в Беслане, прорывались в Дагестан? Из эгоизма, Лена. Из чистейшего эгоизма. Изверги мою собственную душу тогда терзали, топтали её, глумились над ней, не давали ей успокоиться, воспарить ввысь и облететь вселенную от Альфы до Омеги. Не было у меня сострадания к несчастным, не было никогда. Я мечтал стать заложником в бесланской школе вместо Мадины из 1 «Б», чтобы прекратить муки своей души. Своей, а не ребёнка!
И при этом муки чудесными были, я ещё такие хочу. После того, как они охватывали меня до невозможности шевелиться и дышать, я начинал ощущать в себе такие силы, что мог набрать в рот Тихий океан, затушить им все пожары и рассчитать, чтобы при этом не затопило и букашку. Я мог это всё физически. Единственное, что мне было недоступно, - так это испытывать счастье от дарованной мне силы. Вот такие издержки. Теперь даже не знаю, чего мне хочется больше: быть счастливым слабым стрижом или несчастным мощным брандспойтом.
Недолго осталось ждать того момента, когда я из герца трансформируюсь в ГЕРЦА. Космос способствует разрастанию тех, кто начинает жить горестями и радостями всего сущего. Предвижу наперёд, что за Мадину из 1 «Б» ГЕРЦ во второй степени мне не светит, но до ГЕРЦА в первой возведён буду. Таким, как я, Космос ни в жизнь не доверит ни распашку целинных планет, ни подбор персонала на родившиеся звёзды, ни пиар далёких галактик. Таким только на шести сотках вроде России навоз раскидывать, надеясь на то, что когда-нибудь он перегниёт в удобрение. Может, и не перегниёт. Ну и пусть. Важен не результат, а сам процесс, который не бывает отрицательным. Процесс – это движение. Ты думаешь, революция победила в 17-ом, а фашизм проиграл в 45-ом? Чушь собачья. Пока жив хоть один человек, который борется или не согласен, ничто не выиграло и не проиграло, всё находится в процессе. Счастья мне на новом поприще, разумеется, не видать. А зачем мне оно без несчастья? Разве я смогу оценить счастье, не познав горя?
И пусть я даже не ГЕРЦ, а комарик, который вопьётся в тело беззакония. Пусть! Тело не будет чувствовать себя спокойно, пока я на нём, такой маленький, сижу. Оно вынужденно будет хоть на несколько секунд оторваться от мерзких дел, чтобы прихлопнуть меня. Улечу ли я или буду раздавленным – зуд у беззакония ещё на несколько минут останется. Кстати, бывают и малярийные комары. Те ещё крохи. И нападать я буду днём и ночью, чтобы беззаконие не шлялось по Куршавелям, позоря нас перед соседями, а сидело дома, боялось и не спало. Это будет промежуточный результат, который меня вполне удовлетворит. Страх ведёт к парализации мысли, бессонница – к замедлению реакций и притуплению чувств. Пожалуй, стоит давать беззаконию вздремнуть пару-тройку часиков в день, а то его чувства до того притупятся, что оно перестанет испытывать всю полноту страха или вообще его потеряет. Проверено на себе.
Теперь самое время взгрустнуть по поводу своей будущей судьбы. Никогда мне не быть добрым к добрым; быть мне злым к злым. Такое время. Однако, если присмотреться, не всё так плохо. В силу характера в первом случае я всё равно не ушёл бы дальше любителя, а во втором – я профессионал уже много лет.
Я нравственно опустошён и проветрен, но будь я проклят, если кому-нибудь покажу это! Не хочу, чтобы наше поколение называли потерянным. Декаданс?! Убожество?! Леночка, я люблю тебя так ярко, так насыщенно глубоко и возвышенно, как не снилось и Ромео на пике Ренессанса. И при этом у тебя вполне хватает внутренней силы оставаться равнодушной. Джульетта не может похвастать тем же. Она дрогнула и поддалась – ты стоишь! И я не огорчён. Я рад. Так величественнее... Если наше поколение назовут потерянным, то потомки будут обвинять нас в том, что мы ни к чему не стремились, ни на что не были способны. А как же тогда моя любовь к тебе?! Что о ней скажут?! Как её озаглавят?!
Придёт время, и начнётся штурм нашей с тобой эпохи. Он всё равно начнётся. Через час. Через день. Через сто лет – не важно; эпоха не заканчивается, пока её не сменит другая, более чистая или грязная. Победным будет штурм или провальным – не имеет значения. Никакого! Мне уже всё равно! Славы хочу нашему поколению! Заработанной! Заслуженной! И заслуженной не силиконовым ртом, мусолящим члены сильных и гламурных мира сего! Изрешечённым за людей сердцем – славы!
Об одном прошу Бога и дьявола. Вы же мужчины. Сделайте честную и открытую битву добра со злом в моей эпохе. Чтоб храбрецы с обеих сторон. Чтоб мужчины без женщин, стариков и детей. Чтоб без передышки. Без пощады. До последнего. Чтоб победители с почестями похоронили побеждённых: над могилами одних – число зверя, других – кресты, полумесяцы и другие символы мировых религий. Чтоб слава живым и память павшим. Возможно ли такое?! Мыслимо ли?! Вполне! Более того, у меня хватает дерзости быть уверенным ещё и в том, что битва впервые за всю историю пройдёт бескровно. Души будут сражаться. Да, души. Погибшие тут же воскреснут для новой жизни, только для какой – вот в чём вопрос. Представь, что некоторые вообще не будут знать, под белые или чёрные знамёнами они встали. А иные, – и таких будет большинство, – станут биться за светлые и тёмные силы одновременно, то есть по существу эти люди сойдутся в смертельной схватке сами с собой. И всё будет ярко и красочно, не так, как сейчас. Праведность и порочность возрастут непомерно, высокие чувства и низкие страсти выйдут из-под контроля разума, и, например, взявший чужое не станет хорониться от властей, а твёрдой походкой под барабанный бой чёрного сердца направится на центральную площадь своего города, чтобы храбро заявить во весь голос: «Я вор! Кто на меня?!» И на него выйдут. Или он сам на себя выйдет, если в его дивизии «Совесть» остался хотя бы взвод гвардейских штыков. Грядёт такое, такое, что меня бросает в жар!
-Я видел фильм «Освобождение», великую Сталинградскую битву. Знаешь, многие мечтают о деньгах, домах, машинах, а я хотел бы оказаться в Сталинграде 42-го. На любой стороне, не имеет значения. Я постараюсь объяснить «почему», но ты всё равно ужаснись, хоть ты и немка. Всё относительно. Жили настоящие люди и в сталинской России, и в гитлеровской Германии. И там, в огненном городе, мне было больше жаль немцев, которых война сделала нечистью. Нашим было легче. Господь не допустил, чтобы бойню развязал Союз. Нам крупно повезло, что сталинизму в отличие от гитлеризма хватало пищи на собственной территории. Это прозвучит страшно, но так лучше; массовые репрессии уничтожили миллионы наших людей, чтобы проредить безбожный народ и не дать ему разлиться зомбированной лавой далеко за пределы Советов.
Немцы, если бы меня спросили, с кем бы я хотел пасть под Сталинградом, то я бы ответил, что с вами. Вы слышите – с вами, несчастные! С вами, даже если тогда среди вас был всего лишь один настоящий человек! Но с вами я хотел бы только погибнуть, потому что злу, которое вы в тот момент собой олицетворяли, нельзя было одерживать верх. Прости, Лена, но в 42-ом я бы стал рядовым немецкой армии не ради тебя, а для того пусть и единственного славного немца. Чтоб поддержать его перед смертью; тяжело погибать в снегах России за зло. И я бы ни в кого не стрелял. Клянусь – не стрелял! Просто находился бы в гуще событий и упивался бы тем, что хотя бы для двух миллионов мужчин, погибавших рядом со мной, и двух миллионов женщин, ждавших мужей с фронта, не имеют никакого значения ни деньги, ни власть, ни карьера, ничто. И утешал бы соседа-немца: «Ты обязательно вернёшься к фрау Миллер. Вы будете пить кофе на веранде своего дома, слушать воркование голубей и читать Гёте». Иногда я говорю так, что мне нельзя не поверить. И немец, поверив мне, спокойно бы погиб на исходе дня. А потом пришёл бы и мой черёд возле одного из тех стойких домов, которые после окончания войн получают имена сержантов и не восстанавливаются, даже если надо экономить городские площади.
Перечитал написанное, Лена, и остался не доволен собой. Что-то я моментами представлен не совсем уж законченным парнем, а это неправда. Ближе к делу. Мне нравится гитлеровская форма. Форма, а не содержание. Всё на немецком солдате времён Второй Мировой выглядело строго, лаконично и красиво. Наша форма по сравнению с гитлеровской смотрелась безвкусно, дёшево и мешковато. Особенно меня привлекают немецкие каски, их плавные изгибы на затылке и воинственный стальной блеск. В детстве во время игр в войнушку я воевал за немцев только из-за того, что их каски красивее наших. Это я к тому, что уже в школе с тобой учился циник и ренегат. А ещё к тому, что я с раннего детства умею проигрывать, так как фашисты в мальчишеских играх не могут победить по определению. И пусть я регулярно падал в грязь, получая под дых от многочисленных партизан. Пусть меня частенько пороли или ставили в угол за то, что не берёг одежду. Мне было всё равно. Каска того стоила.
А под Сталинградом... под Сталинградом противники проявили мужество. Хорошие убивали хороших, плохие – плохих, хорошие – плохих, плохие – хороших, чтобы мир содрогнулся оттого, как могут исходить кровью правда и кривда, когда обеим надо самоутвердиться за счёт друг друга. Люди уничтожали себе подобных за чудовищные идеи лицевых и изнаночных злодеев наверху, словно хотели свести численность обеих армий к нулю, чтобы в будущем некому стало воевать. Просто некому. Это единственное, что сознательно, бессознательно или подсознательно могли сделать мужчины для своих народов. У них не было другого выхода, раз так стряслось, что ранее они не нашли в себе силы выступить против диктаторов у себя дома или чего-то недопонимали. Потому в Сталинграде солдаты и сражались, не щадя ни себя, ни других. Мне никогда не забыть, как в фильме по улице в полный рост шёл наш матрос с автоматом. Уверен, что так он в реальности и шёл. Грудь нараспашку и молчал, не перебивая ораторствовавшее оружие. Вокруг матроса валились враги и товарищи. Его самого вскоре задушили в рукопашной; тысячи людей в домах и на улицах города Господь толкнул в объятья друг друга, словно хотел в последний раз напомнить им, что все человеки – братья! Братья!
Лена, на той войне было надо, чтобы многие не выжили. Если говорить только применительно к нашим воинам, то люди, убивавшие людей даже за Родину, не имеют права гордиться собой, не могут называться героями; это противоречит всем вселенским законам. Не имеют и не могут, или этот мир летит в тартар! Сказано: «Не убий!» и «Любите врагов ваших!» без поправок на фронтовые ветры. В грядущем Царстве Истины, Добра и Справедливости, в котором не будет разделения на государства, про немцев скажут: «Они хотели создать империю зла». А про наших в лучшем случае скажут: «Они поступили так, как умели на то время». О подвиге же советского солдата не будет произнесено ни слова. Ни слова! Представляю, как ополчилось бы на меня наше общество, наша церковь, если бы прочли это письмо. Господи! Господи! Куда вторгаюсь?!
Ещё вот о чём необходимо сказать, Елена. Несмотря на мою слабость, я сильнее многих и многих аморфных, слабовольных, безответственных и, в целом, довольно безобидных людей нашего поколения. Не я сильный, они тщедушные, так точнее. Они розовые, лопоухие и пушистые, как игрушечные слонята. Они лакируют позолотой материальную и духовную нищету. Их идеалы – детские пустышки с изжёванными сосками и резиновые барби с фальшивыми именами. Пока не поздно, надо спалить и развеять по ветру их симпатичных идолов, разбить вдребезги их удельные мирки, чтобы к ним в души хлынул настоящий мир: огромный, кошмарный и прекрасный. Мир, где дети болеют СПИДом. Мир, где чудесные закаты над Средиземным морем бесплатные, Богом для всех созданные, всем принадлежащие, а не по турпутёвкам купленные.
На землю надвигается зрелая, опытная, закалённая тьма, и мало кто готов к её приходу. Она энергична, сильна, умна, красива, отважна и с виду вполне добропорядочна, как римлянин эпохи расцвета республики. В неё влюбятся. Ей будут поклоняться и приносить жертвы. У неё будут с наслаждением отсасывать гной, как любовницы отсасывают сперму у любовников. Проповедница беспрерывного сладострастья – вот новейшая тьма, авангардные части которой уже орудуют в мире. Сейчас мы кричим: «Наслаждения!» А дальше возопим: «Наслаждения любой ценой!» И тьма заломит цену – не сомневайся!
Микробы этой тьмы есть и во мне, поэтому мне страшно. Я даже заранее назову себя последней тварью, потому что, скорей всего, так и есть. Я, конечно, очень удручён, но не посыпаю голову пеплом. Если я исчадье ада, то меня можно изучать. Я могу быть полезен. Арестуйте же меня кто-нибудь! Что стоите, как нарушенные знаки ограничения скорости!? Назад сдаю и сдаюсь! Вот он я! Весь! Препарируйте! Всё расскажу без утайки, всех сдам с потрохами: иссиня-чёрных, чёрных, чернявых, черненьких! Мне не привыкать быть предателем!
Я не достоин Вас, Елена Васильевна. Я из этих, – из Иуд, Андриев и отмороженных Павликов. И на том спасибо, что хоть не одному куковать.
«Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как в юные, беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну или нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
До стоевский, любимая. Береги себя.
С глубоким уважением, Герц».
«Здравствуй, мама, – писал Павлушкин. – У меня всё хорошо, служу по тихой грусти. Длинное письмо тебе напишу, времени вагон, а то ты жалуешься, что от меня сроду двух строчек не дождёшься. Кормят нас хорошо и сытно. Сегодня даже не доели. Пацанам с пехоты свои порции отдали, а они нос воротят. Все зажрались уже, короче, так что не волнуйся, что мы тут голодаем. Готовят тут, конечно, не по-домашнему, но всё равно нормально. Толчёнка часто с курицей, омлеты разные бывают, борщи наваристые на первое, пельмени даже дают. Пельмени покупные. Но ты попробуй на такую ораву вручную налепить.
Дедовщины у нас нет. Даже обидно как-то. Что потом рассказывать буду? Получится, что я вроде как не служил. Мама, ты только никому не скажи, что у нас дедовщины нет, а то меня засмеют. Я, короче, потом нашим деревенским врать буду, что дедовщина была, а ты посмеивайся себе в сторонке. Это будет наша тайна с тобой насчёт дедовщины. Какие избиения - руку поцарапать боимся, чтоб не подставить кого. Сразу разборки: «Кто тебя поцарапал?» В иголки не верят, достают своими допросами. Веди, говорят, виновного. Ну, я и вынул виновницу из шапочного козырька. Она, говорю. Только, говорю, вы её не ломайте, она мне ещё сгодится. Офицеры засмеялись, а вообще насчёт всяких царапин у нас серьёзно. Иногда подраться хочется, кулаки так и чешутся, но коллектив хороший, дружный. В общем, и рожу-то начистить особо некому. Я знаю, что тебя это порадует, а мне вот скучно. Ну, такой я у тебя, что теперь? Уж – я не знаю – можно же как-то по-другому реформы проводить, не так шустро и успешно, что ли, армия всё-таки. А то какой-то детский сад получается: никого не тронь, тебя никто не тронь. Ходим, как интеллигенты.
Ещё эти женщины с солдатского комитета по сто раз на день наведываются, заколебали уже. Сегодня вот опять припёрлись к завтраку целым полком нас подкармливать. Нет, это нормально, по-твоему, чтобы бабы мужиков защищали, к тому же – солдат? А если завтра война, кто воевать пойдёт? Тоже бабы? Мне стыдно, что все эти комитеты солдатских матерей завелись, их по новостям частенько показывают. Какие мы им сыночки? Мы сыны им, а не сыночки. Обабить нас что ли хотят, под юбки запихать? Сыночков нашли. В мире вон как неспокойно, а сыночки потом сапоги врагам лизать будут, сестёр под гадов подкладывать и улыбаться при этом. Ещё раз комитет нагрянет защищать наши права, я им всё скажу! Ладно, промолчу, обещаю, а то разволнуешься ещё. Но из рук солдатских мам ничего не возьму. Скажу вежливо, что у меня всё есть, а сверх положенной нормы мне не надо. Не переживай, в общем.
С дисциплиной у меня всё в порядке, у кого хочешь спроси. Воинскую науку тоже осваиваю с успехом. Мог бы даже командовать артиллерийским расчётом, если бы захотел. Предлагали, да я отказался по причине того, что начисто лишён карьерных амбиций. Своё дело знаю, и довольно с меня. Мы нашу гаубицу тёщей называем. Тёщей потому, что хоть и родная, а изрыгается, как надо. Представляю, как ты сейчас хохочешь. На 15400 м. лупит. Правда, на стрельбы выезжаем очень редко, экономим снаряды. Снаряды, они только с виду снаряды, а на самом деле – касса, это деньги по-нашему. Выстрелил разок – и прощай несколько народных тысяч. Так говорят, по крайней мере. Пока ничего страшного, что экономия, только потом половина расчёта в случае войны с непривычки к грохоту в штаны наложит и разбежится кто куда. Пока будем носиться по полю и отлавливать дезертиров, наступающая впереди пехота будет крыть нас трёхэтажным. От нас не убудет, что она нас матом. А вот от пехоты реально убудет из-за того, что мы её огнём не поддержали. «Ведь в мире всё закономерно. Зло, излучённое тобой, к тебе вернётся непременно». Я этот стишок на пересыльном пункте прочитал, когда добирался до места службы.
Артиллерист – самая безопасная профессия в армии, даже если в горячую точку попадёшь. Так что и тут не переживай. Здесь у меня друг есть. Его зовут Герц. Так вот он всё время говорит, что все великие люди были артиллеристами. Наполеон, Достоевский, Солженицын. Тут проще пареной репы. Если бы их убило, то они не стали бы великими. Я тебе больше скажу. Если ты артиллерист, то автоматически должен поумнеть. Я вот чувствую, как умнею не по дням, а по часам. Ощущаю появление и шевеление новых извилин. Наполеона из меня, конечно, не выйдет, но наш совхоз возглавлю, помяни моё слово.
Сегодня выступал на ОГП (общественно-государственная подготовка) на тему «Боевое товарищество». Типа реферата такого. Рассказывал понятно, без заумных слов, которые в учебниках. С примерами. Сам руку поднял, проявил, так сказать, инициативу. Все слушали внимательно. Сержант Лысов поставил пятёрку. То есть четвёрку. Я сам попросил, чтоб четвёрку. Не люблю выделяться, в серёдке держусь, как в школе.
Неделю назад был марш-бросок по полной выкладке на 15 км. Тяжело, но терпимо. Некоторые не выдержали. Семёнов упал и заныл, что расстреливайте, но дальше не побегу. Кузельцов сказал, что фееры (фееры или фейерверкеры – это артиллеристы в царские времена, так мы в учебке прозываемся) раненых не бросают. А Семёнов как бы раненый получался. Мы должны были нести его на себе. И так тяжело, а тут ещё кого-то тащить. Но мы не потащили Семёнова, спасибо Герцу. Он Семёнова пристрелил. Понарошку, конечно, магазины-то у нас пустые были. Герц подбежал к сержанту Кузельцову, посмотрел на него так, как только он может, и сказал: «Рана серьёзная. Чем нести, лучше застрелить, чтоб не мучился». И всадил в Семёнова очередь, - мы и опомниться не успели. Скинул с плеча автомат, снял его с предохранителя, передёрнул затвор, прицелился и нажал на курок. Потом снял каску, опустился на колено, провёл ладонью по остекленевшим от ужаса глазам Семёнова, как будто закрывая их, и сказал: «Чтоб вороны не выклевали. Вернёмся – похороним. Вперёд!» И мы побежали дальше. Герц реальную кору отмочил, всё было как взаправду.
Ладно, допустим, неделю назад Герц дал отдохнуть Семёнову, пока мы бегали. Опять же мы Семёнова на себе не волокли, тоже плюс. Всё вроде грамотно, не придерёшься, но вот как бы поступил Герц, если бы всё это случилось в боевой обстановке? Он просто героем хочет быть, я так думаю. Только у него всё шиворот-навыворот в этом плане. Об огненном мире мечтает, который полыхает без суббот и воскресений, и герои этот мир, типа, тушат с перерывами на перекуры в кулаки и похороны обугленных товарищей в закрытых гробах. Если с пожарами случится напряг, Герц самолично и подпалит что-нибудь, вот к бабке не ходить – пустит петуха. Прямо вижу, как он втыкает факел в наш сеновал и, сложив руки на груди, хладнокровно дожидается, когда пожару присвоят первую категорию сложности. Вторая-то его не устроит, ты что, чести при тушении мало. И только тогда, когда объявят, что первая, он возьмётся за ведро. Ни фига! За ведро – ни фига! Вёдрами любой дурак сможет, а он у нас особенный дурак. Он в дом полезет. Чтоб его там несущей балкой придавило! Не думай, мама, что я другу зла желаю. Наоборот – добра. Потому что он сам спит и видит, чтобы его в горящем здании чем-нибудь приплюснуло; так подвиг выше. Если у балки будут другие планы, Герц её сам и подпилит, он такой. А потом, придавленный, типа, такой из последних сил вытащит котят, которых мы перед этим как раз хотели утопить; придётся и правда грех на душу брать, раз им Герц сгореть не дал. Короче, экстренный пацан, для нормальной жизни не приспособлен. Если какое-нибудь ЧП, ему нет равных. Тогда он махом соображает, что делать, как в случае с Семёновым. Главно, детально всё у него, быстро и без суеты.
А я не хочу всего этого. Не хочу мира в гари и копоти, в котором не люди, а гиганты живут. Не хочу быть героем. Кто тогда будет в казарме налаживать розетки и смесители менять? У гигантов же каждый день Армагеддон по распорядку, некогда им такой фигнёй страдать. А вообще Герц хороший пацан и верный друг. Мы с ним разные, как плюс и минус. И дружба у нас не слюнявая, а жёсткая такая, мужская. Он беспощадного из себя корчит, типа, ни перед чем не остановится, если понадобится. Ещё как остановится, пусть меня только не пытается залечить. Это у него вроде защиты – вковаться в броню против врагов и на всякий случай – против друзей. Может, он и прав.
Пацаны писали, что Верка теперь с Витькой Коконовым. На тачку, говорят, повелась. А как слезами перрон заливала, божилась – дождусь! Скоро Витька её бросит, я тебе говорю. Он бросит, а я подберу. По любой – уже пузатую. Ничего, забуду о гордости. Какая тут гордость, когда молодые девчонки делают аборты, а потом белугами воют, что Бог детей не даёт. Кто-то же должен подстраховывать твиксы, пока у них в головах солома вместо мозгов. Этот кто-то твой сын. Я уже всё решил за тебя, Верку и Витька. Прости. А ещё я Веру люблю, мама, очень люблю, больше жизни, и это самое главное – пойми. А лучше бы главным было то, что я против абортов, но уж как есть – я не святой. Знаешь, представляю эту сладкую парочку в «девятке». Жалею обоих. Ей плевать, что он спец по железу и вообще здравый пацан, который всегда жил мужиком. А ему плевать, что она добрая, любит детей, торчит в садике с утра до ночи, что-то всё время разучивает с ясельной группой. То есть им на это как раз не плевать, но они плюют через силу, потому что она станет крутой среди наших, если будет гонять на тачке, а он будет крутым – ну, ты понимаешь «когда». Оба сейчас нажрались в хлам от такой жизни и лижутся на заднем сиденье, которое всё в дырах и мазутных пятнах; Витькина тачка так же загажена внутри, как наворочена снаружи. Какая уж тут ревность, жалость одна. Сейчас бы прижать обоих к груди, как малых детей, а перед этим конкретно навешать Витьке, с него больше спрос, чем с Верки.
Пишешь, что батя опять загулял. Сердце не рви. Загулял и загулял, что теперь? Мам, только передай ему от меня, что пусть не говорит, что во всём виноваты демократы. Совхоз мы сами развалили, что-то с Чубайсом я в районе деревни ни разу не пересекался. А вот батю с ворованной дроблёнкой видел частенько. Так хоть бы он по уму распорядился этой дроблёнкой, свиней – я не знаю – кормил. Тоже мне хозяин. Хорошо, хоть гектары в мешки не засунешь, а то бы их тоже по амбарам растащили. За землю особенно переживаю, не знают ей настоящей цены. Как бы левые не пришли и не взяли её задарма. Если кто-нибудь приедет скупать земельные паи, не вздумай наши продать. И накажи всем соседям то же самое. Даже тем, с кем ты сейчас в контрах, накажи. Нет, тем, с кем ты в контрах, скажи, чтоб преспокойно продавали, так они точно не продадут. Ни в коем случае нельзя продавать! Дождись меня. Это приказ, мама. Не до того мне, что ты меня старше, что я люблю и уважаю тебя. Я приказываю тебе как старший. Продашь – спрошу жёстко. Только бы успеть!
Теперь о Малом. Хочет кататься на мотоцикле – пусть катается, только скажи ему, чтоб следил за техникой. Хочет гулять до утра – пусть гуляет. Хочет на рыбалку с ночёвкой – пусть шурует. Пацану четырнадцатый пошёл, дай ему волю. И разрешай много, и нагружай работой по полной программе. Пусть его свобода растёт вместе с ответственностью, так из него человек выйдет. А то, что он тырит яблоки в саду деда Антохи, - это ерунда, пройдёт с возрастом. Я сам тырил. Батя тырил. Все деревенские у деда Антохи спокон веков тырили. Не для воровства – для адреналина, одно от другого отличать надо. Это такие воспоминания, ты бы знала. Как вернусь с армейки, скооперируюсь с пацанами и пойду к деду новые яблони сажать, чтоб воровство не переводилось. Сад-то у него старый, обновить надо. А вот деда Антоху, жаль, не обновишь. Уже не тот у него крик: «Я вам дам, стервы!», сила в крике не та. И преследование с палкой такое, в котором мало азарту для мелюзги. Ты, мам, сходи к деду, что ли, варенье малиновое снеси. Он любит чай с малиновым, и от гриппа помогает. Без деда воровство яблок уже не то. Как сберечь старика для новых воришек – вот в чём вопрос. И ещё вопрос: кто будет сад поливать, когда дед на ладан задышит? Подумываю о дневальных из старой шантрапы на вроде меня. А что? Это вариант. А Малого пори, как сидорову козу. До схождения шкуры.
Давай о чём-нибудь весёлом тебе расскажу. Ну как о весёлом? Короче, о весёлом, потому что не знаю, как это даже назвать. Короче, есть у нас один пацан с Витебска, Ваня Жуков. Так вот он слепой. Ну как слепой? Не совсем, конечно, но дальше носа не видит. Как кутёнок. Мы реально офигели, что таких призывают. Как заселился в казарму, тыкался во все углы, спотыкался везде. Потом выучил местность, перестал тыкаться. Сначала все думали, что он косит, пока его в парке не сбил газик. Знаешь, там машины курсируют в разных направлениях, ревут, а нас туда послали какие-то агрегаты таскать. По звуку не определить, где кто едет, смотреть надо. И Ваню, значит, сбили. Благо, водила во время тормознул, удар несильный. Орём на Ваню: «Жуков, ты чё слепой?! Шары разуй!» А Ваня глазами хлопает быстро-быстро так, и видно, что, кроме сапог, разувать ему нечего. Тут и догнали мы, что Ванька-то наш кроту фору даст. Ничего не сделаешь. Раз призвали – значит, здоров. После того случая в парке он в основном сидит в расположении. Главно, не жалуется. Хороший пацан, добрый, всем помогает, чем может. Если он в казарме, и не скажешь, что он слепой. Он нам всем как брат. Если кто-нибудь сильно заскучает по дому или по своей девчонке, то подойдёт к Ване и спросит: «Ванька, ты чё в натуре ни черта не видишь?» А он просто улыбнётся в ответ и сигарету предложит, если есть. И как-то уже меньше скучаешь по дому. Тут человек ни черта не видит, а ты по дому скучаешь! Я даже окулисту из Ванькиного военкомата подыскал оправдание, потому что без Вани наша батарея была бы, как Шушенское без деда Антохи. Окулист, наверное, подумал, что Ваня косит. Сейчас же все косят. Я и военкома ихнего оправдал. А что - нормальный мужик, хоть и на лапу берёт. Сдался нам сын шишки, Петя Иванов, вместо которого Ваня Жуков в армию загремел, когда слепой Ваня в тыщу раз лучше всех этих зрячих Петей вместе взятых.
Они думают, что наша армия станет слабой с калеками. Смешно, мама, до чего же они дауны. Точно знаю, что в бою батарея будет стоять насмерть, потому что рядом Ваня. Ведь если дадут приказ к отступлению, он не сориентируется, куда отступать, затупит и, как это всегда бывает с Жуковыми, перейдёт в наступление. Я, конечно, не отступал ни разу, но, думаю, нам будет не до Вани. Надо будет перегруппировываться, отводить гаубицы и т. д. В общем, потеряется бедолага. Вот так трофей врагу! Слепой фейерверкер! На смех нас поднимут! Короче, придётся остаться на позициях. Что касается нарушения приказа, то победителей, как говорится, не судят, потому что лично я проигрывать не собираюсь. Герц тоже. Фаненштилю тоже западло. Мы будем беречь Ваню, как снаряды, которых всегда мало, потому что Ваня в шары долбится, но с нами. А когда он погибнет, мы будем беречь тело, какая нам разница? Пока все не поляжем! До последнего человека! До Семёнова! Мы будем проговаривать каждое действие вслух, чтобы Ваня видел нашими глазами. Восемь танков по центру, Ваня! Отставить – округлились до десяти! Мы не будем ему врать, потому что он параолимпиец. И он бы не простил вранья ради нас же самих, потому что десять танков – это, к сожалению, не пять танков, но, к счастью, и не пятнадцать. Десять танков – это ровно десять танков, с ними и имей дело. Увидели за себя и за Ваню, что десять танков, проговорили вслух для себя и для Вани, что десять танков, привыкли вместе с Ваней, что десять танков, смирились с тем, что танков уже ни за что не будет восемь, но запросто может стать двенадцать, и уже не так страшно. Это на случай войны, которой не будет, не волнуйся там. Меня просто понесло. Иногда как понесёт – дурак дураком делаюсь, остановиться не могу.
Теперь по поводу Апрельки. Это самое важное, мам. Нельзя её колоть. Я всё понимаю, что она уже старушка, что срочно нужны деньги. Мама, сейчас всем деньги нужны, так что теперь? Мы итак у неё всех детей на мясо пустили, кроме Январьки. А молока?! Сколько, по-твоему, она дала молока?! Не скажу точно, но это Енисей по самым скромным подсчётам. Так ладно, если бы дело было только в количестве этого Енисея, в этих, извини меня, мегалитрах. Качество-то какое у еёного молока!? Жирность какая! Можно ведро молока с ведром воды бодяжить, и тебе только спасибо скажут, что процентовку понизил. А как она тебя приветствует, когда ты в стайку доить заходишь? Заметь, ты, а не я. Замычит и голову на плечо положит, и по барабану ей, с дроблёнкой ты пожаловала или нет. Видишь, хоть и скотина, а непродажная. И гадила-то мало. Тут я за себя скажу. Бывало, зайдёшь - и убирать-то нечего. Смотришь, смотришь по сторонам, а лепёшек не видать нигде. Только по запаху, бывало, и определишь, что в четырёх-пяти местах всё-таки маленько не обошлось без казусов. Да и лепёшки-то глаз радуют, правильной формы всегда, запашистые, с дымком зимой, румяные, как караваи, нигде не раздавлены, не размазаны по полу. Ну, иногда раздавлены и размазаны, – так что? Корова-то у нас творческая и гордая. Если из-под её хвоста не шедевр выходил, она сама, не дожидаясь критики, и стаптывала всё копытами, по всей стайке, не ленясь, навоз разносила, чтоб я не смог её творение в кучу собрать, как пазл какой. Ох, и гордая стерва! Ни за что после себя откровенного говна не оставит! За это, случалось, и стеганёшь её пятиколенным бичом, что чересчур уж гордая для скотины. А Лидкиного Лёшку кто выкормил? Да если б не Апрелька, звали бы твоего внука рахитом, а не пузаном. Да не давлю я на жалость. Про заслуги я просто так, для статистики. Я даже согласен, что надо колоть, но как-то можно другой выход найти, я не знаю. Вон - можно мотоцикл продать. А что? Ты сама подумай, для чего Малому мотоцикл? Хочешь, чтоб он башку себе свернул? Он свернёт, я тебе говорю.
Ладно, пора закругляться, зовут на рабочку.[8] Долго же я писал. Полтетради изнахратил. В общем, это письмо на полгода вперёд тебе. Только для чего Герц писал – не пойму. Сидит, рвёт листы на мелкие куски.
Пока, мама. Всем привет от меня, перечислять не буду.
Твой сын Илья».
Перед самым обедом первое отделение АРТ взвода было отправлено работать на продсклад, получив приказ от Кузельцова пустыми не возвращаться. Задача была с успехом выполнена. Сержант первого отделения был снабжён консервами и сгущёнкой, но Герц в деле не участвовал. Это взбесило Павлушкина. Парни сидели в курилке на улице и одобрительно кивали на слова Ильи.
– Красавчик! – негодовал Павлушкин. – Не, нормально, по-твоему, что мы на рабочке задницы подставляли, а ты отсиделся, даже на фишке не постоял.
– Воровать больше не буду, – отрезал Герц.
– Вчера же всё нормально было, тырил же, – продолжал возмущаться Павлушкин. – А сегодня чё?
– Сегодня завязал.
– Значит, ты такой весь чистенький, как ангелочек, а мы такие, типа, уроды.
– Я так не говорил.
– Подразумевал, – поднявшись со скамейки, произнёс Павлушкин. – В рай захотел на наших грехах въехать? Яблочки там покушать? Ананасики в шампанском?
– Ананасики – само то, – сыронизировал Герц.
– Ни фига – уголь будешь жрать!
– Активированный? После ананасов в шампанском-то – да-а-а.
– Не язви – каменный. В аду! Жрать и вагонетки с углём к топкам катать. Меня бригадиром к тебе приставят, чтоб не гасился. Я хотя бы у чёрта на хорошем счету, мне в бригадиры – прямая дорога. А ты и перед Богом, и перед чёртом обгадился... Нет, ты чё думаешь, мне воровать по кайфу?
– Так и есть, – спокойно пригвоздил Герц. – Адреналин ловишь.
– Не спорю, но и ты тогда себе не ври. На нас – грешки, на тебе – грех конкретный. Ты ведь перед рабочкой чё-то не очень-то нас уговаривал, костьми ни фига против кражи не ложился. Один раз чахло-чахло так спросил: «Может, не будем, – а?». Прямо боялся, что мы тебя послушаем, засёк я по тебе. И никто тебе слова не сказал, хотя все сразу поняли, что минус один человек в деле. У всех мозги на раскоряку, как да чё, да куда, а этот спокойно зашагал с чистой-пречистой, выглаженной со стрелками и воняющей «Ленором» совестью. Только от тебя не морозной свежестью несло, а дерьмом. И даже не конским и не коровьим, а мелким таким дерьмишком. Овечьими кругляшками – вот каким. Застраховался такой, ага. Тебе просто надо было и на земле, и на небе шкуру спасти. Ты хотел, чтобы мы зашарили для Кузельцова, а ты за счёт нас – и по харе от сержика не получил, и перед Богом белым и пушистым остался. Я тебя расколол, а Бог, которого ты так боишься, и подавно... И как потом на небесах отмазываться будешь – даже не знаю. Это все твои проблемы, нас не касается.
– Бога не вмешивай, – произнёс Герц. – Он в нашем буреломе, где сам чёрт голову сломит, не при делах. Который раз тебе говорю – не вмешивай Его в нашу сечку, пожалей Его. Устал я морально. И ведь хочешь новую жизнь начать – фиг начнёшь. То пятое, то десятое, кругом тысячи правд и препон... Ну, хорошо, хорошо. Я вложусь кассой за то, что не участвовал.
– А это тема, – зацепился Попов. – Расчёт за сгуху и тушёнку – по розничной цене, хоть и оптом брали.
– Это у тебя-то опт? – ухмыльнулся Павлушкин. – Две-то банки? Это у меня с Фаней – опт, а у тебя, Поп, – розница ларёчная. Но Герц – да, пускай отбивается по розничной цене. Тут без базара.
– Хотя нет – кассу я не вам отдам, – передумал Герц. – Я на неё сгуху и тушёнку куплю и передам натурпродукт Кузельцову. А то вы ещё деньгами на воровстве разживётесь. Так с этого дня будет вноситься моя доля. Не доем кое-где, не докурю. Ничего – не подохну.
– Съехал-таки, – покачал головой Павлушкин.
За обедом Герц опять рефлексировал по поводу отказа от воровства и до того измучился, что потерял аппетит и отдал перловку Семёнову.
– Хоть какая-то польза от моих самокопаний, – подумал он, но это не принесло успокоения, – свежий сонм мыслей, порождённых новым поступком, вторгся в его голову. – Ну, отдал и отдал. Почему меня просто результат-то не устраивает? Тупо сам по себе результат? Ну зачем мне разбирать-то его по частям? И ведь не хочу – он сам разбирается. Сам! Отдал Семёнову, обделил остальных. Буду сейчас думать, что обделённые, которые до этого были славные, всем довольные парни, - озлобились на Семёнова, окрысились на меня за то, что кому-то досталось, а кому-то - нет. Вон как все исподлобья посматривают. Я опять не сделал ничего хорошего, только зависть за столом пробудил. Из ничего, из крупы какой-то. На этом я, конечно, не остановлюсь и обвиню Семёнова в том, что он сразу набросился на еду и не поделился с другими. И вот я уже презираю Семёнова, хотя прецедент был создан мной. А потом я дойду до того, что возненавижу себя за то, что презираю Семёнова. А ещё за то, что сам не догадался разделить на всех, а Павлушкин бы догадался. Вот уже и дошёл. Господи, как жить с этим шершневым роем вопросов и мыслей? С юга, севера, запада, востока, северо-запада и юго-юго-востока на поступки смотрю. Зачем?! Зачем?! Столько душевных сил на это уходит! Неужели я и есть та самая слабая интеллигенция, изводящая себя на пустом месте? Интеллигенция, которая тысячу раз ничего не совершит, потому что ещё до дела такие последствия надумает, которых и быть не может? А уж когда совершит, то лучше б и не совершала, потому что перемудрит непременно!
Глава 12
После обеда Павлушкин, Герц и Куулар стали готовиться к наряду по батарее. До 18:00 (время смены) у них было три часа: один – на приведение себя в порядок, два – на сон. Хождение в наряд приравнивалось к тяжёлому бою в течение суток. Как помнит читатель, по стародавнему русскому обычаю перед сражением солдаты стирали военную форму. И тут, наверное, не обошлось без генной памяти; троица знать не знала об этом ритуале, но всегда соблюдала его. Парни выкроили время на стирку за два дня до наряда.
В 15:10 Павлушкин, Герц и Куулар пришли в умывальник с полотенцами на плечах. Они разделись по пояс, склонились над раковинами и занялись мытьём головы и торса, можно сказать, сакральным. Несмотря на то, что вода была холодной, курсанты не издавали восклицаний, не ёжились и не фыркали. Всё проделывалось в молчании полного сосредоточения. Потом пришёл черёд зубов, которые парни не вычистили, а, взбив пасту в основательную пену, выдраили, словно зубы были не зубы, а корабельные палубы. Далее для уничтожения лесных массивов на лицах были распечатаны новые одноразовые станки, чтобы после вырубки дерев не наблюдалось даже пеньков. После качественной работы, близкой к выкорчёвыванию, с помощью бальзама после бритья парни запустили на лица освежающий и обеззараживающий бриз.
Курсанты проследовали в курилку, чтобы заняться чисткой сапог.
– Блин, чернил только на одного, – сказал Павлушкин.
– На меня, – безапелляционно заявил Герц. – Я на тумбе, почти не слажу.
Павлушкин и Куулар, переглянувшись, согласно кивнули и принялись чистить сапоги на сухую, выжимая из щёток остатки крема, оставленного предыдущими чистильщиками.
– Не слой – налёт, – посетовал Павлушкин, когда закончил. – Тряпкой натирать не резон, крем сотрём только.
– Не резон, – поддакнул Куулар.
– Вам не кажется, – сказал Герц, не обращая внимания на проблему товарищей, – что у Кузельцова погода на душе портится, тучи заходят.
– Злой после обеда, – согласился Куулар. – Плохо.
– Ну, и чё предлагаете? – спросил Павлушкин.
– Сейчас, короче, вы отбивайтесь, а я тучами займусь, – ответил Герц. – Разгоню их или на жилетку себе пролью, пока конкретно не набухли.
– Давай, это по твоей части, – с радостью принял предложение Павлушкин и, зевнув, обратился к Куулару: «Пошли. Сказано – отбой».
– А Герц? – возразил Куулар. – Не поспит что ли?
– Ну и чё, – отмахнулся Павлушкин. – Зато у него кирзачи блестят, пускай отрабатывает. Впереди – куча засад. Всем ещё не раз встревать. Сейчас он не поспит. Через два часа я удар на себя приму. Через три ты, Куулар, подставишься. Потом – опять ты, затем он, ты, я, он, я, ты, я, я.
– Я, я, – на немецкий лад весело передразнил Герц и подтолкнул товарищей к выходу из курилки. – Отбой! Через секунду не вижу вас.
Закинув ногу на ногу, в курилке сидел солдат, два товарища которого беззаботно уснули. Это был Герц. Он переживал редкие минуты кисельного сгущения силы и воли, пребывавшие большую часть времени в жидком или газообразном состоянии. Ощущение пришло к нему внезапно. Он тихо радовался.
– Даже если потерплю фиаско с Кузельцовым, – подумал Герц, – пацаны даже не обострятся, потому что к их пробуждению я уже расплачусь за провал достойной ценой – бодрствованием.
После этой мысли сила и воля Герца в секунды затвердели. Ему уже не было необходимости оглядываться на товарищей. Он стал свободным. Энергетические токи стали пронизывать его. Он чувствовал, что сейчас может легко разбогатеть, добиться руки любимой, стать президентом, – стоит только захотеть. Чтобы не расплескать энергию, Герц не позволил себе рвать и метать, как это случалось с ним в ранней юности. У него было одно желание: продлить сладостное ощущение всесилия как можно дольше. Он хотел досконально изучить это ощущение, чтобы потом вызывать его в любой момент. Герц закупорил энергию в себе, как газ в баллоне, и лишь чуть-чуть открыл вентиль для её постепенного выхода. Его глаза вспыхнули, как конфорки, и засветились ровным огнём. Мысли о деньгах, любимой женщине, власти он предусмотрительно прогнал прочь. Из корыстных соображений. Из прошлого опыта Герц знал, что стоит ему в такие редкие минуты внутреннего могущества пойти на поводу у эгоистических желаний, и энергия быстро начнёт испаряться; получится – ни себе, ни людям.
В данный момент на земле был только один человек, которого Герц считал сильнее себя. Он всегда боялся этого человека, завидовал ему, избегал его. Парня звали Митей Лукошкиным. Герц так не хотел, чтобы этот курсант из второго отделения ПТУР взвода появился сейчас в курилке, что по закону подлости это неминуемо должно было случиться.
– Лукошкин, ты? – вздрогнул Герц.
– Я, Саня, – кротко ответил парень и опустил глаза.
– Зачем ты здесь?
– Подмести надо и туалеты помыть, – сказал Лукошкин, взял веник и принялся за дело.
– Тебя заставили?
– Попросили.
– Это обязанность дневальных, Митя.
– Мне не трудно. Пацаны устали, ночь не спали.
– Брось, ты их просто боишься.
– Совсем нет. Я не от страха вовсе.
– Не ври! Я их в порошок сотру, ты только скажи. Ваха припрёг? Бузаков? Кто из них?
– Фара.
– Фара?! Фара тени своей боится, и ты выполняешь просьбу этого человека?
– А чем он хуже других? Он больше всех и устал.
– Откуда ты такой взялся?
– Дак с Вологды.
– Дурак с Вологды! – вспылил Герц, но тотчас устыдился себя, подошёл к Лукошкину и похлопал его по плечу. – Ну, прости, прости, Митя. Я не со зла. Но зачем ты? Зачем? Ведь это же западло.
– Саня, ведь это просто так придумали, что западло, например, очки мыть. Завтра придумают, что хорошо, и будет хорошо.
– Скажи, ты совсем не боишься унижения?
– Совсем, – смиренно улыбнулся Митя. – Неприятно только.
– Правда?
– Правда.
– А я боюсь, Митя. Я боюсь! До парализации.
– Зря. Оскорбления – это же просто слова.
– Просто слова, – отрешённо повторил Герц. – А боли? Боли боишься?
– Конечно, но в основном некогда бояться. Я же озадачен постоянно. Главно, что-то делать.
– А смерти?
– Сейчас – меньше космического ужина, даже меньше его, меньше всего. Можно сказать, что сейчас вообще не боюсь. Вот ты спросил, я подумал о ней, но не испугался. Смерть, она же когда-то потом. Может, в пятьдесят лет испугаюсь её, а сейчас мы же молодые. Главно, точного срока никогда не знать. Иначе отсчёт жизни не прямой, а обратный. Не один, два, три, а пятьдесят семь, пятьдесят шесть, пятьдесят пять.
– Мне тоже на боль и смерть плевать с недавнего времени, без понтов говорю... Кстати, а почему пятьдесят семь, пятьдесят шесть, пятьдесят пять, а не сто, девяносто девять, девяносто восемь?
– Просто для примера.
– Тогда просто скажи для примера: «Сто, девяносто девять, девяносто восемь».
– От этого смысл не изменится, ты же и так понял. Но если ты хочешь, тогда…
– Не надо, пусть, как есть, раз так есть, – перебил Герц. – Не надо никому твоих уступок.
– Не понял.
– Ах, ты не понял! – Герц занервничал. – Всё ты понял! Не смотри на меня так, – слепит! – Герц попятился к скамейке. – Чистый, – да?! Я не верю тебе! Ты из гордыни! К примеру, на очки – из гордыни! Скажи, что из гордыни! Ты думаешь: «Вот вы не можете мыть, а мне не в облом. Через унижение возвышусь над всеми вами. Попробуйте, как я, и не сможете». Да, я не смогу! Тебе это надо?! Так на!
– Я не понимаю, о чём ты, – страдальчески произнёс Лукошкин. – Я очень хочу понять, но не могу. Пусть будет из гордыни, только я не знаю этого слова. Прости, пожалуйста, девять классов ведь у меня всего. А очки – это не почётно и не западло. Очки – это просто ведь туалет и больше ничего. Мы же здесь живём. Самим же приятно, когда чисто.
– Но почему ты-то всегда на очках должен?!
– Не правда, другие тоже, вон хоть Семёнова взять из твоего отделения, Фару того же, – серьёзно сказал Лукошкин, как будто не желал приписывать общие заслуги одному себе. – Но у меня лучше многих получается, я наблюдал.
– Хоть хвалишься, – выдохнул Герц. – Ну, слава Богу, а то уж я подумал, что ты...
– Да особо-то нечем хвалиться, – наивно улыбнувшись, перебил Лукошкин. – Очки мыть – это же не ракету строить, – так ведь? Я просто небрезгливый, это важно в таком деле, а то, может, и лучше меня мыли бы.
– Уйди, – жёстко произнёс Герц. – Видеть тебя не могу. Зачем ты только припёрся? Вали!
Лукошкин пошёл к выходу. Какая-то непонятная сила заставила его обернуться у двери. Брови его подскочили, он конвульсивно хватанул ртом воздух. Глядя на него, по стойке «смирно», с рукой, приложенной к козырьку, стоял мертвенно бледный Герц.
– Потерпи, позже придёшь, решим твои вопросы, – мысленно приказал Герц сержанту Кузельцову, который (Александр не сомневался) тоже не спал перед нарядом. – Не всё кончено, поживём ещё. У нас есть Лукошкин, в который и собирайся подберёзовики, шампиньоны и всякий другой гриб. Жизнь за него отдам, убью, если понадобится. Он не молитвами, которых не знает, - жизнью своей меня отмолит. Полки таких пропащих, как я. Он, как зверь, инстинктом чует, как из болота выбраться. След в след за ним идти, прикрывать ему спину. О, он далеко не трус, грудь ему прикрывать не надо. Забежишь вперёд – только потонешь в болоте. Вижу его хотя бы и в бою: как очки моет, так и воюет. Качественно. Обстоятельно. Терпеливо. Выносливо. Не яркими вспышками раз в год, а тлением изо дня в день. После войн у Лукошкиных только несущественные медальки на груди бренчат - «За взятие» да «За оборону». Но именно такие, как он, в конечном итоге, изматывают врага и ломают войну.
И не вмешиваться в его дела, не приставать к нему с расспросами и мыслями, не пытаться облегчить ему жизнь, – так только дезориентируешь его. Просто наблюдать за ним. Жизнь, здоровье его беречь и всё. Оберегать таких, как Лукошкин, и есть, наверное, главная задача таких, как я. Лукошкиных чмырят, последними считают, а они русское ядро как раз и хранят. Таким, как я, надо стать первыми на поверхности, и не надо даже голову забивать, что мы на глубину не способны. Потому что в сложившихся условиях только мы одни, пожалуй, и можем, став первыми на поверхности, разнести по всей земле, что Лукошкины-то и есть первые по-настоящему, в глубине. Нас послушают, так как мы в отличие от Лукошкиных визуально сильные, на ощупь сильные, а, стало быть, и лучше воспринимаемся как сильные, хотя таковыми на самом деле не являемся.
И эту силу таким, как я, может быть, даже стоит неправедно заработать. Да-да, неправедно. Сейчас же население уважает воров в законе, олигархов и прочих. Ну что ж – придётся податься в корявые кумиры. А потом на вершине власти, богатства и могущества крикнуть: «Не мы – Лукошкины есть настоящая сила!» А следом все деньги – на церкви, в детдома, нищим! То-то шок будет, и все нам поверят. Мы, конечно, на пути к власти, богатству и могуществу в аду места себе зарезервируем, зато удар вернее! Матёрые грешники на арену праведников за ручку выведут – каково! То-то поразится народ! За эти минуты торжества можно и в аду попариться до страшного суда, а там, может, человечество за нас и словечко замолвит. А сильной мелочёвке вроде честного мента, порядочного чиновника могут и не поверить, потому что они итак хорошие, а это скучно! Как на небе больше радости об одном раскаявшемся грешнике, чем о десяти праведниках, так и нам, злодеям, пришедшим с повинной, народ обрадуется и поверит скорее, чем добрым людям. Наш народ в этом плане на Христа смахивает. А праведники – это такая зевота на самом деле.
А без нас Лукошкиным конец. Как и нам без них. Противоположные чувства к этому курсанту испытываю: презрение и восхищение. Как так? Но когда буду говорить, что он первый среди всех, никто не усомнится в моих словах, потому что в этом будет такая сладость лично для меня, что вот он я, такой весь из себя перец, а возвышаю Лукошкина.
Очки? Ерунда это, точно теперь знаю. Сегодня же можно страх перед ними уничтожить. Достаточно одному здравому пацану, улыбаясь и насвистывая, на их мытьё пойти, вперёд приказа бодрым шагом пойти, как на перекур, как в чипок, как на самое обычное дело, - и рухнет сортирная власть над нами. В первую минуту все поразятся, и тут главное не ослабеть, самому не поразиться и прямо всем в глаза смотреть, как будто ничего особенного не случилось. Перед этим же самому свято поверить, что ничего особенного, потому как и впрямь фальшив Кощей, ничего сверхъестественного в нём нет, нашими страхами только и жив. Очки вымыть, но после этого нигде никого не подвести, не струхнуть в каком-нибудь по-настоящему важном деле, не затупить нигде. Тогда – победа.
Только надо ли сейчас? Убери очки, это нравственное насилие над личностью – останутся одни избиения, и Россия взвоет от тысяч и тысяч убитых, раненых и покончивших с собой. Очки – хороший сдерживающий фактор. Тот, кто соглашается их мыть, почти не подвергается избиениям, потому что и так наказан всеобщим презрением. Тот, кто идёт в отказ, хоть и получает конкретно несколько раз, но потом попадает в разряд мужиков и не трогается по мелочам. Каждый выбирает по себе. Очки - это не что иное, как громоотвод.
В курилку зашёл хмурый Кузельцов. Сидевший Герц, как положено, поднялся со скамьи.
– Чё не спишь? – с недовольством спросил Кузельцов.
– Не спится, товарищ сержант.
– А в наряде мозги мне будешь компостировать?
– Никак нет, Вы же знаете.
– Отбой, я сказал.
– Так Вы же тоже не спите.
– Я другое дело, а тебе – отбой.
– Не спится что-то.
– Мало тебя нагружают, значит.
– Разрешите обратиться, товарищ сержант.
– Не разрешаю.
– Но я по другому вопросу.
– По какому другому? Я и первого-то не слышал.
– Пусть Семёнов вместо меня поспит.
– Нет, ты чё не всосал?! – вскипел Кузельцов. – Тебе хлеборезку, что ли, поправить?!
– Или сразу бейте, или выслушайте.
– Что-нибудь серьёзное или опять что-нибудь в твоём духе?
– Серьёзное.
– Смотри, а то, в натуре, выхватишь.[9] Я не в настроении.
– Хорошо. Семёнов близок к суициду. Пусть поспит вместо меня, нам в наряде проблемы не нужны.
– Он тебе чё – говорил?
– Никак нет, отдохнуть бы ему, видон у него неважнецкий.
– И чё? Он всегда такой.
– Лучше не рисковать.
– Ты как-то всё это говоришь, как-то...
– Цинично, – сухо подсказал Герц. – Самый подходящий тон. Так я не иду вразрез со временем, а, значит, действую с высокой производительностью.
Кузельцов внимательно посмотрел на Герца, и вдруг сержанту открылось то, что раньше от него ускользало.
– Мутный ты тип, – исподлобья посмотрев на подчинённого, сказал Кузельцов. – Всё в игры играешь? С простодушными-то людьми? Не со мной – с Павлушкиными да Семёновыми?
– Не понял.
– Всё ты понял... Вспоминаю, как месяц назад ты в ступор всех вогнал. Историю с гашишем помнишь? Ты тогда нас грамотно перед кэпом[10] отмазал, что, мол, гашиш в батарею «махра» подбросила. И такие доводы привёл, что даже я поверил, что мы с Армяном и Литвином не при делах. Мы тебе тогда целую гору ватрушек подогнали. И сам ведь сказал, что эту хрень с творогом любишь. А чё ты потом сделал? Всё раздал, да кому раздал! Очкомоям и тем, с кем ты не очень контактируешь. А друзей обошёл стороной. И все офигели от такого расклада, пацаны-то простые, институтов не кончали. Ну, с врагами-то вроде понятно – подмазывался к ним. А очкомоям тогда почему дал? И почему друзей обломал, на которых по идее надо опираться?.. Теперь-то я догоняю. Ты несколько зайцев разом разил. К врагам ты действительно подмазывался, но грамотно. Типа, смотрите, если бы только одних врагов, а то ведь и очкомоев тоже угощаю, так что не думайте там. Благо, ватрушек у тебя было хоть отбавляй. Только не догоняю, почему ты друзей обделил.
– Друзей обделил, – сверкнул глазами Герц, – потому что хотел показать, что и они такие, как я, – не поведутся на хавку, потому как первые в батарее среди «духов». Правда, я им насильно свою позицию навязал. Ну, да не суть. А с врагами... Я скорее вербовал их на свою сторону, чем подмазывался к ним.
– Помню-помню, как Павлушкин на тебя взглянул, что, мол, а нам, нам – чё не дашь? Этот вообще по простоте своей в полных непонятках был. А ты его жёстко отшил. С врагами тоже, скорей всего, не врёшь. Только зачем тебе всё это?
– Чтобы было.
– А не восстание, случаем, готовишь? Как политик действуешь.
– Не 1825 год. 1817 где-то.
– Типа, никто ещё не готов?
– Так точно. Через годик с лишним сами «дедами» станем. Эволюционно. И свои порядки заведём... Откровенно разрешите?
– Чё уж там – давай.
– Знаете, что меня сдерживает именно сейчас, в эту секунду, когда лично я готов к мятежу и знаю, как подбить остальных?
– И что, интересно? – свысока усмехнулся Кузельцов.
– Что батарея большинство сержантов уважает. Хоть тот случай взять, когда все сержанты за очкомоя Семеняка впряглись... Кроме изменщика[11] Котлярова.
– Смирно! – Герц сложил руки по швам и вздёрнул подбородок. – Не забывайся, обезьяна. Котляров – сержант, а ты – «дух». Кто бы Котляр ни был, а чертить[12] при мне ты его не будешь. Как понял меня?
– Вас понял!
– Вольно! Чё там с Семеняком – продолжай.
– «Духи» не могут не оценить, когда их из дерьма вытаскивают, а не только долбят по чём зря. Хотя по большому счёту вы за Семеняка бились, как плантаторы за негра-раба, так что лично я вам не аплодирую. Важно ещё, что вас было в три раза меньше, чем дагов, однако, никого из вас это не остановило. За исключением гвардии старшего сержанта Котлярова, у которого после известия о встрявшем Семеняке вероломно подскочила температура. И ни одного из нас вы в подмогу, что интересно, не взяли, хоть мы и просились. Это дорого вам обошлось, но вы потом ни разу не попрекнули Семеняка. Вы по праву правите батареей. Вы как древнерусские князья. Первые на пирах и в битвах. Меня это и радует, и бесит. Радует, что на войне с Вами само то. Бесит, что в мирное время я вынужден сносить от Вас «обезьяну» через каждых пять минут.
– Договоришься, Герц.
– Вы же сами на откровенность добро дали, вот и сливаюсь по полной. Мне и самому полегчало, что я говорю как на духу. Но раз не довольны – закругляюсь на этом.
– Тут я решаю, закругляться тебе или нет.
– В общем, если бы подавляющее большинство вас не уважало…
– То вы бы нас свергли, конечно, – спокойно сказал Кузельцов, показывая, что он всё давно знает. – Старая песня, сам таким был, а потом в гости к своим сержикам на чаёк заглядывал, пока сюда не перевели... Да и не свергли бы. Ты действительно можешь что-нибудь вытворить, когда у тебя вот так, как сейчас, глаза светятся. Но поднял бы ты человек восемь-десять – не больше. На словах бы тебя, конечно, все поддержали, только после выстрела с Авроры с горсткой бы по любой остался. А потом – бойня и, скорей всего, ничья, потому что нам есть что терять, а вам терять нечего. В итоге - двоевластие. Сержанты и свободные «духи» – с одной стороны, все остальные – с другой. Ох, и не сладко пришлось бы потом всем остальным. Их напрягали бы и мы, и вы. Мы – по привычке, а вы – за то, что вдесятером бились. Устраивает тебя такой вариант? Семёнова гноблю уже не только я, но и... Скатов, например. Он бы жёстко спросил с тех, кто остался в сторонке. Он бы никому не простил, он бы убивал людей. Он же ещё не готов к власти. Он бы озверел совсем, потому что власть ему не по наследству досталась, не законным порядком, а путём крови. Его крови. Ты этого хочешь?
– Никак нет.
– То-то же, – было произнесено так, что Герц готов был поклясться, что его не ставят на место, а по-человечески предостерегают от непродуманных действий. – Может быть, что-нибудь новое для тебя сказал?
– Никак нет.
– А чё тогда выёживаешься? На словах только горазд. – Кузельцов резко подался вперёд. – Чё не кидаешься на меня? Слова одни. И боишься, и не боишься, сам не знаешь. И хочется, и колется, и чёрт знает что.
– Вы не…
– Пасть завали. Надоел ты мне. С ничьёй я пошутил, чтоб ты ещё раз подумал, что из неё выйдет. Не было бы ничьи. Мы бы привлекли сержиков с других рот. Они бы нам помогли вас окучить, и при самом хорошем для вас раскладе вы бы зажили сами по себе. Это, может быть, устроило бы Фаню и Павлуху, но только не тебя, мутного типа. Ты бы наблюдал со стороны, как увеличилась нагрузка на Семёнова, Календарёва, Фару, Лукошкина, и метался бы, потому что в книгах пишут, что нельзя жить спокойно, когда другим плохо. А ты прочитал так много, до того напичкан всякой правильной хиромантией, что уже не можешь не метаться. Короче, всё это мне уже не интересно... Вот о чём спросить хочу. Признайся, что по большому счёту тебе на всех плевать. Ты всё делаешь хоть и красиво, но исключительно для себя. А хорошим ты хочешь быть только потому, что хорошо быть хорошим, а плохим - плохо.
– Приятно иметь дело с умным человеком. Только введу поправку. Не для оправдания. Для прояснения Герца для Герца. Сердцем для себя делаю, мозгами – для других, потому что сердце хищное у меня, а ум – травоядный. Пока так. И вообще я способен на чистые порывы. И пусть они пока не продолжительны по времени, но способен. И вообще факт остаётся фактом. Какие бы ни были мои мотивы, эгоистические или нет, а ватрушки раздал, в одну каску не сточил[13] их, хотя мог бы.
– А не тяжело вот так вот не от чистого сердца-то?
– А кому сейчас легко? Во-первых, как Вы правильно поняли, играю я, как в театре, мне интересно. А во-вторых, от чистого сердца и дурак сможет, а вы из эгоизма попробуйте, насильно. Напоминаю, что из эгоизма ватрушки вообще-то жрут, а не другим раздают.
– Хэ, напоминает он мне, – ухмыльнулся Кузельцов.
– Прямым текстом говорю, сами же отмашку дали, так что за каждым словом не пасу. А правда сурова и не так красива и обаятельна, как иная ложь... Так поспит Семёнов или нет?
– А на этот раз какой мотив?
– Как обычно – эгоистический.
– Расшифруй.
– Так яснее ясного. Если Семёнов мне ничего взамен предложить не может за то, что я свой сон ему отдам, кроме, разве что, благодарности, которая мне ни во что не упала от такого, как он, значит, я просто перед Вами повыпендриваться хочу.
– Тебе не выгодно.
– Как не выгодно?
– Так. Ты же знаешь, что меня достали твои странности. Можешь и по харе ведь отхватить.
– Так от этого мой рейтинг в Ваших глазах ещё больше вырастит. По сути, за правду же пострадаю.
– Хитёр, лис. А больше никаких мотивов?
– Пока ничего в голову не приходит.
– Даю пять минут, чтоб заглянуло, а то обломаю Семёнова.
– Закурить разрешите?
– Разрешаю, но мотивы чтоб позабористей, а не фигня на постном масле.
Герц закурил сигарету и призадумался. Как назло эгоистические мотивы ему на ум не приходили. Наоборот, в голову лезла какая-то чепуха вроде «сам погибай, а товарища выручай», «возлюби ближнего своего, как самого себя» и другая альтруистическая дребедень, которая только испакостила бы всё.
– Время, – сказал Кузельцов.
– Я ничего не придумал, – пожал плечами Герц.
– Семёнов обломался.
– Уже по фигу.
– Как это уже по фигу? – удивился Кузельцов.
– Порыв истощился. Слишком много разговоров. Из-за этого.
– Вот это да, – опешил Кузельцов. – И чё теперь делать?
– Тут ничего не сделаешь.
– С тобой, обезьяна, чё делать?!
– Не могу знать.
– Я знаю. Кровь тебе надо пустить во врачебных целях.
– Так точно, – вполне согласился Герц и даже счёл своим долгом добавить: «Когда бить будете, не вините себя. Я сам напросился».
– Это уже ни в какие рамки не лезет. Молись!
– Не помешает, – сказал Герц, и губы его зашевелились: «Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.
Рука, которую Герц приставил ко лбу для наложения креста, смягчила сокрушительный удар в лицо. Грохот, издаваемый полетевшими на пол ломами, лопатами, скребками, граблями и скамейками, услышала вся батарея. Надо отметить, что горизонтальное положение зачастую принимали оба солдата. Неужели Герц посмел оказать сопротивление? Отнюдь. Просто сержант так разъярился, что полностью утратил контроль над собственным телом. Он то и дело обо всё спотыкался и пластом обрушивался на пол. Помимо этого сбился и его прицел. Вместо Герца, который ловко увёртывался, руки и ноги Кузельцова часто проваливались в пустоту и увлекали своего хозяина вниз. Происшествие в курилке совсем не походило на избиение. Скорее это был футбольный поединок. Один играл от атаки, другой – от обороны.
Взопревшие и раскрасневшиеся Герц и Кузельцов умывались над раковинами. Неожиданно они посмотрели друг на друга.
– Чё надо? – опёршись на раковину, как преподаватель на кафедру, спросил сержант.
– Ничего, – отвернувшись и уставившись на своё отражение в зеркале напротив, ответил курсант.
– А чё тогда?
– Не могу знать.
– Мало, наверно, тебе.
– Никак нет.
– А я думал – мало.
– В самый раз.
– Иди Семёнова отбей.
– Семёнова?
– Тебя чё глушит? Семёнова, да.
– Разрешите спросить «почему»?
– И Календарёва отбей, – прозвучал новый приказ вместо ответа.
– Спасибо.
– Чё-ё-ё? – возмутился Кузельцов.
– Поблагодарил просто, товарищ сержант.
– Слышь ты, умник. Это не из-за тебя, а то решишь ещё. Я просто армию ненавижу. Я ей удовольствие не доставлю. Положено спать четырём бойцам до наряда, значит, будут спать четверо. Как положено. А то, как заваруха, так спускают с цепи бешеных псов ББР. В двух кампаниях уже были. Может, и в третью закинут. Нас пользуют во все щели, а мы ещё спим не как положено в численном отношении. Ты не хочешь спать – вот будешь тусоваться. А эти два туловища отбей.
– Хороший ты мужик, сержант, а тебе это даже сказать нельзя, расценишь как подлизывание… и справедливо, и вообще слова иногда только всё испакостят, – тепло подумал Герц, а вслух роботом: «Разрешите идти?»
– Бегом марш!
Герц прошёл в расположении. Подойдя к Павлушкину, осмотрелся. Посторонних глаз не было, и он поправил одеяло на товарище.
– У-у, раскидал клешни, – с теплом подумал Герц о друге. – Мамку, что ли, во мне увидел, поправляй тебе. Задачу я выполнил. Кузельцов думает, что он разговором рулил. Ни фига – я рычажки дёргал. Он хоть и танк добрый, да и я танкист старый. Снаряды в молоко расстреляны, выхолостил я его. Где надавил, где прогнулся, как дипломат. Прикинь, он всерьёз думает, что распознал меня. Пусть думает. Я сам-то себя не знаю. Я бы даже обрадовался, если бы он меня раскусил, прояснил бы меня. Но чтоб чётко: где плох, где хорош, где силён, где слаб. Даже если бы я совсем чудовищем вышел, то только спасибо бы ему сказал. Мне плацдарм моей души нужен, чтоб с него наступление развивать. Тут у тебя, Герц, пехоты два батальона, тут у тебя понтона нет, здесь пять новых гаубиц без обслуги, там санбат по последнему слову медицины, там бреши, там дезертиры, там перебежчики. Но не вышло у него. В конце, Павлуха, получил я, короче, по харе. Как оказалось – к лучшему. Сначала умственно, потом физически его погонял. Ништяк, дурь вышла. Из обоих. Спите спокойно.
Семёнов и Календарёв никак не хотели верить Герцу, что им разрешили поспать. Александр кое-как заставил парней раздеться и лечь. Парни улеглись по стойке «смирно», вцепившись руками в края простыни возле подбородка. Их глаза были выпучены. Если они и хотели спать, то сейчас явно перехотели. Чтобы не разбудить Павлушкина и Куулара, Герц тихо уговаривал Семёнова и Календарёва, как воспитатель детсада:
– Спите. Ну, спите же.
– А почему мы? – приподняв голову, испуганно спросил Календарёв. – Саня, скажи ему, что мы ничё не накосячили вроде.
– Сань, скажи – а, – присоединился Семёнов. – Ты с ним хорошо живёшь.
– Да вы чё, пацаны, – произнёс Герц. – Ровно всё. Я вам говорю – ровно. Вы вместо нас с ним отбиваетесь, так он мне в курилке сказал. Никакого подвоха.
– А можно мы не будем? – попросил Календарёв. – Можно не будем, – а?
– Нельзя! – отрезал Герц. – Раздраконите его.
– Тогда мы просто с закрытыми глазами полежим, – зашептал Семёнов.
– Без палева, – прибавил Календарёв и зажмурился.
– Как знаете, – вздохнул Герц. – Вижу, фляга у вас конкретно свистит, как дети малые.
Расстроенный Герц прошёл в бытовку, опёрся на подоконник и стал смотреть в окно.
На плацу по нарисованному квадрату маршировал проштрафившийся «обоз». Перед выходом на улицу с солдат были сняты бушлаты, ремни и портянки.
– До ночи теперь будут, а потом, как обычно, оборона батальона, окапывание, огня не разводить, светомаскировка, – подумал он и произнёс вслух: «Зато всегда судьбой управляете. Удачи вам, пацаны».
Глава 13
Началось…
– Куулар, подъём, – тихо сказал Герц и затряс товарища за ногу. – Павлуха, подъём! Семёнов! Календарёв! – сказал он уже громко.
– Уже? – заворочавшись, пробубнил Павлушкин с недовольством.
Семёнов и Календарёв сладко потягивались. Их лица были опухшими.
– Всё-таки уснули, черти, – радостно подумал Герц и ответил Павлушкину: «Давай поглупей вопрос, а то чё-то умные задаёшь».
– С какой стати там и сям? – не разочаровал Павлушкин, рывком сел на кровать и быстрыми движениями вверх-вниз стал растирать лицо ладонями.
– А эти суициды чё тут делали? – начав одеваться, спросил Куулар у Герца, мотнув головой в сторону Семёнова и Календарёва.
– Отрабатывали нахождение в засаде, – ответил Герц. – Учились лежать тихо и смирно.
– Спали, – перевёл Павлушкин. – А ещё тренировались подражать звукам коней, тоже для разведки полезно... Чую, замутил ты тут, Герц.
– Время? – спросил Куулар.
– Деньги, – ответил Герц. – 18:06. Через девять минут принимаем казарму, так что – в темпе.
– Кузельцов как? – задал вопрос Павлушкин.
– До отбоя – шёлковый, – пообещал Герц.
– Не густо, – попенял Павлушкин, но закончил жизнеутверждающе: «По фигу гололёд. Зато время быстрее полетит».
В начале приёма дежурства свежие Павлушкин, Герц и Куулар сразу обрушились на уставшую предыдущую смену, не давая ей опомниться. Они всегда взводились до предела перед тем, как заступить в наряд по батарее. Весёлые и злые, они шныряли по расположению и придирались к каждой мелочи, готовые растерзать дневальных-предшественников, если те откажутся устранить какой-нибудь недочёт. Все трое машинально заломили шапки и затянули ремни на кителях так, что набирать воздух в лёгкие они могли теперь только небольшими порциями, а выдыхать – половинками этих порций.
– Бушики[14] у тебя валяются, – сказал Павлушкин дневальному Вахрушеву.
– Где?
– Срифмовать?
– Ты чё?! Глаза разуй, вон на вешалках висят.
– Не параллельно друг другу. Всё, что не параллельно, то валяется, сам знаешь. Иди поправляй.
– А смысл, Павлуха? Через час всё равно в столовку топать.
– Смотри сам, Ваха. Если через тридцать минут наш сержик наряд не примет, то отпоём вас всей бражкой минут через сорок-пятьдесят. А он не примет. Потому что я не приму!
– Вы больные на всю голову! До всего докапываетесь!
– Вы, блин, здоровые! Вчера жёлтого карандаша в канцелярии не досчитались, так такой кипиш подняли, как будто синего или красного – я не знаю – не хватает!
– Жёлтым «РХБЗ» в расписании подчёркивается!
– Из-за линии в сантиметр, которая раз в неделю проводится, заставили пацанов по всей бригаде полкать! Совесть не мучит?!
– А чё делать?!
– Чё делать, чё делать?! Синий с красным соединить – будет фиолетово!
– Очень смешно.
– Будет ещё смешнее, если мы казарму не примем. Обхохочитесь в курилке.
В бытовке обнажились мечи. Бузаков выхватил штык-нож из ножен, Куулар – заточку из-за голенища сапога. Бойцы стояли напротив друг друга на расстоянии вытянутой руки. Их ноздри расширялись и сужались. Они шумно сопели, как сказочные драконы. Их глаза светились ненавистью. На этот огонёк и заглянул Герц. Он взял табуретку и бесшумно подошёл к Куулару, который стоял спиной к двери и не мог видеть входящих.
– Тува, убери заточку, – сказал Герц. – Не надо резких движений.
– Он первый начал, – был ответ. – Я его убью.
– Дёрнешься – голову раскрою, – предупредил Герц. – Брось заточку и отпихни её назад.
– Ты за кого? – спросил Куулар. – За него?
В голосе тувинца прозвучала мальчишеская обида. Герц покачал головой и подумал: «Пацан пятилетний... А ведь с ножом стоит».
– Он тупой, – сказал Бузаков.
Тувинец дёрнулся вперёд. Герц схватил Куулара за китель, рванул товарища назад и, резко переместившись, встал между курсантами, как рефери.
– Брейк, – произнёс Герц. – Он не тупой, он просто плохо понимает по-русски.
– Как же, – сказал Бузаков. – Всё они понимают. Дуру гонят просто, чтоб их лишний раз не дёргали.
– Это тем более доказывает, что он не тупой. Чё не поделили?
– Я спички не нашёл, – сказал Бузаков.
– Какие спички? – спросил Герц.
– Которые Тува спрятал здесь. Две штуки. Он считает, что раз мы их не нашли, значит, плохо убирались. Так он проверяет качество.
– Умный ход, Серен-Оол, – похвалил Герц. – Но пацанов надо на первый раз простить.
– Почему? – спросил Куулар.
– Потому что даже если бы они нашли твои спички, то имели право их не убирать. Это мог быть чей-то тайник, у нас напряжёнка не только с сигаретами. Пусть лежат, где лежат. Ещё претензии к Бузе есть?
– Нет.
– Разойдись тогда.
В 19:00 Герц поднялся на тумбу дневального, взглянул в зеркало напротив и стал заправляться в установленном порядке. Он поправил шапку, провёл ладонями по верхним карманам кителя, подтянул ремень по голове, отодвинул тренчик от бляхи на ширину ладони, одёрнул «клапана» нижних карманов кителя. Проделав это, Герц согнул левую ногу в колене, перенёс вес тела на правую и замер до отбоя, как памятник.
Герц был на своём месте. Когда он стоял на тумбе дневального, его называли ди-джеем. У него была отличная память, поэтому, находясь на перекрёстке казарменных дорог, он всегда точно знал, где находятся все офицеры и сержанты и почти все курсанты. По выражению лиц и походкам людей он угадывал их настроения и желания и отрывисто выкрикивал, что, кому и когда надо сделать, чтобы всем и каждому было хорошо и спокойно в течение его наряда. «Герц рулит», – с уважением говорили все.
Через три часа Герц даст команду «отбой» и всерьёз будет охранять страну. Ещё на первом месяце службе он задаст каждому батарейцу вопрос: «Что для тебя Родина?». И никто не сможет ответить. Тогда он сузит вопрос и спросит ребят, какие ассоциации возникают у них с этим словом.
Все пятьдесят ассоциаций он по обыкновению выстроит перед собой в ряд. От баньки рядового Замятина до дорогого рядовому Коломейцу кота Васьки, которого уже десять лет нет в живых…
[2] Тарелка (тюремный сленг)
[3] Подлизываться (сленг)
[4] Пятьсот рублей (сленг)
[6] Сообразительный, ловкий (арм. сленг)
[10] Капитан (арм. сленг)
[12] Унижать, оскорблять (сленг)
[14] Бушлаты (арм. сленг)
Комментарии пока отсутствуют ...