Больше всего на свете я ненавидел эту тётку. Больше смерти. Больше фашистов.
До войны она работала в булочной, и мне нравилось приходить туда – со всех сторон меня охватывал запах хлеба, казалось, он, воздух, хрустел корочкой белого, пшеничного, пружинил мякишем ржаного, сыпался маком с булок и чавкал повидлом из оранжевых после пирожков. Мне нравилось подходить к тётке со своими деньгами, взятыми у мамы или отца и требовать! Требовать пшеничного и что-нибудь ещё. Тётка – крупная, почти толстая – выдавала мне хлеб и улыбалась. И я, детсадовец, улыбался ей в ответ.
А теперь я её ненавидел.
А ещё я кричал во сне, когда мне снилась булочная. Потому что вместе с булочной мне снилась эта тётка. Она не просто не давала мне хлеб – она отнимала у меня хлеб мой! А если я пытался убежать или спрятаться, тётка догоняла, находила и, делая страшное лицо, всё равно отнимала моё бесценное богатство и грозила толстым-претолстым пальцем: «Завтра заберу ещё больше!»
От страха я кричал, и бабушка начинала плакать:
– Опять?
– Опять! – отвечал я и просыпался.
– Опять? – спрашивала бабушка; раньше она вставала со своего дивана, подходила ко мне, гладила по голове – успокаивала. Теперь бабушка не вставала – зачем, если лежим на одном матрасе? Она просто клала мне руку – ладонь – на плечо и несильно сжимала и разжимала: – Тихо-тихо, не надо, тихо…
Дивана у нас уже не было – мы его сожгли в печке.
Печка была сделана из старой бочки – нам с ней очень повезло; когда стало совсем холодно, Фёдор, наш сосед, он работал на Кировском заводе, отдал её – свою. За просто так.
– Я ухожу на фронт, – сказал он. – Если что, можете смело заходить к нам. Что нужно – берите. После войны разберёмся.
«К нам» – имелось в виду в комнату Фёдора и его жены Ирины.
Ирина ушла на фронт вместе с Фёдором, но в их комнату мы заходить не стали, хотя свою мебель сожгли почти всю – чтобы согреться и что-нибудь сготовить.
Готовили мы кипяток – вместо чая. А иногда – суп.
С супом нам тоже повезло. Знакомая бабушки, тётя Анна, подарила нам хороший кусок обоев.
– Они хорошие, – сказала она. – Я не жалела на них клейстера. До войны мы ничего не жалели!
Я никогда не думал, что буду есть обои. До войны – фу, какая гадость! А сейчас, теперь… Теперь этим невозможно было удивить. Ни-ко-го!
Обои – это целлюлоза. Так рассказала мне бабушка. Целлюлоза – это деревья. Деревья – это растения. Растения можно есть: капусту, гречу, щавель… Деревья тоже можно есть, если их долго-долго варить. А клейстер – это картофель с водой. Клейстер делали вместо клея: брали картофелины и тёрли их на мелкой тёрке – получалась мелкая-мелкая крупа, крахмал. Крахмал заливали водой – образовывалась липкая масса. Как клей. Даже лучше. Потому что клей нельзя было есть, а клейстер – можно.
Обои тёти Анны были очень хорошими. Клейстера на них – высохшего, твёрдого – было очень много. Вместе с горохом, который бабушка добавляла в суп, к обоям, это было просто объедение! И живот после еды болел не очень долго.
Жалко, что гороха оставалось мало – всего полстакана. На суп бабушка выделяла всего по пять-шесть горошин – на полуторалитровую кастрюльку.
А посуды дома было много – до войны покупали: кастрюльки и кастрюли, тарелки, миски и блюдечки, кружки и стаканы. В том, в чём можно было хранить воду, мы хранили воду. Водопровод давно не работал, а на реку – не находишься. Зимой мы туда, кстати, практически и не ходили – брали снег на улице и разогревали его на печке, когда её было чем топить.
А топить уже было нечем. Диван – сожгли, шкаф отца и мамы – тоже. Печка «съела» бабушкин и мой комоды, два стола – с кухни и папин, все стулья и табуреты, кухонную горку… Дома оставались только кровати – моя и родителей. Но они не горели, они были из железа.
Можно было бы топить печку деревьями и кустами, что до войны росли во дворе дома, но их уже давно спилили те жильцы, кто оказался догадливее нас с бабушкой. Они даже корни из земли выкопали.
И теперь двор был пуст и страшен – в нём не было ни одного дерева, ни одной скамьи: две воронки от бомб и сугробы, в которых терялись узкие тропинки.
Пугал и сам дом. Многие его окна были забиты фанерой или заткнуты одеялами – осколки бомб выбили стёкла.
Осколки стёкол усыпали и тропинки. Иногда я вставал на них – случайно, они хрустели, и бабушка хватала меня за руку:
– Зачем сюда? Береги валенки! Порежешь – замёрзнешь! Как за хлебом ходить будем?
Бабушка не оставляла меня дома одного. Боялась: восемь всего лет – а ну как что?
В городе говорили про людоедов. Я думал, что они живут только в сказках, оказалось – нет. По Ленинграду ходили слухи, что милиция уже несколько раз арестовывала тех, кто делал пирожки с мясом.
Пирожки продавались на рынке и в некоторых подворотнях. Что за мясо было в этих пирожках – никто не знал. Говорили, что те, кто торгует этими пирожками, ловят детей и стариков и убивают их, но не ради хлебных карточек, хотя и ими не брезговали, а ради мяса…
Бабушка боялась оставлять меня одного в квартире – вдруг постучат в дверь, и я, думая, что это мама, открою, а там…
Мама сначала была в Москве, потом её отправили на Урал, а затем она оказалась в партизанском отряде. Она выучилась на радистку и теперь воевала с фашистами. За отца.
Отец погиб осенью. Где-то на Кавказе. На него пришла похоронка, и мама тут же ушла с завода – в военкомат. Но её не брали в армию. Говорят, военком накричал на неё – что она должна остаться на заводе. Но мама не ушла из военкомата, она сказала, что будет сидеть у дверей военкома, пока не умрёт. Военком ей не поверил, но какой-то военный обратил внимание на маму. Она сидела в коридоре военкомата на стуле и нервно барабанила пальцами по стене. Военный остановился рядом с мамой, внимательно посмотрел на неё и спросил:
– А вот так – сможете? – И сам что-то отбарабанил по стене – пальцами: – Вот так?
Мама повторила.
– А так? – спросил военный и простучал что-то ещё.
И мама снова повторила.
– Вы когда-нибудь видели рацию? – спросил военный.
– Нет! – честно ответила мама. И сообщила: – Но я кандидат в члены партии!
– Это хорошо, – сказал военный.
И маму взяли в армию – и отправили на учёбу, а потом к партизанам – со специальным заданием.
От мамы и за отца нам с бабушкой полагались какие-то аттестаты – дополнительные продукты, но что-то в военкомате или где-то ещё не сложилось, и нам остались только хлебные карточки.
Карточки мы отоваривали у тётки, которую я ненавидел. Ненавидел, потому что мне казалось: она ворует хлеб. А иначе, почему она не худеет? Все похудели: я, бабушка, соседи, люди, которые стояли в очереди и еле передвигали ноги, и когда ветер вдруг взвывал злым порывом, некоторые падали и долго не могли подняться – все обессилели, а эта!
Эта еле помещалась за прилавком. И словно механическая машина резала и резала хлеб, выдавая каждому страждущему не столько, сколько было нужно, сколько хотелось, а ровно столько, сколько было положено – чуть-чуть, не больше. И она не падала! Она не уставала!
– Корова! – шептались в очереди.
– Жрёт, как свинья! – завидовали тётке.
– Растолстела на дармовщине-то! – глотали слюну люди.
Тётка слышала всё, но никому никогда не отвечала. Багровые её щёки и три подбородка тряслись, когда она резала хлеб – серо-чёрные в подслеповатом помещении бывшей булочной буханки. Буханки, только наполовину состоящие из муки, а на разрез я видел в этих столь желанных кирпичиках и траву, и какие-то зёрна, и даже опилки.
– Всё, что остаётся, она с собой уносит, – бормотала очередь.
– Дома у неё с золота едят – она хлеб на золото меняет, серебром брезгует, – сообщали какие-то доброхоты.
– Кому война, а кому мать родна, – почти безголосо, только губы шевелились, но именно по ним и читалась его мысль, выдыхал мелкий старикашка с жёлтым больным лицом – доходяга.
Из всего, что говорили в булочной, я запомнил только одно: «Всё, что остаётся, она домой уносит». И я поверил в это. Поверил и возненавидел тётку ещё сильнее. И она меня – тоже. Во снах. Теперь она стала забирать не только мой хлеб, но и бабушкин. А в ту ночь – наш горох. Последний горох. Ещё довоенный.
Я не закричал. Я просто проснулся. Меня трясло. От страшной мысли. Бабушка не успела меня удержать – я кинулся к нашему стакану с горохом, чтобы убедиться: он здесь, дома, у нас… В темноте я уронил стакан, и горошины с железным стуком запрыгали-заскакали по полу, прячась от меня в щели между досок-половиц, под плинтус…
Бабушка плакала. Я – тоже.
Мы плакали, собирая горошины – но не все нашлись.
Мы плакали даже в очереди за хлебом.
И я поклялся отомстить тётке. Но – как?! Она взрослая, большая – сильнее меня. Кроме того, когда она режет хлеб, у неё в руках нож, а у меня – нет. Встретить её вечером, после работы? Но отпустит ли меня, восьмилетнего пацана, которого валит на землю порывами ветра, на улицу – одного! – бабушка?
Небо вняло моим страданиям. Вот только небо ли?
Прямо в очереди нас нашла тётя Анна. На ней не было лица. То есть, лицо, конечно же, было, но вот глаза… – тётя Анна была здесь и одновременно не здесь, далеко отсюда, и даже как бы не тётя Анна.
– Моего Митеньку убило. Вчера пришла похоронка и письмо из части. Его не пришлось похоронить. Он сгорел прямо в своём танке. Вместе с танком. Вы знаете, как он мечтал быть танкистом? Вы не знаете? А я знаю. Когда он первый раз увидел эти машины, на Красной площади, мы были тогда в Москве, он был ещё мальчиком. Он вытягивал из комода ящик, забирался в него и говорил, что это его танк. Его комод тоже убило. Сегодня. Ночью. Вы не знаете, какая бомбёжка была сегодня?
Мы знали. Потому что ещё несколько месяцев назад бабушка решила: каждый раз спускаться в бомбоубежище и возвращаться обратно у нас не получится – может не хватить сил; один раз живём, Бог, может, помилует.
– А у меня не хватает сил смотреть на этот комод. Бомба упала прямо под окнами. Стекло вылетело и разбилось. Осколки изрезали комод – насмерть. Заберите его, сожгите в своём крематории. Если Митенька сгорел в танке, пусть сгорит и он.
– Крематории? – не понял я.
– В нашей печке, – пояснила бабушка.
– У нас будут дрова! – обрадовался я.
Я обрадовался настолько, что не стал заходить в булочную, чтобы не испортить такую радость – остался на крыльце; бабушка без меня получила хлеб. И мы отправились к тёте Анне.
Комод оказался большим и тяжёлым – я даже одного ящика поднять не смог. И тогда бабушка разломала его топором. Не разрубила, поскольку рубить по-настоящему она не могла, а именно разломала. Топор тётя Анна тоже отдала нам.
– Мне ничего не нужно. Зачем мне это всё, если нет моего Митеньки?
Митеньке было двадцать три года. Он не успел жениться. У него не было детей. Тётя Анна, которая воспитывала сына без мужа, остался совсем одна.
Бабушка снова плакала. И я – тоже. Мне было тяжело носить изрубленный комод.
Мы сделали несколько ходок. Оставалась последняя.
Возле нашего дома бабушка ушла вперёд, а я задержался – сил догонять не было. Бабушка зашла в подъезд, а я зайти не смог. Я не смог открыть дверь – сил не хватило – и заревел. Думал, что в полный голос, а на деле – только пищал, даже на голос не хватало жизненной энергии.
– Ты чего, доходяга? – раздалось надо мной и за спиной одновременно.
И я, спиной, по голосу узнав говорящего, заревел сильнее.
– Совсем, чё ли? – удивился голос, но при этом звучал он добродушно.
Я повернулся, держа в руках щепки «тётианиного» комода.
Этого взрослого пацана – почти шестнадцать лет – звали не по имени, а по кличке: Сивый. Говорили, что он держит в страхе всю местную милицию. Говорили, что он запросто может убить человека. Говорили, что у него есть пистолет. Говорили, что кличку он получил за то, что все, на кого нападал, седели от страха.
– Ну? – Сивый возвышался над моей восьмилетней щуплостью.
– Дверь… – простонал я, переставая – опять же от страха – реветь.
– Что, доходяга, совсем ослаб? – Сивый оскалился в полуулыбке-полуусмешке и… открыл передо мной дверь в подъезд. – Ладно, иди уже.
– Спасибо, – выдавил я из себя.
– Спасибо в карман не положишь, – ответные слова Сивого жахнули по мне не хуже фашистской бомбы во дворе тёти Анны.
Мне стало так страшно, что слабость моя скатилась в ноги – их будто подкосило.
Сивый подхватил меня, не дав упасть – цапанул за воротник пальто, чуть-чуть не оторвал – затрещала ткань. Хлопнул себя по пузу:
– Давно не жрал я, доходяга…
И вот тут, не знаю почему, но точно не со страху, я вспомнил ту тётку:
– Всё, что остаётся, она домой уносит.
– Кто? Что? – не понял Сивый.
– Хлеборезка! – я стиснул зубы от ненависти и встал на ноги – вырвался, освободился от железной хватки старшего. – Пусти!
– Ух, ты! – расплылся в непонятной улыбке Сивый. Поинтересовался: – Доли, что ли, хочешь?
– Ну-у… – непонятно для самого себя выдал я.
– Давай наводку, – Сивый воровато оглядел мертвенно пустынную улицу.
– Чего-о? – протянул я.
– Ну, где твоя хлеборезка работает, когда домой уходит, где живёт…
Наш разговор, показавшийся мне вечностью, длился, наверное, всё-таки меньше двух минут. Бабушка, выскочив из подъезда и увидев Сивого, стоящего рядом со мной, воздела ввысь серые варежки, в которых прятались тощие бледные кулаки:
– Да что ж ты!..
Сивый заржал, одним собой в одно мгновение заполнив всю улицу, и отпустил дверь подъезда и меня. И – медленно, вразвалочку отправился в опускающуюся на город тьму.
– Цел? – бабушка долго трясла меня вместе с щепками, которые я по-прежнему держал в своих руках. Она ощупывала и разглядывала меня так, будто увидела в первый раз. – Что он с тобой сделал?
– Обещал помочь, – улыбался я.
Мне казалось: всё! Мне казалось: теперь я отомщён – за все мои беды, за мой голод. Мне казалось: тётка перестанет мне снится…
Ближе к ночи бабушка сварила суп – из кусочка обоев, с двумя горошинами. На щепках от комода тёти Анны. И не знаю, почему, но тогда она расщедрилась, разрешив мне съесть весь мой кусок хлеб – всю мою суточную пайку. Обычно бабушка делила его на вечер, утро и день. А тут…
Стук в дверь раздался неожиданно. И мы вдвоём с бабушкой, мешая друг дружке, толкаясь, кинулись в прихожую. Я – с мыслью: а вдруг мама? Бабушка: не открывай, а вдруг… людоеды?
Я опередил бабушку и щёлкнул замком.
На пороге стоял Сивый. Не глядя на бабушку, он выдал – мне:
– Обломал ты меня, пацан. У хлеборезки всего три пайки оказалось Мне на ползуба хватило. Но я честный! – Сивый хмыкнул. – Я две пайки на месте сожрал, а одна – твоя. Держи.
Бабушка не поняла ни слова из нашего разговора, а я объяснять не стал – сам толком не понял, что же произошло. Я лишь видел перед собой хлеб – маленький кусочек моего счастья. Моего сладкого счастья, которое оказалось горьким-прегорьким.
Наутро я заболел. Я метался в диком жару – ничего ни видел и не слышал. И я не знаю, как бабушка сумела дотащить меня до больницы, какими правдами-неправдами она добилась того, чтобы меня взяли, ведь это была не больница, а военный госпиталь. Я пролежал там больше месяца.
И мне ничего не снилось.
А забрала меня домой мама. После выполнения задания в тылу врага ей дали отпуск.
За хлебом, за очередными кусочками хлеба, прибавкой к маминому пайку – невиданному богатству: консервы, печенье, сало! – мы отправились втроём: я, мама и бабушка.
Первое, что я увидел, когда зашёл в булочную – тощие-претощие руки. В одной был нож.
Рука с ножом резала хлеб – блокадные пайки.
За прилавком стоял другой человек – худая-худая и длинная девчонка. Под глазами у неё было синё, и её постоянно покачивало.
Народ переживал:
– Бедная…
– А где та?.. – я недоговорил.
– Говорят, умерла, – бабушка, проследив за моим взглядом, пожала плечами. – Толком ничего не знаю.
Я узнал. Позже. Я узнал, что люди полнеют не только от еды, но и от её отсутствия. Есть такая болезнь. Называется водянка. Все ткани тела от голода наполняются водой, и человек пухнет. Ему тяжело стоять, ходить…
У тётки было двое детей. Маленьких. Меньше меня. Они болели – им не хватило еды. Тётка всю еду, весь свой хлеб отдавала детям. А сама… Сама пухла от голода.
Мне почти восемьдесят лет. Из них семьдесят с лишним я живу с ненавистью. Я ненавижу себя. Больше смерти. Больше фашистов.