Всё где-то решено

1

8702 просмотра, кто смотрел, кто голосовал

ЖУРНАЛ: № 76 (август 2015)

РУБРИКА: Проза

АВТОР: Полотнянко Николай Алексеевич

 

Всё где-то решеноПовесть

 

(Окончание. Начало в №75)

 

 

5

 

Потапов задержался в деревне почти до конца Ольгиной командировки. Стояла сушь, и они каждый день ездили на озеро. Это место неудержимо его влекло к себе тем, что стоило ему погрузиться в воду, как он сразу начинал ощущать необычайную лёгкость в теле, и переплывал озеро по нескольку раз подряд. Ольга в этих заплывах от него не отставала. Ей тоже нравились эти уединения, и Потапов с интересом отметил, что она стала более отзывчива на его ласки, что весьма утешало его мужское самолюбие. И всему причиной было озеро, оно досталось им, как небесный подарок, как нечасто выпадающее людям чувство полного удовлетворения жизнью, которое принято называть счастьем.

Впрочем, озеро и впрямь было небесным подарком. Как-то Потапов разговорился с учительницей географии местной школы, и та рассказала ему об озере много любопытного. Оказывается, оно появилось в результате падения метеорита этак миллион лет тому назад, и вокруг него можно наблюдать магнитные аномалии. У Матрёны Семёновны об озере было своё, поддержанное её подругами, мнение.

– Заколдованное место! Я совсем малой была, как там, чуть не до смерти, уснул наш шабёр, дедко Ульян. Тормошили его и щипали, и водой обливали, а он ничего не чует. Принесли его домой, он ещё три дни проспал и, наконец, очнулся, как чумной, не помнит, что с ним было. С того раза и тронулся чуток разумом наш шабёр, так-то, милай!

«А ведь она, – подумал Потапов о своей хозяйке, — думает и говорит то же самое, что её мать и более дальние во времени её предки. Жизнь вроде бы идёт, но ничего не изменяется».

Городской человек, Потапов деревенскую жизнь не понимал и не любил, ему казалось сущим наказанием каждый день видеть одни и те же лица, делать одну и ту же грязную, тяжёлую и скучную работу, это был, по его представлениям, безвыходный тупик, в котором могут жить и быть счастливыми только совершенно бесчувственные люди. На стариков и старух, которые по вечерам приходили к Ольге лечиться, он смотрел с сожалением — последним добрым чувством, которое осталось у интеллигента к народу. Он ещё верил, что каждая человеческая жизнь должна обладать присущим только ей смыслом. У него, он считал, есть смысл жизни, у Ольги тоже, а для какой цели живут эти?..

Наступил сентябрь, посыпались на землю листья с деревьев, и Потапов стал ощущать неуютность и растущее беспокойство.

Ольга заметила это и сказала:

– Тебя здесь всё начало тяготить. Ты соскучился по работе, езжай домой.

Потапов обрадовался.

– Ты всё правильно поняла. Такое настроение у меня возникает, когда что-то зарождается во мне. Может быть, и правда мне лучше уехать?

– Поезжай, Боренька. Я скоро приеду и, возможно, с подарком.

– С каким подарком? Если твои больные будут что-нибудь навязывать, не бери, я всё на базаре куплю.

Ольга недоумённо посмотрела на мужа и звонко рассмеялась.

– Боже, какой ты догадливый! Хорошо, поезжай, обещаю, что не возьму ни каких гостинцев.

 

Домой Потапов не заехал, а сразу устремился в мастерскую. Дверь в неё была не заперта. Наверно, Сергей, подумал он, и не ошибся. Сосед сидел на диване, у его ног стояло блюдечко, и чёрно-белый котёнок ловко лакал из него молоко.

– Это что ещё за пассажир? – поинтересовался Потапов.

– Дуська, – заулыбался Сергей. – Дочка принесла от подружки, а у моей Светланы аллергия. Вот и пришлось его сюда принести.

– Я так понимаю, – сказал Потапов, глядя на мольберт, где, закрытая тряпкой, стояла злополучная картина с молодым Земляком. – Ты привёл мне квартирантку на бессрочное жительство.

– Ты посмотри, Борис Геннадьевич, посмотри на неё! Вот на голове чёрненький платочек, на передних лапках, груди и спине белая кофта, ниже юбка из чёрного крепдешина, на задних лапках белые чулочки, а тут, – Сергей приподнял хвост, – обещают быть оранжевые трусики. Ну чем не красавица!

– А чем её кормить? Убирать за ней не надо?

– Неужели мы, два мужика, одну кошку не прокормим? А в ящик с песком она сама ходит. Ну как, уговорил?

– Пусть остаётся. А сам иди, некогда мне.

– Понимаю – работа, до завтра.

Потапов снял с картины тряпку, отошёл на несколько шагов и поморщился: работа была провальной от начала и до конца – и в рисунке, и в цвете. Какая лажа, подумал Борис, но ведь другие пишут Земляка, их даже хвалят, премии дают, звания присваивают. Я, видимо, до них не дотянулся.

Он снял холст и сунул его на полку. Затем сел на диван и задумался. Первоначальная часть плана, который он выработал после окончания Суриковки, была им выполнена довольно успешно. Изредка Потапов встречался со своими сокурсниками и знал, что такой творческой мастерской, как у него, не было ни у кого. Все работали в развалюхах старого жилого фонда, некоторые ютились в отгороженных фанерой закутках производственных мастерских, а у него была прекрасная студия. Светлов не обманул Потапова. Вскоре после зональной выставки в Горьком его приняли в Союз художников. Членский билет вручили на открытом партийном собрании, и вручил его, как ни странно, сам Блисталов.

Художники восприняли всё это как должное, один только Васин закусил рыжую бороду, чтобы не расхохотаться. Потапов сильно волновался и, поднимаясь на невысокую сцену, довольно нелепо споткнулся на ровном месте, чем вызвал в зале смешки и вздохи.

Блисталов крепко пожал ему руку и вручил членский билет. Потапов почувствовал, что начальство ждёт от него благодарственных слов и страшно смутился.

– Не молчи! – шепнул ему Егор Васильевич.

И Потапов нашёлся, что сказать.

– Для меня сегодня полученный билет Союза художников, наверно, один из самых ответственных моментов в моей жизни. Я буду всегда помнить, что получил его на родине Земляка…

Блисталову экспромт очень понравился, он зааплодировал, за ним и почти все художники, а громче всех Васин, который встал на ноги и захлопал в ладоши со всего размаха.

– Молодец! Молодец! – кричал скульптор. – Правильно говоришь!

Выходка Васина не осталась незамеченной начальством. В конце доклада секретарь парторганизации Буровский сделал лирическое отступление и, оторвавшись от текста, рассказал в самых язвительных тонах о пьяных похождениях скульптора. Тут были и гулянки в мастерской с хоровым пением, которое было слышно на центральной улице города, и дебош в медвытрезвителе…

– Вот я вам и говорю, – вклинился в речь докладчика Блисталов. – Потеряете вы, товарищи художники, этого человека, потеряете!

Потапов не обращал внимание на то, что происходило вокруг. Мало сказать, что он был на седьмом небе от счастья, он прямо таки физически ощущал, как новенький членский билет самопроизвольно пошевеливается во внутреннем кармане пиджака, и Борис время от времени дотрагивался до него рукой, проверяя, не выскочил ли он наружу, не исчез ли каким-нибудь сверхъестественным образом от своего законного владельца.

Первые выступающие в прениях по докладу говорили сухо и уныло. Но вот к трибуне вышел Погудкин, крепко сбитый брюнет с курчавой бородкой.

– Я хочу высказать мнение тех, кого наше правление числит в начинающих и молодых художниках. Но какие мы молодые и начинающие? Все мы уже состоявшиеся живописцы, у меня, например, две зональные выставки, у Шелобонова тоже две. Странно всё выходит: у Потапова одна зональная, и через полгода он уже в союзе, а мы? Чем мы не вышли? Может наружностью? Вот я и прошу уважаемого Егора Васильевича ответить на этот вопрос.

Все притихли, это было что-то новенькое, невиданное. На скулах Турбинина заиграл румянец, губы побелели.

– Я скажу, я! — к трибуне кинулся скульптор Рафиков. – Молодежь обижается, это понятно. Но из них никто не имеет высшего художественного образования. Есть даже заочники, а это, извините, не обучение, а поцелуй на расстоянии. Есть со средним образованием. Мы, члены худсовета, это видим: у того рисунок хромает, у того композиция…

Сапронов, который окончил среднее художественное училище, не выдержал.

 – Что за бред! В художнике главное не образование, а талант. Среди молодёжи есть такие, кого нужно немедленно принимать в союз. Того же Погудкина, Шелобанова. Есть и другие состоявшиеся художники. Молодёжи нужно давать дорогу. Надеюсь, я правильно говорю, товарищ Блисталов?

Выступление Сапронова было неожиданным. Заслуженный художник, первый кандидат в народные, обласканный обкомом партии живописец, взял и выкинул такой  фортель. В задних рядах, где сидели молодые, раздался одобрительный шум, аплодисменты, и кто-то выкрикнул:

– У Аркадия Пластова не было высшего образования! Что, он, по-вашему, не художник?

– Это гений! – вскочил Рафиков. – Такие рождаются раз в сто-двести лет!

Лизин почувствовал, что Егора надо выручать. Он не прошёл к трибуне, а стал говорить с места.

– Как  мы  забывчивы  и  недальновидны.  Полгода  назад  в этом  же  зале  состоялось  отчётно-выборное  собрание. Молодые,   хотя   некоторым   из   них   уже  за   полста   лет,  так же напирали, требовали. Был серьёзный и честный разговор, кажется, все поняли, что званию члена Союза художников нужно соответствовать и по технике, и по художественному видению мира. Художество – это, в первую очередь, ремесло. Да, Ремесло! Это основа нашего искусства. Это поэты, вроде нашего Евдокимова, могут чирикать, что им там в голову придёт. А в изобразительном искусстве нужна школа подготовки. Рафиков прав, такие, как Пластов – редкость, это гений. А нам, грешным, нужно иметь основу. Дальше. Пусть Егор Васильевич меня извинит, но я напомню, что на всех собраниях в течение последних двенадцати лет он отказывается от поста председателя областного отделения союза. И в последний раз отказывался, даже с собрания ушёл. Нет, догнали, упросили, выбрали. А почему? Егор Васильевич, можно сказать, турбина нашей организации, её движущая сила. Это   здание,  галерея   Пластова,  мастерские,   квартиры, путёвки     в   дома   творчества — всё   это   его  большая  работа.    Да,   правление    союза   ставит   высокую   творческую     планку     для      поступления      в    союз.  Но  во  всех выставках так называемые молодые участвуют, заказы имеют,     зарабатывают. Правление держит в поле зрения творчество каждого даровитого художника. Вот Коля Антохин. Ему место в союзе, готов по всем статьям, но всякие семейные неурядицы, банальная пьянка... Не знаю, как насчёт Васина, а Колю мы, наверно, потеряли.

Подытожил весь этот  пустопорожний трёп Блисталов. Опять в зале заполыхали партийные лозунги, что экономика должна быть экономной, а художники должны  соответствовать политическому моменту. Не был забыт и Васин, опять прозвучало: «Потеряете вы этого человека!» Всем стало понятно, что Блисталов положил скульптора под свой идеологический микроскоп, как лягушонка, и приготовился пустить электрический ток. А Васину останется только одно – трепыхаться и бессильно взвизгивать.

 

Потапов проснулся от того, что его царапала и громко мяукала Дуська. Он встал с дивана и налил в блюдце молоко. Был уже поздний вечер, Борис открыл дорожную сумку, достал свёрток с едой, который ему приготовила Ольга в дорогу, вскипятил чайник, поел и после закурил, и всё время его взгляд возвращался к пустому мольберту. Так и просидел дотемна, затем включил свет и с удивлением увидел, что Дуська сидит на верхней перекладине мольберта. Это подтолкнуло Потапова, он умылся, поставил подрамник с холстом и взял уголь.

Эта ночь, последующий день и ещё ночь были в жизни Потапова единственными и неповторимыми. Не он сам, а какая-то неведомая сила водила его рукой вне зависимости от него самого. Конечно, он знал, что он пишет, к чему стремится, но достигалось это всё не путём старательного корпения над холстом, не методом проб и ошибок, не раздумьями над тем, так ли следует написать лицо, руки, кусочек неба, а на одном дыхании, без оглядок и тягостных самооценок.

Утром его потревожил Сергей, который принёс молоко для Дуськи, которая всю ночь проспала на мольберте. Потапов послал соседа в магазин за едой для себя, затем разделся до пояса и умылся. Наскоро позавтракал и снова начал работать, без всяких примериваний и оглядок. Он чувствовал себя на верху блаженства, что был творческий экстаз – состояние, ведомое лишь подлинным художником и недоступное обычным людям. Собственно ради этих мгновений художники терзают себя тяжёлой душевной работой, а деньги, слава никогда не смогут принести им того, что должно почитать за счастье приобщения к самому творцу. Ведь Бог был художником, ибо всё созданное им воистину прекрасно. И Потапову, его сто миллиардному отпечатку, в эти полтора суток посчастливилось ощутить в себе отсвет божественного огня творчества.

Проснулся он от звонков и стуков в дверь. С трудом протёр глаза, в мастерской было светло, будильник показывал полдень.

– Боря! Ты здесь?

Потапов открыл дверь, и Ольга бросилась ему на шею.

– Всё, приехала! А как ты? Я тебе звонила из дома, ты не отвечаешь, я испугалась.

– Я ещё и дома не был!

– А это что за прелесть!..

– Сергей удружил. Дуська.

Ольга занялась котёнком, а Потапов подошёл к холсту. Из голубовато-прозрачного озера, взбивая и вспенивая воду, к нему бежала обнажённая женщина, брызги летели не только на неё, но и на зрителя, чёрные волосы тоже двигались, жило движением тело, не покрытое ржавчиной загара, в уголках губ таилась усмешка, но глаза были темны и печальны.

Ольга сразу же узнала себя и зарделась.

– Ну, как? – нетерпеливо спросил Потапов. – Получилось?

– Мне кажется, что получилось. Но ты меня улучшил, я ведь не такая. Я просто женщина.

– А я не тебя рисовал.

– Не меня? А кого?

– Сам не знаю. Ни плана, ни замысла у меня не было. Просто подхватило меня что-то, я взял и нарисовал. Тут ещё работы много, но основа есть.

– А название картине нашёл?

– Пока нет. Само как-нибудь придёт. Сейчас мне надо остыть.

– Вот и хорошо, Боря. У меня как раз для тебя сюрприз. Даже не один, а два.

Ольга достала из сумки бутылку «Варны» и конфеты. Потапов вымыл два стакана и наполнил их вином.

– Один сюрприз вижу. А где второй?

– Сейчас. Давай чокнемся.

Потапов выпил, а Ольга поставила стакан на стол.

– Это и есть сюрприз?

– Да.

Она жалко улыбнулась, в глазах блеснули слёзы.

– Я, кажется, понесла.

Потапов сначала не понял, что сказала жена, затем вскочил с дивана, подхватил её на руки и закружил по мастерской. Они прожили вместе уже пять лет, но Ольга ещё ни разу не забеременела, что их очень огорчало и наводило на печальные размышления. И вот, наконец, это случилось. Ольга крепко прижалась к мужу и горячо прошептала:

– Это случилось на озере, в самый первый раз, когда мы приехали купаться.

Потапов осторожно посадил её на диван.

– К чёрту живопись! К дьяволу картины! Давай выпьем за новую жизнь!

– Что ты, мне нельзя.

– Извини, я не подумал. Тебе нужно беречься. Может, уйдёшь с работы?

– Нет, не нужно ничего менять. Надо жить прежней жизнью. Я привыкла всегда быть с людьми. А что делать? Лежать на диване, толстеть, дурнеть? Нет, нет! Пусть всё остаётся, как было.

Работа над картиной затянулась. Но это было не дописывание полотна, отделка деталей и штрихов, а, скорее, попытки дать цену тому, что он сделал. Одно дело — писать бесспорную вещь на заказ, там есть понятные требования, есть судьи, члены выставкома, худсовета, заказчик, художнику заданы чёткие рамки, нужно в них уложиться без потери собственного творческого лица, сдать работу, получить за неё деньги и забыть. Другое дело — своя вынянченная в душе картина. Отдавая себя целиком творческому порыву, художник так с ней срастается, что не может отшатнуться и мучается сомнениями, временами впадая, то в самопреклонение, то в панику. Трезво свою работу не видит никто из художников. Им кажется, что они показали одно, а зритель видит другое, а критик пишет совсем третье, заумное и непонятное. Но о большинстве художников в наше время, как бы они талантливы не были, и зритель, и критика помалкивают. Зритель — потому, что он готов хвалить и покупать лишь то, что ему вобьют в голову, а критик пишет по заказу. И, в конце концов, кто талантлив и велик — определяют компетентные партийные органы. Они всё знают, всё видят, всё решают. И так было всегда. Знаменитый Третьяков известен и славен как меценат и коллекционер, но и он в своё время был самым компетентным органом для русских художников. Отдадим ему должное, он был лучшим начальником над художниками во все времена русской живописи, хотя и не без заскоков и не всегда обоснованных пристрастий.

Не избежал своей участи и Потапов. Он то был в восторге от своей картины, то впадал в уныние и самоуничижение, засовывал её на стеллаж и неделями на неё не смотрел. Вконец измучавшись своими терзаниями, он пригласил к себе Васина и Евдокимова, к которым не замедлил примкнуть Сева.

– Сэкарэмарэ! – вскричал он, зайдя в мастерскую. – Наконец-то позвал. А то все говорят, запёрся, никого не пускает, работает над шедеврами! Наливай!

Гости догадывались, что Потапов позвал их не ради выпивки и поэтому Евдокимов и Васин держали себя чинно.

– Выставком в сборе, – объявил скульптор. – Ждём, что предъявит нам мастер.

Потапов раскрыл мольберт и отошёл в сторону. Он волновался, но вида не подавал, решив, что в случае неудачи попытается обратить всё в шутку, благо, что Сева был рядом, и добиться от него содействия было не трудно.

Все молчали. Васин закусил ржавую бороду, что у него всегда было признаком работы мысли, Евдокимов медленно прохаживался возле картины, а Сева, мельком взглянув на полотно, взял со столика бутылку портвейна, изучал этикетку.

– Что ж, – наконец произнёс Васин. – Приемлемо, даже очень!

– Да, да! – Сева поставил бутылку на столик. – Тихоня, тихоня, а взял и выдал. Это надо спрыснуть.

– Погоди, Сева. – Евдокимов глубоко вздохнул. – Что тут скажешь! Задело меня, да – задело, а вот чем, не знаю.

– Это живопись, настоящая живопись, – сказал Васин. – И этим всё сказано. Здесь ничего и объяснять не надо. Живопись, когда она говорит своим языком, переводить не надо. Да, Борис, удивил и обрадовал ты меня. Конечно, я скульптор, но мне-то зря хвалить тебя за что? Ну, а наши ведущие художники сначала скривятся, а потом залают. Будь готов.

– А как ты назвал работу? – спросил Евдокимов.

– Пока без названия.

– Это мы сейчас, – оживился Сева. – Невеста!

– Почему невеста? – удивился Потапов. – Я не думал о невесте, когда писал.

– Не бабарочкой же называть, – рассмеялся Евдокимов. – Мне «Невеста» нравится.

 

Скоро о новой работе Потапова стало известно многим. В худфонде Потапов ощущал любопытствующие взгляды, кое-кто из художников с ним заговаривал, подводил к интересующей его теме, но Потапов отмалчивался. Не выдержал искусительной болтовни вокруг картины и Лизин.

– Как, Боря, живётся-можется! – спросил он, встретив его на улице. – Зашёл бы ко мне, у меня одна работа застопорилась, может свежим взглядом, что и увидишь. Кстати, тут в фонде все только и говорят о твоей работе. Что – действительно?

– Все работают, и я работаю, – уклончиво сказал Потапов. – Есть и новые работы, но что о них говорить.

– Это верно. Картина должна выстояться в мастерской. Спешить с показом не надо. А ты заходи, заходи…

На разговоры Потапов не обращал большого внимания, но произошло кое-что покруче, о чём он даже не ведал.

Позвонила секретарша  Турбинина:

– Егор Васильевич приглашает вас немедленно прибыть в правление.

Потапов собирался проводить Ольгу в больницу, затем поработать в мастерской, но планы пришлось срочно отставить в сторону и ехать в худфонд. По дороге в центр города он пытался представить, о чём пойдёт разговор, но объяснения столь срочному вызову так и не нашёл.

В кабинете председателя правления союза художников, кроме Турбинина, были Рафиков и Буровский, крайне взволнованные и о чём-то спорившие, когда Потапов открыл дверь.

– Заходите, Борис Геннадьевич, – сказал Турбинин. – Присаживайтесь. Тут вот такое дело… Вы сегодняшнюю молодёжную газету читали?

– Знаете, я её держал в руках раза два и то по случаю.

– Хорошо! – вспыхнул Рафиков. – А материал, статьи для газеты вы предлагали?

– Нет, конечно. А в чём дело?

– Не торопитесь, узнаете, – деловито произнёс Буровский. – Может быть, кто-то хотел о вас написать?

– Что обо мне писать? Вроде нечего.

– Тогда полюбопытствуйте. – Турбинин бросил через стол газету. – Ваш друг Евдокимов целую оду о вас сочинил, да ещё и с иллюстрациями. Полюбопытствуйте…

– Может быть, я потом прочитаю, – сказал Потапов, но газету взял и развернул.

Ему были посвящено более двух третей страницы. В первую очередь бросились в глаза фотографии: портрет художника с кистью у картины (когда только Сева сумел щёлкнуть!) и репродукция «Невесты». Потапов был готов поклясться, что Сева при нём эту работу не снимал. Сама публикация была названа не без апломба: «Наш современник — художник Потапов». Евдокимов, рассказывая о художнике, не пожалел сочных слов и красок. Потапов был назван «состоявшимся мастером», «тонким колористом, владеющим безукоризненной техникой рисунка», «последователем старых мастеров русской школы живописи». Были рассуждения и общего порядка. В «Невесте» Евдокимов усмотрел «стремление подняться на высшую степень реализма, поскольку реализм это не только бытописание, похожесть, сцены труда и быта, но и стремление человека к чему-то высшему, идеальному, о чём следует всегда помнить настоящему художнику».

Потапов свернул газету и положил на стол Турбинина.

– Что вы обо всём этом думаете? – небрежно сказал Егор Васильевич.

– Писал поэт, сразу видно.

– Вы хотите сказать, – подскочил Рафиков. – Что вы о статье не знали?

– Конечно, не знал. Неудобно как-то получилось. Хвалить меня, в общем-то, не за что.

– Я считаю статью возмутительной, – веско сказал Буровский. – И это мнение всех наших коммунистов.

– Вы что, будете добиваться наказания Евдокимова? – поразился Потапов. – Написал поэт, я в этом не участвовал. Что за грех?

Он посмотрел на Турбинина, но тот помалкивал, а на лице играла усмешка.

– Что за особый реализм для Потапова, – опять подскочил Рафиков. – Высший? Да, высший… Что за бред?

– Вам нужно написать опровержение, – начал гнуть уже решённую линию Буровский. – Напишите в редакцию, что автор с вами не встречался, согласия на публикацию не получал, фотографий вы ему не давали и т.д.

– Опровержение? – Потапова передёрнуло. – Знаете, меня отец этому не учил.

– Так, так, значит – не учил, – слегка опешил Буровский. – Егор Васильевич, предложение партбюро: обсудить статью на правлении с обязательным приглашением Потапова.

– Хорошо, мы подумаем, сказал Турбинин. – А вы свободны, Потапов.

Во  дворе  худфонда ему встретился Иван Петрович. Увидев

его, он взмахнул рукой, в которой была зажата газета.

– Читал  про  тебя.  Ну,  этот  Евдокимов – шельмец! Такую подлянку  тебе  устроил. Даже  не  знаю,  Боря,  как  ты  из этой истории выпутаешься.

– Бог ты мой! – рассердился Потапов. –  Сейчас в кабинете Турбинина меня стращали, теперь вы.

– Не всё так просто. Я, конечно, верю, что ко всему этому ты не причастен, но восхвалили тебя, поэтому и ты, брат, в ответе. Понимаешь, существует правило — без ведома Егора Васильевича о художниках не писать. Лет десять назад обо мне написали без спросу, так он мне такую выволочку устроил! Вот так-то…

 

Редакция газеты находилась рядом с худфондом, и Потапов, обозлённый донельзя, отправился туда. Он мстительно подумал, что сейчас задаст поэту взбучку, выложит всё, но когда его окликнул Евдокимов, не сказал ни слова.

– Вот здорово, Борис, что встретились! Чувствуешь, что в сумке? Нет, конечно. А я отвальную мужикам ставлю.

– Ты что, ушёл из газеты?

– Не всё сразу, в очередь, господа! Скоро обо всём узнаешь.

Они поднялись на третий этаж, прошли по коридору, и Евдокимов без стука толкнул ногой дверь, на которой висела табличка «Редактор».

– Вот, Геннадий Семёнович, это и есть тот самый художник. Ему тоже холку намылили.

Лёвин, высокий узкоплечий человек, рокочущим баском произнёс:

– С вами – художниками и поэтами, как свяжешься, то жди беды. Вот недавно Евтушенко приезжал, мы дали подборку его стихов, так Блисталов меня чуть не изгрыз.

В кабинет просочился плюгавый мужичонка с листом бумаги в руке.

– Тебе чего, Евся?

– Вот такой заголовок пойдёт: «Хлеб – всему голова?»

– Ещё как пойдёт! Только, Евся, в последний раз. Полистай

подшивку, ты эту голову, куда не попадя, суёшь, аш тошно!

– Не я один, Геннадий Семёнович, – заюлил Евся. – Вон в Пензе, в Мордовии, даже в Татарии – везде: «Хлеб – всему голова».

– Это Балачан придумал, поэт из Новосибирска, сейчас он, кажется, в Омск перебрался, – сказал Евдокимов. – Ну, что, снимаемся?

– А куда пойдём?

– К Васину, он своё ателье приготовил. Сева уже там.

– Что, это серьёзно? – спросил Потапов. – Ты уволился?

Лёвин сморщился, достал сигарету и закурил.

– Меня сегодня Блисталов изнахратил. Я и так, и эдак, ни в какую! Увольняй и всё!

– За что же увольнять? Евдокимов, может быть, излишне перехвалил меня, но что за беда?

– Турбинин – вот беда, даже язва! С его подачи всё и пошло.

– Не о чем тут говорить, — сказал Евдокимов. — Конечно, мужики здесь хорошие, но поэту в газете долго работать вредно. Тем более, я сам подал заявление.

 

Васин пребывал в привычном для себя вольготном положении: ноги на чурбане, тело поперёк дивана, в руках газета.

– Севы ещё не было? – спросил Евдокимов, доставая бутылку и закусь из сумки. – Газету почитываешь, понятно.

– А мне вот не очень понятно, – ответил Васин и поднёс газету к очкам. – Вот ты пишешь «стремление подняться на высшую ступень реализма»…, так, дальше – «стремление человека подняться к чему-то высшему, идеальному». Объясни, что за высший реализм?

– Вот и меня Блисталов об этом допрашивал, – пробасил Лёвин.

– Дюжинный реализм, если мы сейчас просто выпьем. А если мы поднимем сии чаши для вящей  славы  Божьей, то это

будет высший реализм, — отшутился Евдокимов.

– Ты не темни, Евдокимов! – забасил Левин. – Газету подставил, художника подвёл и всё из-за этого долбанного высшего  реализма. Нет, ты уж просвети нас!

– Счас  вот выпью  и спою, – сказал поэт, поднимая  стакан.

– Спасибо этому дому, то есть газете, пойдём к другому!

– Ты уже решил, куда пойдёшь работать? – спросил Потапов.

– Думаю. Знаю куда, но пока это военная тайна. Но вернёмся к реализму, пока не к высшему, а как творческому методу. Сначала нужно договориться, что, кроме реализма, другого в искусстве нет и быть не может.

– Я не знаток в этих делах, но меня даже в высшей партшколе просвещали, что есть авангардизм, сюрреализм, у нас футуристы были, а Есенин кто? Имажинист.

– Всё это досужие выдумки, желание привлечь к себе внимание. Любое искусство имеет дело с действительностью, с реальностью. Искусство не может создать того, чего в природе нет. А раз это так, то есть только реализм.

– А «Чёрный квадрат» Малевича?

– Просто чёрный квадрат и ничего больше. Обычный реализм. В любом супермодерновом полотне всегда присутствуют цвет и линия.

– Хорошо, я с этим согласен. А в литературе? Хлебников, Бурлюк, Кручёных? Был — дыр-щур…

– Без слова литература не может существовать. И эти дыр-щур  тоже реальность или осколки той же реальности. Как художник далеко ни зайдёт в творческом самоистреблении, какую заумь ни откаблучит, он всегда имеет дело с реальностью, хотя понять это можно, узнав честный медицинский диагноз живописца или поэта.

– Пусть это так, – сказал Васин, нянча в руке стакан с вином, – но что такое высший реализм?

– И тут всё просто понять, если иметь свободную от всякой дури голову. Высший реализм, может я неудачно его так назвал, – это те произведения ума и сердца, в которых есть то, что мы называем Божьей искрой.

– Я  не  видел  этой картины «Невеста», но у Потапова там есть это самое? – пробасил Лёвин.

– Определённо есть. Вот за это и выпьем.

Расходились по домам уже в сумерках, изрядно выпившие. Стоя на пороге мастерской, Васин вслед гостям орал:

           

Когда я на почте служил ямщиком,

Был молод, имел я силёнку!..

 

Евдокимов дошёл с Потаповым до остановки трамвая возле городских часов.

– Ты не заметил, – сказал он. – Сева так и не появился.

– В самом деле. Может, дела задержали.

– Эх, Боря! Сева чувствует, что вокруг меня опасно дует, как бы ни простыть. Ты меня прости, что так получилось со статьёй.

– Не жалей о том, что было.

 

Его ещё ни разу не прорабатывала общественность, и поэтому Потапов не представлял, что это. Он крепко надеялся на свою непричастность к статье, тем более, что Евдокимов приходил к Турбинину, всё объяснил и, зная, что слова, сказанные один на один к делу не пришьёшь, оставил у секретарши и даже зарегистрировал своё объяснение, больше похожее на торжественную оду в честь проштрафившегося художника. Эту бумагу и зачитал Рафиков, делая паузы и усиления в самых хвалебных и полностью обеляющих Потапова местах. Затем началась проработка. Солидные художники, отцы семейств, маститые интеллигенты родины Земляка набросились на Потапова, как стая одичавших голодных собак на одинокого прохожего. Боже мой, думал он, глядя на оравшего на него графика Мулина, у которого белые глаза так и выкатились наружу, а крашеную хной бороду он заплевал сразу, как только открыл рот. Громко лаял, как сторожевая овчарка, Буровский, заливисто, что есть силы, взбрёхивал Рафиков, что-то прорычал сквозь жёлтые прокуренные зубы Толстяков. Потапов надеялся, что  в   его  защиту  замолвит  слово  Лизин,   но  и  тот усердно

подтявкивал остальным.

Молодого художника обвиняли в зазнайстве, в неуважении к коллективу, в попытке нечестным способом, через газету, заполучить известность, в неуплате профсоюзных взносов, припомнили неявку на субботник в честь для рождения Земляка, и особо напирали на неблагодарность: его, нищего студента, пригласили в город, всем обеспечили, а он, такой-сякой, плюнул в чистый родник искусства, бьющий на родине Земляка.

Все усиленно проявляли своё рвение, и только Турбинин помалкивал с равнодушным видом, будто всё это его не касалось. Наконец Потапова отпустили восвояси, не дав ему даже выговора. Ошеломлённый и оглушённый тем, что на него свалилось, он вышел на улицу и направился через улицу в магазин, где выпил стакан коньяка, вышел на бульвар, который был усеян талой липовой листвой и сел на скамью. Мимо него шли люди, обременённые сумками, портфелями и своими, понятными только им, надеждами, заботами, радостями и страхами. «Надо решать: быть как жалкий скульптор, вытаскивавший из выставочного зала бюст Брежнева, или быть собой, таким, каким ты родился, — подумал Потапов. – Надо решать…»

 

Ольга уже вторую неделю лежала в роддоме и вот-вот должна была родить. Каждый день Потапов ходил в больницу, перезнакомился со всем персоналом, не жалел денег на конфеты и торты врачам и медсёстрам. Ему даже позволяли накоротке встретиться с женой, которая переносила свои тяготы с удивительным спокойствием и добродушием. Самое главное, сами роды её не страшили, она была уверена, что всё будет хорошо. Так оно и вышло: всё обошлось, да не просто обошлось, Ольга родила сына, на что Потапов надеялся и ждал, но никогда об этом не говорил, чтобы не сглазить.

Он три месяца не появлялся в союзе художников, не заходил в мастерскую, полностью передоверив её и квартирантку Дуську Сергею. Стирал и гладил пелёнки, ходил в магазины за продуктами, вставал ночью, если ребёнок просыпался и начинал кричать. Им на помощь приехала мать Ольги, она сразу с порога спросила, крещён ли мальчик и заохала, запричитала, что ни дочь, ни зять об этом даже не думали. Первым делом достала из сумки икону и повесила в правом углу на кухне. Ольга изумилась: учительница истории и многолетний председатель месткома школы стала верующей и всё это случилось вскоре после выхода на пенсию. Потапов, наслушавшись тёщу, тоже стал говорить, что  сына надо крестить, на всякий случай, не помешает. Хватились, кого взять в крёстные отцы, и он понял, что звать ему некого. Были только Васин и Евдокимов, но скульптора он решил не приглашать, вдруг нечаянно скажет об этом, неприятность могла выйти и большая. Оставался Евдокимов, который почти ни с кем не общался из прежнего своего круга газетчиков. Он что-то поделывал в военно-техническом училище, но чем он занимался, никто не знал. Крёстную выбрала Ольга, подругу со своей работы.

Возле храма всюду были видны следы кладбищенского запустения и разрухи. Дожидаясь своей очереди для совершения обряда, Потапов прошёл вокруг него мимо могил известных лю-дей прошлого, постоял возле памятника поэту Дмитрию Минае-ву, который после отмены крепостного права с пустым и злоб-ным рвением громил общественные язвы русской жизни. Доста-лось и симбирянам, к  которым он вернулся, всем надоев в Пе-тербурге своими бездарными виршами и злобствующим ко все-му русскому заёмным либерализмом. В Симбирске поэта встре-тили неласково, на руках не носили, он умер в затрапезной избе на подгорье Свияги, не подозревая, что советская власть зачис-лит его в свои богохульные святцы как предтечу победы над Россией и назовёт его именем одну из центральных улиц города.

Сам обряд крещения занял немного времени. Священник сноровисто окунул младенца в небольшую купель, скороговоркой произнёс положенную в таких случаях молитву, новокрещённый Анатолий Борисович пискнул и тут же затих, озадаченный вспышкой фотокамеры. Хотя Потапов не приглашал Севу, тот, встретив Потапова, увязался за ним, и одним свидетелем события стало больше. Сева знал всех, и священника тоже. Пока Потаповы одевали младенца, они с батюшкой шмыгнули в какую-то подсобку и через несколько минут вышли. Фотограф облизывался, а священник утирал бороду ладошкой. «Оскоромились кагором, — шепнул Евдокимов. — Честное слово, я никому не говорил, уже подходил к кладбищу, как Сева выскочил из кустов, как чёрт из табакерки». Потапов махнул рукой, не важно, мол, от всех не спрячешься.

Тёща на крестины расстаралась: на столе были и рыбные, и мясные, и овощные пироги, холодец, мясной рулет и спиртное в хрустальных графинах. Сева увивался вокруг крёстной, Ольгиной подруги, и, судя по всему, контакт между ними налаживался, «бабарочка» от рюмки коньяка и Севиных разговоров зарделась, и, конечно, он опять затанцевал, залетал по комнате, вспыхивая фотоаппаратом, вокруг незадачливой и ещё незамужней врачихи.

Известие о том, что Потапов крестил сына не осталось в тайне от тех, кто был призван надзирать и воспитывать. Где-то месяца через два состоялось совещание творческих работников родины Земляка. Писателей, художников, артистов призвали к осуждению литературного власовца Солженицина, высланного из страны. И все единодушно осуждали нобелевского лауреата, кипели негодованием и клялись в верности заветам великого Земляка.

Потапов, сидя в третьем ряду зала областной филармонии, вдруг услышал свою фамилию. Блисталов любил импровизировать, оторвавшись от текста доклада, переходя на волжский выговор, яростно жестикулируя и пуча глаза в зрительный зал. До этого он в пух и прах разносил сектантов и сразу же перешёл на тех, кто не разорвал своих связей с церковью. Тут-то Потапов и пригодился. Блисталов обрушился на него как на отступника советского образа жизни. Одно дело, кричал он с трибуны, когда ребёнка крестил какой-нибудь колхозник, а другое – художник, боец идеологического фронта, да ещё на родине Земляка. Потапов сжался в кресле, на него стали оборачиваться, указывать пальцами – всё это было невыносимо. В какой-то миг ему захотелось вскочить и заорать на Блисталова, но силы его оставили, он опустил голову и зажал уши руками.

 

 

6

 

Каждый человек вступает в жизнь с надеждами на лучшее, ему кажется, что непременно исполнится всё, о чём он мечтает, к чему он стремится, и помешать этому сможет только какой-нибудь всемирный катаклизм. И Потапов не был исключением, он верил, что добьётся многого, будет известен, чтим и богат. Конечно, он догадывался, сколько ему нужно будет положить труда и здоровья, чтобы достигнуть желаемого, даже был заранее готов поступиться многим, но не случилось ничего ужасного: ни войны, ни мора, не рухнул дом вместе с ним и мастерской, катастрофа произошла весьма банально и противно. Вершителем судьбы Потапова стал не предводитель муз Аполлон, а партийный вахлак и неуч с вполне молниеносной фамилией Блисталов, поставивший на художника несмываемый штампик чуждого и опасного для общества строителей коммунизма элемента. И с этим штампиком чужака ему предстояло существовать оставшуюся половину жизни. Перспектив смыть это клеймо не было никаких. На всей одной шестой части земного шара не нашлось бы ни одного населённого пункта, где бы заклеймённому отщепенцу не напомнили об этом. Уж что-что, а гнать человека, зафлажив его как волка, подглядом и подслухом, советская власть умела и могла.

Эта неизбежная перспектива ещё не открылась Потапову во всей своей устрашающей обнажённости. Первое время он жил в состоянии оглушённости и обиды. Как же так, недоумевал Потапов, я родился при советской власти, я другой жизни не знаю, я всё люблю в моей стране от красного флага на сельсовете, до последнего пограничного столба на Чукотке, какой же я отщепенец? Я ваш, ваш, хотелось порой закричать ему, но вряд ли из услышавших это вопль кто-нибудь поверил бы Потапову, а не побежал бы прочь, как от заразного больного.

Люди склонны радоваться чужой беде, и причина этой подленькой радости в том, что несчастье случилось не с ним, а с другим. Иногда в этом присутствует утолённая мстительность, если не повезло тому, кого до сих пор опекала фортуна. Поэтому в союзе художников нашлось немало и тех, кто с интересом ждал, каким образом Потапова будут растаптывать на правлении. Однако ничего подобного не случилось, Турбинин не стал размазывать этот случай, в чём был смысл: вряд ли стоило привлекать внимание к организации, ну, завелась одна паршивая овца среди идеологически выдержанных баранов, смазали её дёгтем и оставили в покое, до излечения.

От запаршивевшего Потапова отстранились все. При его редких появлениях в худфонде художники становились весьма занятыми и замкнутыми, у всех находилось дело, в производственном отделе женщины перестали с ним шутить и едва узнавали. О заказах на ту или иную работу его извещали по телефону, в мастерскую перестали ездить раньше весьма благожелательно настроенные члены худсовета, выполненную работу приходилось везти в худфонд. Рафиков и Лизин мельком оглядывали её и принимали, сомнений в мастеровитости Потапова пока не возникало даже у портретиста Парамонова, который в своих оценках бывал иногда ядовит. Речи о больших заработках не могло и быть, все финансовые купоны стригла головка Союза художников, но на хлеб с маслом Потапову удавалось зарабатывать без особого напряжения.

Со временем стала ясна и настоящая причина, почему «дело Потапова» спустили на тормозах. Приближались перевыборы, и свои претензии на пост председателя Союза художников родины Земляка стал явно предъявлять Сапронов. Вокруг него закучковались все недовольные Турбининым художники, и таких было немало, но решающего перевеса голосов они не имели. Турбининская гвардия вполне бы могла победить, но Егор Васильевич решил отказаться от борьбы, и в своей обычной сдержанной манере объявил на отчётно-выборном собрании, что устал и просит его освободить от обязанностей. Это выступление, в искренность которого многие притворно поверили, позволило Сапронову взять верх. Верными Егору Васильевичу остались только его преторианцы — Рафиков, Буровский и весьма колебавшийся, но примкнувший к ним Лизин, проголосовавшие против Сапронова.

Победе  Сапронова  оголтело  обрадовались  Погудкин  и все художники, бывшие вне союза. Они почему-то решили, что новый председатель правления поднимет запретительный шлагбаум, и они вступят в Союз художников. Сапронов, конечно, делал им авансы, но на проверку оказался консерватором, едва ли не более замшелым, чем Турбинин.  На творчество своих приспешников он не обращал внимания, ему вполне хватало своей живописи, Сапронова интересовал только он сам, и это было нормально для художника, но для начальника областного художественного ведомства  явно противопоказано. И вскоре художники сначала загрустили, затем вознегодовали. У каждого были свои проблемы: мастерская, жильё, заказы, всё это надо было рассматривать и удовлетворять, нужно было знать мнение обкома партии, постоянно крутиться на партийных совещаниях и пленумах, спокойно выслушивать идеологические бредни Блисталова, участвовать в пирушках и вести себя там соответственно должности, но не заноситься. Сапронов был импульсивен, горяч, мог резануть в глаза любому чину правду-матку, это обкомовцам мало нравилось. Они свято блюли свою кастовость, редко кого допускали в свой круг, даже по пьяни пели партийную песню: «Земляк наш такой молодой, и юный Октябрь впереди!» А Сапронов взял да и запел на банкете в честь дня рождения Блисталова романс «Средь шумного бала случайно…», и большой конфуз вышел. Не к месту обнаружил Сапронов свою интеллектуальную паршивость, и руководящие бараны шарахнулись от него в сторону.

Турбинин в это время вёл жизнь художника-отшельника, изнуряя себя до умопомрачения потугами создать художественное полотно прорывной силы и большой общественной значимости. Посредственный рисовальщик, он решил найти себя в цвете, но если рисунку ещё можно научиться, то владение цветом — это природный дар, а он или есть, или его нет. Но упорства у Турбинина было предостаточно, он приходил в мастерскую ни свет, ни заря, отключал телефон, питался только кефиром и бутербродами, по двадцать часов не отходил от мольберта, старательно писал с натуры, и некоторые его этюды были превосходны, но чего Бог не дал, того взаймы не возьмёшь. Год работы был закончен тем, чем начат: истерзанным, многократно записанным холстом, безнадёжным и унылым разочарованием. Нетрудно было возненавидеть своё ремесло, но Егор Васильевич любил живопись, как самого себя, и эти чувства, равно владевшие им, боролись между собой с бескомпромиссной страстностью и составляли стержень характера номенклатурного живописца.

Его сосед по мастерской Иван Петрович Лизин виделся за этот год с ним считанное число раз, они коротко здоровались и расходились. Лизин, в противоположность Турбинину, не унывал, старательно работал над продолжением серии картин из совхозной жизни «Корма будут», не пытался создать нечто эпохальное, писал как писалось, у него выходило всё удачно, иногда не очень, но всегда мило и душепокойно. Он слышал, как за стеной скрипит половицами Егор Васильевич, из-под дверей в его мастерскую несло табачным дымом, и понимал, что сосед опять упёрся в творческий тупик, такое с ним уже бывало, и сожалеющее вздыхал. Егор Васильевич его постоянно тиранил, даже унижал прилюдно, но более верного друга, чем Лизин, у Турбинина не было. Поэтому, узнав о сулящих перемену новостях, он нарушил запрет и открыл со своей стороны дверь в мастерскую Турбинина.

Тот лежал на диване, на столике стояла бутылка коньяка.

– Не потревожил, Егор Васильевич? – робко спросил Лизин, бросив взгляд на испорченный холст. – Извини, но тут такое дело. Вчера Сапронов объявил на правлении о своём уходе. Наработался, значит.

– Ты какого хрена сюда припёрся! – заорал Турбинин, вскочив на ноги. – Вон, тряпка! Вон, пальто ношеное!

Испуганный Иван Петрович едва успел захлопнуть за собой дверь, как об неё вдребезги разбилась бутылка.

«Вот изверг, – улыбаясь, подумал Лизин. – Чего только от радости человек не может выкинуть!»

Смена председателя правления художников прошла без шума и пыли под недрёманным оком присутствовавшего на собрании Блисталова. Егор Васильевич никого ни в чём не упрекал, а художники дружно его хвалили, одни, конечно, погромче, другие потише, и как бы сквозь зубы. Под занавес собрания Турбинин вдруг неожиданно объявил, что правлению нужно решать застарелую проблему с молодыми.  «Их у нас человек двадцать, – сказал Егор Васильевич. – Я думаю, что пора принять их в Союз всех разом, за один заход».

– А что? – встрепенулся Блисталов. – Всех, всех принять! Работы всем хватит. Авиапром строим, глубинку надо украшать. Не в каждом колхозе портреты членов политбюро имеются. Это безобразие!

Через полгода в ресторане «Волна» состоялся грандиозный банкет по случаю приёма в Союз художников двадцать новых членов, от участия в котором не отказались ни Егор Васильевич, ни члены правления. За столами царило братство и стремление к единению душ. С рюмкой коньяка к Турбинину приблизился главный оппозиционер Погудкин.

– Егор Васильевич! – торжественно произнёс. – Мы вам всем обязаны!

Они сдвинули наполненные рюмки, выпили, обнялись и троекратно расцеловались. И это была лучшая композиция, как сказал Васин, из всего, что создал за свою долгую творческую жизнь Егор Васильевич Турбинин. Нашёлся и художник, который её запечатлел. Ресторан был закрыт для посетителей, но Сева просочился в него через кухню и защёлкал фотоаппаратом направо и налево, такой улыбчивый и простодушный, что всем сразу захотелось его приветить и угостить. Сева плюхнулся на свободный, рядом с Васиным, стул, засунул камеру в кофр и радостно воскликнул:

– Наливай, сэкарэмарэ! Ты что такой хмурый? А где Потапов?

Скульптор выпил стопку, закусил бороду, затем резко выдохнул.

– Творит, наверно. Я его больше года не видел.

– Надо бы сходит к нему, может вместе?

Васин отвернулся от фотографа и засопел. Классик по воспитанию, он был недоволен всем: собой, жизнью, современным искусством, которое не горит, подобно Прометееву огню, а тлеет, как гнилушки, усеянные светляками, что  остались  от  пожара человеческих страстей и надежд, увы, безвозвратно канувших в бездну времени.

 

Потапов почти год, после своего заклеймения Блисталовым на собрании творческого актива, ничего не писал для себя, сделал несколько несложных заказов для заработка, сдал их, получил деньги и постарался выкинуть из головы всё, что связано с Союзом художников. На собрания он не ходил, но его не очень и приглашали, в Союзе всегда кипели такие нешуточные страсти, и о заклеймённом  художнике там на время забыли.

В квартире Потапова во всём властвовала тёща. После неприятной с ней стычки Потапов стал рано утром уходить в мастерскую и возвращаться поздно ночью. Он не пытался даже приступить к творческой работе, ощущая, что  не сможет сделать даже мало-мальски правильного движения карандашом или кистью.

Наступило предзимье, по крыше и большим окнам мансарды стучал стылый дождь, в мастерской было холодно, уныло, безуютно. Потапов, в ватной куртке и валенках, часами сидел на диване, уставившись в стену. Изредка, не чаще раза в неделю, ему кто-нибудь звонил. Обычно это была Ольга, которая интересовалась, чем он занимается. Работаю, отвечал Потапов, и немногословно, одними междометиями, переговорив с женой, опять садился на диван. Хотя и не вполне он всё-таки понимал, что с ним происходит неладное и пытался разобраться, почему им утрачен интерес к жизни, почему ему нескучно просто сидеть, ни о чём не думая, на диване, пялиться на пустую стену, няньча на коленях пёструю кошку.

На Блисталова он не таил ни зла, ни обиды. Было, правда, сначала яростное, до ослепления, возмущение несправедливостью и наглой бесцеремонностью, с которой тот пнул его под душу, но, остыв, Потапов начал понимать, что секретарь обкома партии, сам того не предполагая, сделал для него, как художника, доброе дело: протёр ему глаза, чтобы он трезво посмотрел со стороны на самого себя и решил, тому ли он поклоняется и к тому ли стремиться. Вот твоё место в строю, указал ему Блисталов, вот, жвачная особь, твоя кормушка и твоя поилка, а дальше – не сметь! Не сметь перечить руководящей и направляющей линии партии и моему воеводскому нраву! Со временем Потапов это промывание глаз и очищение мозгов должным образом оценит и в душе возблагодарит Блисталова,  а пока он только ещё начал освобождаться от слепоты и уныния.

Когда человек растёт, он этого не замечает, вот и Потапов не понимал, что с ним происходит, почему он потерял интерес к жизни, перестал видеть и ощущать её вкус, цвет и запах. Его повергла в растерянность, а затем и в уныние, вдруг открывшаяся перед ним пустота и никчёмность своей прошлой жизни, в которой были лишь суета, погоня за призраками успеха и неудовлетворённое тщеславие. И впереди зияла пустота и беспросветность, а душу свербила одна и даже беспощадная мысль: «Ну, напишу я ещё несколько полотен, пусть даже прекрасных, ну, и что из этого?»

 

Утром, после долгого и затяжного ненастья, пошёл снег, который бывало всегда веселил душу Потапова, и он оживал и начинал смотреть вокруг промытым снежной белизной взглядом. На этот раз этого не случилось, загребая снег сапогами, он прошёл по пустой аллее Винновской рощи к дому, где была его мастерская, поднялся на верхний этаж, не раздеваясь, сел на диван и уставился в стену. Дуська с жалким мяуканьем потёрлась об его ноги, подошла к мольберту и вспрыгнула наверх. Это побудило Потапова встать и подойти к распятому пустому  холсту.

Может не записывать его маслом? – усмехаясь, подумал он. – Приклеить на раму табличку: «Серый квадрат», и предложить зональному выставкому. Как-то они посмотрят на эту выходку? Хотя вряд ли удивятся: наши соцреалисты – сплошь людоеды, схавают и не облизнутся.

Дуська вдруг спрыгнула на пол и побежала к двери, в которую кто-то начал стучать. Потапов  пошёл за ней следом, повернул ключ в замке и увидел радостно улыбавшегося Евдокимова.

– Извини, что пришёл без спросу, – сказал поэт, выставляя на стол бутылку водки, колбасу и хлеб. – Знаешь, мне сегодня пришло в голову отпраздновать первоснежье. А ты как, всё киснешь?

– Тебе какое до этого дело? – процедил Потапов и потянулся за сигаретой.

– Э, да ты, я вижу, совсем отчаялся, что ж – с этим и поздравляю! – живо сказал Евдокимов. – Заметь, я не в насмешку это говорю, а от чистого сердца.

Он наполнил водкой стаканчики и, улыбаясь, провозгласил:

– Давай, Борис, выпьем за первый снег и твоё искреннее отчаяние!

Потапов взял свой стаканчик, пожал плечами и выпил.

– Теперь объясни мне, Петруха, – сказал он, – чему ты так возрадовался? Пусть я в отчаянье, но тебе-то какая радость от этого?

– Объясняю для непонятливых, – посерьёзнел Евдокимов. – Твоё отчаянье говорит о том, что ты стал постигать творческое одиночество. Но я лучше про себя скажу, ведь мне уже пришлось испытать такое. Так вот, написал я книжку стихов и послал  в московское издательство. Через какое-то время получаю рукопись обратно, а с ней и разгромную рецензию. Меня, конечно, она как колом по голове ошарашила, и я впал в месячный загул, а когда протрезвел, то не мог без ненависти смотреть на лист бумаги. Ты сейчас хоть чистый холст на мольберте держишь, а я сложил все свои рукописи в мешок и выбросил в мусорный контейнер.

Евдокимов замолчал, взял бутылку и наполнил стаканчики.

– Погоди, выпить успеем, – сказал Потапов. – Выкинул свои рукописи, а что дальше?

– Какое-то время гнал от себя мысли о поэзии, пялился в телевизор, но рукописи-то я выбросил, а душа осталась, вот и почувствовал, что стало завывать в ней, как ветер в печной трубе, стонать, скрестись, бормотать и нашёптывать… А у тебя, Борис, сейчас не то же самое?

Потапов задумался, нечто подобное происходило и с ним, но открываться перед Евдокимовым он не стал.

– Скучно мне стало жить, Петя, и в этом вся беда. А у тебя долго это продолжалось?

– Наверно, с полгода. Однажды проснулся ночью, а в голове готовое стихотворение, как раз о том, что со мной было.

 

Угрюмо дышит ночь тревогою,

И страшно в душу заглянуть

В такую ночь рыдалось Гоголю,

И мне сегодня не уснуть

                       

В такую ночь погодой бешеной

Обречена земля на слом.

И мрак, и ветер перемешаны

С хрипящим снегом и дождём.

 

В такую ночь бессильно творчество,

Над миром, немощью больным,

Царит, как деспот одиночество,

И мы его боготворим.

 

В такую ночь мир бредит страхами

Впотьмах мятущихся людей.

И жизнь стоит, как перед плахою, —

Казнящей совестью своей.

 

В такую ночь нас всех молчание

Роднит на миг между собой.

Мы слышим звуки мироздания,

Его часов урочный бой.

 

– Если ты такие же стихи выбросил в мусорку, то явно сбрендил, – сказал Потапов и протянул Евдокимову ручку и лист бумаги. – Запиши мне вирши, кажется, в них что-то есть и про меня.

– Вот за это мы и вздрогнем! – поэт взял бутылку и наполнил стаканчики. – К сожалению, Боря, свои стихи, даже плохие, я не смог выбросить в мусорку, они у меня в голове.

– Тебя, видишь, что-то толкнуло, и ты ожил для поэзии, – задумчиво сказал Потапов. – А я могу просидеть в мастерской всю жизнь и не дождаться этого.

– А ты поменьше сиди на диване, – оживился Евдокимов. – Поезжай в деревню, откуда свою «Невесту» привёз, ищи то, что тебя душевно затронет. А я не всё сказал о том, что предшествовало появлению этого стихотворения. Так вот, слушай… Может, это тебе покажется поэмой, но, клянусь, я не вру!..

– Нашему редактору газеты, ты его видел, с похмелья всегда резвые мысли приходили в голову. И вот как-то вызвал он меня, поворчал, что я мало бываю в области и послал в Майну. Я быстренько выписал командировку и на следующий день был в тамошнем райкоме комсомола. Двух часов мне хватило, чтобы наскрести материала на статейку, до вечернего пригородного поезда у меня была уйма времени, и я за час прошёл эту Майну вдоль и поперёк, пока не упёрся в лесопосадку. Делать мне там было нечего, и я уже повернул назад, как моего слуха коснулись звуки неземной волшебной музыки. Знаешь, Борис, впечатление было такое, будто меня окатило волной живой воды, я встрепенулся и устремился по дорожке сквозь заросли тополей и клёнов, и скоро вышел на стадион. Посреди пустого футбольного поля паслась пёстрая корова, а на скамейках для зрителей, блистая музыкальными инструментами, при полном параде – в смокингах и ослепительно белых рубашках – играл государственный симфонический оркестр под управлением Эдуарда Серова. Это было необыкновенное зрелище! Я вдруг почувствовал себя зрителем, опоздавшим к началу концерта и, осторожно ступая по траве и пригнув голову, прокрался к скамейке на пустой стороне стадиона. И вот я уже сижу в необыкновенном концертном зале, стены которого тополя и клёны лесопосадки, потолок – пронзительной голубизны майское небо с белым, как люстра, облаком посередине и слушаю увертюру Россини. Хотя я не завзятый меломан, но мне доводилось бывать в лучших концертных залах Москвы и в нашем мемориале Земляка, но здесь, на футбольной поляне, где, кроме меня и беспризорной коровы никого не было, музыка великого итальянца звучала более проникновенно и возвышенно, чем среди мраморно-золочённых стен. Здесь она обрела свободу, ей вольно было исторгаться на всю округу и в небеса не для тупо дремлющих слушателей, а для себя самой, став тем самым выдохом, которым творец оживил мёртвую глину, вложил частичку своего бессмертия в человеческую плоть, дав ей надежду на грядущее бессмертие.

Я сидел на скамейке, не шелохнувшись, стараясь не спугнуть подаренное мне чудо соприкосновения с прекрасным, и когда прозвучали и растворились в сиянии бездонного неба последние аккорды увертюры, вскочил и захлопал в ладоши: «Браво! Браво! Браво!..» Маэстро Серов непринуждённо поклонился в мою сторону и взмахом своей дирижёрской палочки приподнял исполнителей со своих мест. Тут и до коровы дошло, что концерт окончился, она подняла голову от земли и протяжно-басовито, как тромбон, замычала, обмахивая себя хвостом. Она, казалось, тоже была в восторге от симфонической музыки и прогалопировала по беговой дорожке перед музыкантами, но те уже укладывали свои инструменты в футляры, и я, не выбирая пути, пробрался через лесопосадку и взошёл на крутой взгорок. Вокруг, сколь только мог охватить мой взгляд, простиралось огромное поле зелёных хлебных всходов. Невнятные чувства овладели мной, неведомо откуда, а потом и во мне зазвучала музыка, совсем не та, которую я слушал, в ней не было совершенной гармонии, но она так захватила мою душу, что я был готов петь и плакать… Тебе, Борис,  приходилось испытывать нечто подобное?

– Не знаю, не помню, – сконфуженно пробормотал Потапов. – А что, это так важно?

– Ещё как! – воскликнул Евдокимов. – Истинное искусство как раз и состоит в способности услышать звучащую в душе музыку, будь ты живописец, поэт или композитор, и донести её отголоски людям. Вот я сейчас смотрю на твою «Невесту» и вижу, что она написана в тот момент, когда ты был охвачен именно тем, о чём я сейчас тебе говорю.

– Не знаю… Возможно… — неуверенно произнёс Потапов. – Но всё равно я не могу сказать, что  слышу какую-то музыку. Как ни крути, а живописец — это, в первую очередь, ремесленник, а музыка… Не знаю…

Поэт с видимым сожалением смотрел на Потапова, ему было жаль, что он не нашёл в нём единомышленника. «Всё-таки убогий народ наши живописцы, – думал он. – Как это, не слышать звучание века и мира и считать, что ты способен создать шедевр?» Ему стало скучно и неуютно рядом с Потаповым, который всем своим понурым видом источал отчаянье и безнадёгу.

Художник не удерживал Евдокимова, но, прежде чем закрыть за ним дверь, спросил:

– Признайся, Петя, насчёт стадиона и симфонического оркестра, ты выдумал?

– Разве такое можно выдумать? – удивился Евдокимов. – Не веришь, так спроси у Серова или музыкантов. Не надо мне льстить, Потапов! Увы, мне такое выдумать не под силу.

 

Поэт расшевелил душу Потапова, но ненадолго, и всю зиму он продолжал пребывать в состоянии оглушённости и явной неспособности взяться за работу. Его одолевала ставшая привычной усталость и ленивая замкнутость от всего, что происходило вокруг. Это заметила Ольга и решила, что Борис чем-то болен, она потащила его, чуть ли не за руку, провериться у лучших специалистов. Но те, простукав, прослушав и проглядев все его выделения, пришли к выводу, что Потапов практически здоров, и только кардиолог уловил шумы в сердце, но сказал об этом лишь Ольге:

– Неплохо бы вашему мужу лечь в больницу на более глубокое обследование.

Узнав об этом, Потапов возмутился и накричал на Ольгу, первый раз за всю совместную жизнь. Она заплакала, Борис тут же раскаялся и стал просить у неё прощения, но был яростно против больницы.

– Что, нет других врачей? – сказал он. – У этого старикашки в ушах шумит от ветхости, покажи меня другому врачу.

Потапов оказался прав: другие специалисты нашли, что сердце у него в норме, Ольга успокоилась, да и сам Борис верил, что он здоров, и болит у него другое, и этот недуг определить медикам не под силу.

Где-то уже близко к весне, заметив, что в мастерской нужно прибраться, он стал перебирать свои работы и наткнулся на картину Игнатьева. Холст был сильно запылён, Борис протёр его слегка влажной тряпкой и поставил к спинке стула. Теперь он глядел на него по-другому, чем в день своего  приезда на родину Земляка. Игнатьев был определённо неслаб как художник и даже мастеровит, но в первый раз, привлечённый слишком уж ясным намёком – газетой «Правда», Потапов не обратил внимание на фигуру тряпичника, а сейчас увидел, что из-под смятой кепки на зрителя смотрел ощерившийся беззубым ртом небритый человек, который одной рукой протягивал мальчику деньги, а пальцы другой руки были сложены в фигу, и кому она предназначалась — предлагалось угадать зрителю.

Внезапная догадка осенила Потапова, и он, поколебавшись, набрал номер телефона Лизина.

– Здравствуй, пропащая душа! – раздался в трубке приветливый голос Ивана Петровича. – Тут недавно тобой интересовался Турбинин. Ты будешь выставляться на областной выставке?

– Пока нечего показывать, – сказал Потапов. – Ты ведь знал, Иван Петрович, Игнатьева?

– Как не знал, – голос Лизина стал посуше. – А тебя что интересует?

– Его картина у меня осталась, вот и заинтересовался, в чём ему не повезло?

– Какая у него могла быть судьба, стал писать против ветра и не устоял…

– Ветер, я так понимаю, Егор Васильевич?

– Зачем ты про него так? Он здесь ни причём, тут всё повыше решалось.

– Значит Блисталов? Или сам Бабай?

– Извини, Боря, – торопливо сказал Иван Петрович. – Мне стучат в дверь.

Потапов положил телефонную трубку, сел на диван и посмотрел на картину. «Лизин определённо дал мне понять, что Игнатьева в своё время схавали и не поперхнулись, – подумал он. – Тогда понятно, кому тряпичник кажет фигу. Но может быть, он написал самого себя?»

Большой конверт с фотографиями лежал на полке, рядом со стопкой старых эскизов. Потапов вывалил снимки на стол и стал их перебирать. Их было много – целая фотолетопись жизни покойного художника. Борис выбрал несколько фотографий, где Игнатьев был изображён в матёром возрасте, сравнил с картиной и убедился, что тряпичника живописец написал с себя. Но зачем он это сделал? Если хотел отомстить таким образом своим гонителям, то он этого не добился. Его фигу видел лишь Потапов, ни Турбинину, ни Блисталову, ни ещё кому там из партийных дуболомов этот эпатажный жест Игнатьева был неведом, да, и вряд ли, даже увидев картину, они оскорбились и, тем более, раскаялись в том, что  походя растоптали талантливого человека. Потапов по своему горькому опыту знал, что делают они это с садистским наслаждением и в полной уверенности, что укрепляют советскую власть.

Но всё-таки, кому адресовал свою фигу несчастный Игнатьев? Это вопрос занимал Потапова много дней, пока его не озарило: своей последней картиной художник показал фигу всем живым, кто, после того, как он отбыл в неизвестность, остался бедовать, властвовать, блудить, лгать и замусоривать землю, дескать, вот вам всем от меня прощальное напутствие, а я отбываю от вас туда, где нет ваших судов и пересудов, откуда вы меня не сможете вынуть, если за это дело возьмётся даже всё политбюро ЦК КПСС во главе с верным ленинцем Леонидом Ильичом Брежневым.

 

 

7

 

Эта зима выдалась для Потапова затяжной и сумеречной. Он продолжал бездельничать, смутно надеясь, что чёрная полоса в его жизни когда-нибудь да закончится, и перед ним забрезжит выход из творческого застоя. Хотя Потапов засиживался допоздна в мастерской, от Ольги не укрылось, что с ним продолжает твориться что-то неладное, но на её расспросы он отмалчивался, и лишь однажды, когда жена его допекла, не выдержал и вспыхнул:

– Оставь меня в покое! Деньги у тебя есть, и не мешай мне жить, как я хочу!

Ольга обиделась, прослезилась, Потапов спохватился, стал её утешать, пытался объяснить, что с ним происходит, но она приняла его душеизлияния за неловкую попытку вранья и со слезой в голосе спросила:

– У тебя появилась другая женщина?

Не успел Потапов опомниться от изумления, как на пороге появилась тёща и вопрошающе-грозно уставилась на растерянного зятя.

– Что здесь происходит? – воскликнула она. – Это дебош, я вызываю милицию!

– Мама, не надо!

– Нет, надо! – решительно сказала тёща и направилась к телефону. Ольга бросилась за ней, а Потапов, пока они вырывали друг у друга телефонную трубку, сорвав с вешалки полушубок и шапку, сумел выскочить за дверь. Не оглядываясь, он сбежал с лестницы и пошёл в мастерскую.

Уснул он поздно, всё ждал звонка от Ольги, но телефон молчал. Утром Потапов несколько раз брался за трубку, чтобы позвонить ей на работу, но так и не решился это сделать, мешала обида – он никак не мог предположить, что тёща окажется в состоянии ни за что сдать зятя в ментовку.

Утром пришёл Сергей, принёс Дуське кулёк мелкой речной рыбёшки.

– Где ты успел так загореть? – спросил Потапов. – Возле сварки?

– Вчера на рыбалку ездил, на Красную речку, – сказал Сергей. – Конец зиме, Геннадьич, на льду загар к лицу прилипает сразу. А ты что сидишь в потёмках? Иди, прогуляйся по Винновской роще, а я в мастерской приберусь. Иди, иди! На обратном пути бутылёк прихвати, а закусь у меня мировая — жаренные судачки и, представь – сомёнок.

– А что, – подумал Потапов, – пусть приберётся, раз сам вызвался, а мне в магазин сходить надо, домой я сегодня не пойду.

Сергей уже набрал в ведро воды и взял швабру. Дуська, поджав хвост, грызла рыбьи кости и искоса поглядывала на хозяина — а вдруг отберёт? Потапов обошёл её стороной, и открыл дверь.

– Тебе часа хватит?

– Иди, Борис Геннадьевич, управлюсь.

Дорожки в роще, к удивлению Потапова, были расчищены, солнце грело почти по-летнему, и от асфальта поднимался лёгкий парок. Борису стало жарковато, он распахнул полушубок, сдвинул на затылок шапку и повернулся лицом к солнцу. Невдалеке от него, в окружении рябин и лип стояла, ослепительно сияя атласной корой, раскидистая берёза. Мартовская оттепель разбудила её от зимнего сна, и с берёзовых ветвей осыпались прошлогодние серёжки, жёсткая кора внизу дерева освободилась от коросты наледи, ветви приобрели большую свободу движения и покачивались от несильного верхового ветерка. Однако это было ещё не полное пробуждение от зимней спячки, корни берёзы сковывала мёрзлая земля, но было видно, что оцепенение от морозов уже минуло, и первые, пока ещё незримые, пульсы жизни начали биться в её прекрасном нагом теле. Пройдёт ещё одна неделя, другая, и запунцовеют концы веток и почки, и где-нибудь из еле заметной трещины в коре прольётся на вытаявшие из-под снега жухлые прошлогодние листья прозрачный, вспыхивающий от солнечных лучей алмазными брызгами, берёзовый сок. Сок жизни. День ото дня будет нарастать его напор, он достигнет самой дальней, отстранённой от ствола почки, разорвёт её жёсткую оболочку и выбросится на волю зелёным клейким листом.

Проваливаясь сапогами в крупитчатый, покрытый ледяной коркой наста, снег, Потапов  подошёл к берёзе и прикоснулся к атласной коре. Она была холодна, под дуновением ветерка ствол дерева чуть слышно поскрипывал, а ветви перешёптывались, роняя старые серёжки и зимнюю чешую почек.

– Сэкэрэмарэ! – раздался знакомый голос. – Глянь, Виктор Петрович, на художника: ещё десять утра, а он уже с берёзой обнимается!

Это был неугомонный Сева. В его спутнике Потапов с трудом узнал директора совхоза Грехова, с которым после отъезда из Родников он ни разу не встречался. Оба улыбались и были в лёгком подпитии.

– Вас, наверное, Сергей сюда направил? – сказал Потапов, недоумевая, зачем к нему пришли гости.

– У тебя в мастерской какой-то мужик полы моет, он и сказал, что ты где-то здесь, – Сева жестом фокусника извлёк из кофра фотоаппарат. – Виктор Петрович, встань с ним рядом, это нужно запечатлеть.

– Ты, Сева, наверное, меня разоришь: за сегодняшнее утро уже раз десять щёлкнул. Как потом с тобой рассчитываться?

– Это презент, – сказал Сева. – Раз, и готово! Теперь я пройдусь, а вы потолкуйте.

Грехов достал из кармана дублёнки пачку сигарет, они закурили, оценивающе поглядывая друг на друга.

– Собственно, тайны никакой нет, – сказал Грехов. – В этом году исполняется пятьдесят лет, как было организовано наше хозяйство. Я, признаться, проворонил эту дату, но мне об этом напомнили из обкома партии. Совхоз на хорошем счету, но дело даже не в этом. В наших Родниках угораздило родиться Роману Калистратовичу Панкратову. Слышал про такого?

– Нет, не слышал, – пожал плечами Потапов.

– Вот и я до сей поры не знал бы его, да подсказали с самого верха. Роман Калистратович – один из заместителей министра сельского хозяйства Союза. Родственников у него в селе не осталось, изба, где он родился, не сохранилась, но он вдруг воспылал чувствами к своей малой родине и вздумал её посетить не позднее июля. В обкоме партии решили, что лучшей площадкой для встречи замминистра, от которого зависит снабжение области новой сельхозтехникой, будет юбилей совхоза.

– Значит, фактически юбилея нет? – догадался Потапов.

– В обкоме сказали, что есть, значит – есть, – уклончиво

сказал Грехов. – Но мне нужно к его приезду сделать в селе музей истории совхоза. Вот я прямо из обкома и кинулся к Севе, он обеспечит фотографии, а ты, Борис Геннадьевич, напиши нам несколько портретов. Оплата по договору, сколько скажешь столько и заплачу.

Потапов задумался, он после ссоры с тёщей оказался без денег, шабашка была бы ему кстати, но не мешало удостовериться, что заказчик не кинет его, как лоха.

– По рукам? – сказал Грехов.

– По рукам, но сделаем договор по всей форме и дайте мне тысячу рублей аванса. – Потапов чуть помедлил и добавил, – я сейчас на мели.

– Добро, – усмехнулся Грехов. – Через неделю я буду в городе, привезу договор и деньги.

– Договорились? – Сева уже был рядом с ними. – Сергей, наверно, мастерскую вымыл, неплохо бы посмотреть твои новые работы, Борис. И Степаныч на них глянет.

– Стоп, стоп, Сева! – Грехов нетерпеливо взмахнул рукой. – У тебя командировка и деньги в кармане, сейчас я тебя подброшу до вокзала и дуй в Москву.

– Зачем тебе в Москву? – спросил Потапов.

– Ему нужно сфотографировать замминистра во всех ракурсах. Иначе, с чего ты будешь писать его ростовой портрет?

– Ростовой! – поразился Потапов.

– Да, в полный рост и со всеми орденами. Это не моя блажь, а указание сверху.

 

Потапов купил в магазине бутылку водки, две банки рыбных консервов, пачку пельменей, молоко, хлеб и пошёл в мастерскую. Сергей уже закончил уборку и ждал его, выставив на стол жареную рыбу и стаканчики. На вымытом крашеном полу играли солнечные пятна, поэтому Потапов разулся у входа  и в носках прошёл к столу.

– Я тут без тебя, Геннадьевич, разглядываю эту картину и гадаю – твоя или не твоя работа? – сказал Сергей, показывая взглядом на холст, стоявший на мольберте. – Ты вроде так не рисуешь.

– Ты угадал, – Потапов снял картину Игнатьева и поставил её на стеллаж. Сергей уже откупорил бутылку и разлил водки в стаканчики. Борис прошёл мимо стола в угол мастерской, взял запылившийся этюдник, протёр его тряпкой, открыл и положил в него чистые кисти и краски.

– Стол накрыт, – объявил Сергей. – Угостись, Геннадьич, сомёнком, он помягче будет, чем судачки.

– Ты без меня гуляй, – сказал Потапов, перебирая подрамники с натянутыми на них холстами. – Если кто-нибудь станет меня спрашивать, то я в роще.

– Что ж, хозяину виднее, – сказал Сергей. – Я здесь посижу, ты не возражаешь?

– Сиди, только Дуську не спаивай, – улыбнулся Потапов.

 

А ведь Евдокимов прав, раздумывал он, входя в Винновскую рощу: творческая беспомощность порой овладевает каждым художником, когда кажется, что ты исписался вчистую, поглупел, ослеп и оглох, и не видишь вокруг себя ничего, что затронуло бы тебя за живое. В этом вопросе каждый умирает и выживает в одиночку, чужое сочувствие и помощь не выручат из этой безнадёги, и остаётся только одно – ждать, пока не отболеешь и не выздоровеешь. Евдокимову помог симфонический оркестр, а меня встряхнула ругань тёщи, не будь этого я не пришёл бы сюда и не увидел берёзу.

Солнце поднялось высоко и, найдя для работы подходящее место, Потапов поставил этюдник на ножки, закрепил на нём небольшой загрунтованный колет и провёл углём первую линию наброска. Он работал увлечённо, и через пару часов этюд был закончен. Потапов отступил от него на шаг и понял, что поработал удачно. И у него сразу мелькнула мысль написать с берёзы ещё два этюда – когда она залиствеет и когда наступит пора листопада, пусть будет триптих: рождении, жизнь и смерть. Ему и раньше приходило на ум, что человек, как он не трепыхается в своей гордыне, обречён жить в кругу простых и банальных истин, которые он постигает с большим трудом и неохотой только тогда, когда жизнь со всего разбегу опрокинет на него несчастье. До тех пор человек, а художник особенно, в своём творчестве безмерно усложняет очевидную простоту мира, путается в нахватанных отовсюду бредовых идеях, в которых, как правило, нет ни прекрасного, ни доброго, ни вечного. Очевидная простота мира состоит в том, что всё в нём смертно, и это – единственная истина, которую надлежит знать человеку, даже верящему в жизнь вечную, ведь чтобы попасть туда, ему всё равно придётся переступить через смертный порог.

«Нужно рисовать только то, что даёт художнику умиротворение и удовольствие, – подумал Потапов. – Нужно работать себе в радость, не насиловать душу пустыми и надуманными терзаниями, не измываться над собой и своим дарованием, а я сдуру согласился написать портрет для Грехова, даже потребовал аванс и договор».

Потапов имел опыт общения с заказчиками, большинство из них, посулив заказ, на вторую встречу не приходили, но Грехов явился в мастерскую, как и обещал, ровно через неделю. Борис, открыв ему дверь, заглянул гостю через плечо и вздохнул с облегчением: Севы не было, его посещения всегда вызывали у художника смутное беспокойство, вроде и свойский парень, но что у него на уме, не разгадать.

Грехов расстегнул пузатый портфель и вынул договор.

– Прочитай и подпиши.

Потапов внимательно просмотрел все пункты соглашения и удивился:

– Речь шла об одном ростовом портрете, а тут ещё восемь поясных. Я не успею управиться к сроку.

– А ты не ленись, – хохотнул Грехов. – Или плата мала?

– Да, нет, меня устраивает.

– Так в чём же дело? – директор достал из портфеля бутылку коньяка и свёрток с закуской. – Сейчас мы это спрыснем, а с утра начинай творить.

Он вынул большой пакет и вывалил на стол кучу фотографий. Сева в Москве поработал на славу, замминистра был отснят со всех сторон: в профиль, в фас, в полуфас, со спины, сверху и снизу. Отдельно на большой фотографии был пиджак с орденами и медалями и лауреатскими значками.

– Вот держи, – сказал Грехов, протягивая Борису кусочек тёмной тряпочки.

– А это что за экспонат?

– Роман Калистратович хочет быть на портрете в костюме точно такого же качества и цвета.

– Какой дотошный! – удивился Потапов. – Ладно, это не проблема. Одену его в бостон. Может он и ботинки прислал?

– Нет, – ухмыльнулся Грехов. – А на этих фотографиях мои предшественники.

– Да, немалое поголовье вы мне подогнали, – сказал Потапов. – А почему себя обошли стороной?

– Это лишнее, – отмахнулся Грехов. – Я каждый день свой портрет, когда бреюсь, вижу и вздрагиваю.

Потапов стал складывать снимки в пакет, директор запустил руку в портфель, вынул из него пачку десятирублёвок в банковской упаковке, и вдруг зазвонил телефон. Борис вздрогнул, скорее всего, звонила Ольга, больше некому. Он, слегка побледнев от волнения, снял трубку и кашлянул.

– Как ты поживаешь? – голос жены слегка вибрировал.

– Нормально. А ты?

– А я нет! Мама вчера собралась и уехала домой. Ты хоть осознаёшь, что ты наделал?

– Я готов просить у неё прощение, – сдержано сказал Потапов, ещё не веря своему счастью. – Может, что ещё случилось?

– Представляешь, она выходит замуж.

– Не может быть! – воскликнул, ликуя, Потапов. – А кто жених?

– Ты своего добился, – с горечью вымолвила Ольга. – Поражаюсь тебе: о женихе спросил, а сын тебя не интересует!

– Извини, Оленька, – искательно произнёс Потапов. – У меня сейчас заказчик, поговорим дома.

Грехов стоял возле мольберта и смотрел на этюд с берёзой.

– Извините, Виктор Петрович, – сказал Потапов. – Семейные заморочки.

– Понимаю,  –  Грехов  подошёл к столу, открыл бутылку и разлил коньяк по стаканчикам. – Что ж, за успех нашего безнадёжного дела!

Закусив и вольготно раскинувшись на диване, он огляделся и вздохнул:

– Хорошая у тебя работа, Борис Геннадьевич! Ни подчинённых нет, ни начальников.

– А кто мне сейчас звонил? – сказал Потапов. – Тёща сбежала к себе домой, замуж выходит.

– Разве это горе? – рассмеялся Грехов. – Дай бог, ей счастья на многие лета! А ты, наверно, свою деньгами разбаловал, всю зарплату ей отдаёшь, ведь так?

– Почти всю, она – хозяйка.

– А вот это с твоей стороны серьёзная ошибка. К большим деньгами легко привыкнуть, а случись у тебя безденежье, и ты сразу во всём виноват. Могу своим опытом поделиться: отдавай жене среднюю зарплату по стране, сейчас она двести рублей, а остальное держи при себе. Раз или два раза в год делай ей хорошие и дорогие подарки – одежду, обувь, какую-нибудь вещь в дом, и вот увидишь – ты, как мужик, в глазах супруги будешь в настоящей цене.

 

На следующий день Потапов к обеденному перерыву, чтобы ненароком не столкнуться с Турбининым, поехал в худфонд: для выполнения заказа ему нужны были рамы, краски, кисти и холст. По крутой лестнице он спустился в столярку, открыл дверь цеха и чуть не попятился, увидев, что там происходит. На верстаке стояли две бутылки портвейна, на бумаге лежала горка пирожков, а столяры, кто – присев, кто – стоя, ухватившись за животы руками, хохотали изо всех сил. Источником веселья был оформитель Кеша, сказавший что-то такое, отчего мужики не могли устоять на ногах.

– Заходи, Борис! – сказал, вытирая с глаз слёзы, столяр Бызов. – Ты как раз вовремя. Кеша нам только что похвалился книгой Брежнева «Малая земля» с дарственной надписью от Генсека.

– Что же здесь смешного? – улыбнулся Потапов. – Это же счастье, которое бывает не у каждого. А где книга?

– Комитетчики отобрали. Да ты расскажи ещё раз, как было дело, – сказал Бызов.

– Сейчас, – Кеша выпил залпом стакан портвейна, крякнул и отёр жиденькие усы ладошкой.

– Получили мы с Валеркой деньги за шабашку, накупили вина и жратвы, и, по пути в мастерскую, я заглянул в газетный киоск и, чёрт меня дёрнул, купил эту самую «Малую землю». А может от болтовни по радио и телику заразился, там ведь про героизм Леонида Ильича весь день базарят. И вот, я проснулся на следующий день, Валерка дрыхнет, а книжка на  стуле лежит. Взял я её, полистал, но больше на подпись Брежнева внимание обратил. А что если, думаю, автограф изобразить? Взял и черканул, дескать, дорогому Иннокентию от всей души, и так далее, твой Леонид Брежнев. Валерка проснулся, прочитал и разбалделся: а ну, говорит, пусть все теперь знают, какой у тебя друган в Кремле живёт. Вот весь день вчера бродили от одного пивного ларька к другому и показывали книжку, кому ни попадя. А вечером нас замели кэгэбэшники…

– И что теперь будет? – спросил Потапов.

Кеша пожал плечами и развёл руками.

– Ничего тебе не будет, Кеша, – сказал Бызов. – Привяжутся, говори, что пропагандировал книгу генсека в массах. Если бы ты десятку подделал, тогда верный срок, тут просто попытка сделать копию почерка, за это не судят.

– Не судят, – вздохнул Кеша. – Однако мне такого здоровенного пенделя дали, что и сейчас присесть больно.

Эта подробность, поставившая точку на вчерашних похождениях оформителя по родине Земляка, снова заставила слушателей скорчиться в судорогах хохота.

Улучив момент, Потапов отозвал Бызова в сторону и договорился с ним об изготовлении рам. Столяра заказ заинтересовал возможностью получить за работу наличкой, и он пообещал сделать рамы не более, чем в две недели.

– Тогда ты уж и привези их ко мне, – сказал Потапов. – Не хочу лишний раз светиться в фонде. За машину я расплачусь.

Он вышел из столярки и метнулся за куст акации: ему показалось, что прямо на него идёт Турбинин, но это был живописец Парамонов. Он весело посмотрел на Потапова и, не без яда в голосе, произнёс:

– Понятно, зимой бутылку в снегу спрятал, а теперь ищешь, может, вытаяла.

– Вовсе нет, Сергей Викторович, сапоги снегом очищаю.

Это происшествие испортило Потапову настроение. Пуганый заяц и пенька боится, подумалось ему. Откуда во мне такое слабодушие? Или я всегда был таким, только случая не было узнать, кто я такой на самом деле, вон, как сердце затрепыхалось, хотя, что мне Турбинин? Или так жизнь устроена, что все кого-то да боятся, но не все признаются себе в этом?

С этим неприятным чувством Потапов приступил к работе над портретом замминистра, который выполнил быстро, в четыре недели. Над остальным портретным поголовьем он не мудрствовал вовсе, написал их сухой кистью, самой распространённой среди шабашников техникой письма, позволявшей закончить каждую работу в один день.

За это время к нему два раза заезжал Грехов, портрет Романа Калистратовича ему понравился целиком и сразу, другим персонажам он посоветовал сделать поярче ордена и медали.

– А этому, что сделать поярче? – Потапов указал на портрет первого директора совхоза, которого он написал с крохотной фотографии на паспорт. – Наград у него нет, только одна лысина.

– Вот и сделай, чтобы она заблестела, – сказал Грехов. – Я вижу, ты не понимаешь, о чём я говорю, а, между прочим, это очень важно. Тот же замминистра подойдёт к портретам и сразу обратит внимание на ордена, значит, точно передовики, ветераны, лучшие люди села. Награды на то и дают, чтобы их все видели.

– А этот пусть лысиной посверкивает? – усмехнулся Потапов.

– Не дожил он до награды.

– Что, репрессировали?

– Да  нет,  –  сказал  Грехов.  –  Его  в  тот  же  год,  как  он приехал в Родники, сожгли в совхозной конторе. За что сожгли понятно, но кто это сделал так и не нашли.

Наступил июль: приближался юбилей совхоза, Потапов предавался ставшими снова привычными для него бестолковым раздумьям, куда ему плыть в своём творчестве и к какому берегу причалить, когда в его мастерской появился франтоватый субъект в бабочке, клетчатом костюме, соломенной шляпе и представился директором Родниковского дома культуры.

– Альберт Вениаминович Соловейчик, – сказал он, и простёр свой взгляд на ростовой портрет. – Так вот он, значит, каков, наш земляк и персона грата, ради которого подняли такой шум и бряк!

– Вы осторожнее с портретами, – сказал Потапов. – Холсты не порвите.

– Об этом не беспокойтесь, – заверил Соловейчик. – Я закончил институт культуры и как обращаться с предметами искусства знаю.

Пока рабочие выносили из мастерской картины, Потапов позвонил Ольге, предупредил её, что уезжает в Родники, погладил Дуську и спустился с Соловейчиком к автобусу.

– Без меня картины не развешивайте, – сказал он. – Я поеду за вами на своей машине.

Борис был неважным водителем, за это лето он выезжал из гаража всего несколько раз, поэтому поездка далась ему непросто. Он боялся встречных машин, особенно грузовиков, которые, как ему казалось, с бешеной скоростью летели прямо на него и проскакивали мимо в каком-нибудь метре от «жигулей», обдавая гарью и пылью. Боялся Потапов и обгонов, одному водителю пришло в голову обойти Потапова на подъёме, а тут навстречу с горы вылетел бензовоз и, запаниковав, Борис выехал на обочину и затормозил. Спокойнее он почувствовал себя, когда свернул с оживлённого большака к Родникам на просёлочную дорогу, покрытую новым ещё не разбитым асфальтом, уложенным, видимо, к юбилею совхоза.

Асфальт появился и на центральной улице Родников, но всё остальное было прежним — обочины, заросшие лопухами и бурьяном, бревенчатые дома, собаки, норовившие облаять всё, что движется, старое здание больницы, даже петух возле дома Матрёны Семёновны показался ему старым знакомцем. Когда Потапов вышел из машины, петух, растопырив перья на шее, кинулся к нему, но, не добежав, прочертил крылом по земле кривую черту и, гордо выпятившись, направился к своему гарему. Потапов рассмеялся и, поднявшись на крыльцо, стукнул несколько раз кольцом щеколды.

– Заходи, чаво стучишь! – раздался сл двора надтреснутый старушечий голос.

Матрёна Семёновна сидела на низкой скамеечке и лущила горох. За два года она ничуть не изменилась, всё такая же маленькая, плотненькая, как кадушечка, сходство с которой ей придавали жёлтые рюшки на чёрной юбке и белой кофте.

– Вы меня помните, Матрёна Семёновна? – спросил Потапов.

– Ах, ты, батюшка – свет! Как же не помнить? Тут вся деревня добром поминают жену вашу. А где она?

Потапов смутился: Ольга здесь лечила многих, ей, конечно, люди были благодарны, а он запомнился, как  городской бездельник, если, конечно, запомнился.

– Она дома, работает. Сын у нас.

– Это хорошо, что Бог сына дал.

– У меня к вам дело, Матрёна Семёновна. Та комната, где мы с женой жили, не свободна? Я хотел бы остановиться у вас.

– А в ней после вас никто и не жил. Врача как не было, так и нет. Живи, сколь похошь!

Потапов вернулся к машине, достал из багажника две сумки, одну с вещами, другую с продуктами, этюдник и несколько холстов на подрамниках.

– Ты и впрямь собираешься пожить, – сказала хозяйка. – С вещами прибыл.

– Не знаю, как получится, надеюсь поработать. А тут пряники, конфеты, сахар, консервы, колбаса, – сказал Потапов. – Берите, распоряжайтесь.

Матрёна Семёновна, не чинясь, взяла продукты. Она, как многие старушки, была сладкоежкой.

– Чаёвничать будем.

Хотя в комнате никто два года не жил, в ней было чисто прибрано. Сияло белизной покрывало на кровати, из-под которого виднелся кружевной подзор простынки, занавески на окнах тоже по нижнему краю были кружевными, как и полотенце на божнице над иконой. Комната словно ждала их с Ольгой, а он приехал один, и, вздохнув, Потапов поставил сумку на пол, открыл форточку и вышел во двор.

– Ты куда это наладился? – спросила Матрёна Семёновна. – Чай готов, испей чашечку.

– Меня ждут в доме культуры, – сказал Потапов. – Нужно развесить картины, ведь у вас скоро юбилей.

– Кому и юбилей, а у нас колонка сломалась, – проворчала хозяйка. – Без воды маемся уже какой день, и никого из начальства не докричишься.

– Я скажу Грехову, – сказал, выходя со двора, Потапов.

– Скажи, скажи, может, не нас, так городского человека устыдится.

По дороге в Родники Потапов обогнал совхозный автобус и, когда подъехал к дому культуры, тот уже прибыл на место, и из него выносили картины. Увидев художника, Соловейчик радостно сообщил, что все полотна целы и нужно немедленно их развесить, потому что экспозицию пожелал осмотреть первый секретарь райкома партии Раков.

Под музей была отведена большая комната на северной стороне здания, что порадовало Потапова: солнечный свет бликует на живописи и искажает цветовую гамму.

– Вот место для нашего самого главного героя, – сказал Соловейчик, указывая на пустое пространство стены, между двумя стендами.

Потапов подошёл поближе и ухмыльнулся: конечно, под стеклом всё было о нём – выдающемся уроженце Родников – фотографии с детсадовского возраста, до огромного снимка, запечатлевшего Романа Калистратовича, слившегося в перманентном поцелуе с Леонидом Ильичём Брежневым.

– Замминистра был директором совхоза на целине, – сказал Соловейчик. – А это радостная встреча на съезде первоцелинников в Москве.

– Что же вы не заказали картину с этого снимка? Лучшей композиции самому Сурикову не придумать.

– Фотографию привезли из Москвы всего неделю назад, – виноватым тоном произнёс Соловейчик. – Портрет замминистра был уже вами написан.

 

На новом месте Потапову поспалось приятно и долго. Проснувшись, он пошёл в баньку, побрился и, выйдя из неё, сорвал с грядки маленький упругий огурчик. За соседским забором кто-то кашлянул, Борис присмотрелся: на него в дыру смотрел вихрастый пацан.

– Ты кто, новый доктор?

– Нет, я не доктор, я – художник, – улыбнулся Потапов.

– Самый настоящий?

– А ты иди сюда, увидишь.

Пацан ловко перелез через забор и подошёл к Потапову, тот погладил его по голове и, достав из кармана блокнот и карандаш, быстро нарисовал парнишку, сидящим на  заборе.

– Это же я! – восхитился пацан. – А как тебя зовут?

– Борис.

– А я Лёнька.

– Слушай, Лёнька, я сейчас на озеро поеду, хочешь, возьму с собой?

У Матрёны Семёновны с Лёнькой отношения были небезоблачными.

– Озорник! – ворчала она. – Весь горох перетоптал! Свово нет, что ли?

 

Озеро лежало перед ним, как большое серебряное блюдо. Вода была недвижима, в ней белокипельными стогами отражались кучевые облака. Иногда порыв невесть откуда взявшегося ветерка, как чей-то выдох, слегка морщил воду, покачивая белые и розовые бутоны кувшинок, стебли камыша и маслянисто блестевшую осоку.  Я здесь был счастлив с Ольгой, подумал Потапов, у нас был целый месяц счастья.

– Дядя Боря! – закричал Лёнька. – Бежим купаться!

И он побежал к воде, на ходу скидывая с себя одежду. Потапов сел на траву, закурил и задумчиво смотрел на пацана, который шумно плескался в воде.

У самого Потапова не было ни нормального детства, ни места, которое бы он мог назвать своей малой родиной. Он родился в середине войны с немцами, когда с фронта уже пришла на отца похоронка. Мать работала на руднике, в забое, и умерла вскоре от силикоза, и её он едва помнил. Воспитывал Потапова брат отца, потерявший на фронте руку. Дядька был добрым мужиком, Бориса не обижал, приохочивал его к своему ремеслу, вольному художничеству. В те годы в русской глубинке в большом ходу были картины, нарисованные на ткани масляными красками. Этот запах прочно вошёл в жизнь Потапова, он, сделав уроки, включался в работу, сначала помогал стирать большие куски обтирочного материала, которыми дядька за бутылку бормотухи разживался на руднике, затем научился грунтовать их смесью из столярного клея, мела и цинковых белил. Дядька, создавая красоту для барачных и земляночных жилищ, много не мудрил: лебедей, журавлей, лосей, оленей и прочую живность рисовал по заготовленным трафаретам. К десятому году Потапов вполне освоил нехитрую науку живописного ремесла, а дядька продавал ковры на базаре посёлка и иногда ездил по другим городкам, деревням и железнодорожным станциям. Так бы и жили они, почти припеваючи, но его угораздило жениться на весьма распутной и пьющей бабёнке, которая после недолгой борьбы с мужем, отправила Бориса в детдом, хотя ему уже исполнилось тринадцать лет.

В послевоенные годы забота о молодёжи была не показной, а реальной. Закончив в детдоме семь классов, Потапов поступил в художественно-промышленное училище. Его кормили, одевали, учили и даже давали немного денег на кино и газировку. После училища он год проработал формовщиком моделей для художественного литья на чугунолитейном заводе, выпускавшем статуэтки и узорные ограды. К тому времени Потапов уже неплохо рисовал, и главный художник завода посоветовал ему учиться дальше. Одобренный напутствием, он поступил в художественное училище по классу живописи. Три года учёбы растянулись в шесть: пришлось служить в армии. На последнем курсе Потапов был уже в числе первых студентов. Он вполне освоился в житейском плане, научился зарабатывать своим ремеслом на шабашках, у него появились деньги, съёмная комната, возможность покупать себе одежду, неплохо питаться и приобретать книги. Потом были шесть лет учёбы в институте, и всего своей профессии живописца Потапов учился одиннадцать лет.

«Я прожил полжизни перекати-полем, – думал Потапов, – даже прописка у меня, до приезда на Волгу, была всегда временной. Спросить меня, где моя родина, и я не отвечу, конечно, я – русский, у меня есть Россия, но для родины это слишком велико и малопонятно. Рудника я не помню, не хочу помнить и знать, там даже могилы мамы не осталось, карьер сожрал кладбище, кости предков отправили вместе с рудой в агломерационные  печи».

Лёнька выбежал из воды и, дрожа от озноба, сел на корточки рядом с Потаповым, который, сняв рубашку, укрыл ею мальчугана.

– Что, замёрз? – улыбнулся он.

– Нисколечки, дядь Боря. Хочешь, я ещё нырну?

– Нет, брат, хватит. Давай, лучше поедем. В машине тепло.

На следующее утро Потапов проснулся рано, распахнул окно в палисадник, и белая испарина тумана потекла в комнату. По дороге, взмакивая, шли коровы на выпас, спины, бока и рога влажно блестели, не одну не было видно всю целиком из-за клубов тумана, который с верхнего края деревни сполз в низину. В брезентовом дождевике на вороной лошадке ехал пастух, который время от времени щёлкал бичом и покрикивал на стадо.

Матрёна Семёновна была уже на ногах, кормила своё хозяйство — штук двадцать хохлаток и матёрого петуха, который, увидев Потапова, опять совершил на него скоморошное нападение.

– Топор в хозяйстве имеется? – спросил Потапов, поприветствовав хозяйку.

– Как не быть, а на что?

– Вот смотрю, у вас чурбаки не расколоты.

– Привезли сельсоветовские дрова, распилили, а коли сама. Сейчас все в поле, кого просить – нанимать?

Дрова были разнопородные: сосна, берёза, больше осина, сучковатые и комлистые. Потапов прикинул – кубов восемь, не на один день работы. Взял в руки топор, увидев это, Матрёна Семёновна обрадовалась. Сама подкатила чурбак и поставила на попа.

Колоть дрова – мужицкая работа, и сила нужна, и верный удар, и Потапова сразу охватил весёлый азарт, поленья, как посыпались из-под каждого его размашистого удара.

Матрёна Семёновна начала было укладывать поленья в поленницу, но Потапов её остановил:

– Погодите. Лёнька, иди сюда, что на заборе висишь? Горох истоптал, давай отрабатывай!

Хозяйка растопила уличную печурку, и поставила на неё большой закопчённый чайник. Белый дымок пополз, касаясь земли к забору, уткнулся в него и растёкся в зарослях малины. Лёнька, хлебнув дымку, закашлялся.

– Что перхаешь? – спросила Матрёна Семеновна. – Третьего дня с Колькой у меня на задах курили и не подавились дымом?

Лёнька, будто не слышал, схватил несколько поленьев за раз и потащил к стене сарая, где заметно прирастала поленница.

– Кто курит с детства, – сказал Потапов, – тот и на полтора метра не вырастет. А таких и в армию не берут, а кто не был в армии, того девчата не любят, вот таки дела тебе, Лёнька, предстоят в жизни.

– А мы всего один раз, сигарету на двоих.

Потапов посмотрел на присмиревшего пацана, и взъерошил ему волосы.

– Поедешь со мной на озеро после обеда?

– Поеду, я уже мамке сказал, она разрешила!

На озеро Потапов взял с собой этюдник. Лёнька наплескался в воде, замёрз до посинения, прибежал, сел рядом, а Потапов одобрительно на него посмотрел и сказал:

– Вот и прекрасно, посиди так…

Он увлёкся работой, не думая, пригодится ли ему она, может быть себя увидел, три десятка лет назад, такого же продрогшего после купания в рудничном пруду. Ребятня начинала полоскаться едва лёд растает. Нырнув в ледяную воду, выскакивали из неё, как обожжённые, бросались к костру и хватали руками пламя. Потапов забыл это, но увидел Лёньку и вспомнил, как хорошо и весело ему тогда было. Вспомнил, как делал с дядькой скворечник, копал в огороде землю под картошку, округлые поросшие хвойным лесом, всегда сумрачные горы, клубы дыма и пыли над обогатительной фабрикой, несытую послевоенную жизнь. Детство, как и родину, не выбирают, а, вернее, оно и есть родина и, какое ни есть, твоя основа жизни, на нём человек строится, обосновывает себя, постоянно припадает к воспоминаниям, как к живой воде, которая вытекает из детства.

 

Зима в Поволжье крадётся с северов медленно, но неотступно. Сначала она спугивает с насиженных гнездовий птиц, и они, сбившись в стаи, летят вдоль Волги на юг, затем зима высылает своих первых разведчиков — зазимки, которые своим острым и колючим дыханием покрывают инеем жухлую траву и листву, заборы домов, стеклят хрупким ледком лужи и прибрежья рек и озёр. Иногда притворяется, что раздумала приходить, внезапно, и порой недели на три, наступает тихая и тёплая погода, об утренних морозцах нет и помину, кажется вот-вот и зацветут липы и вишни, а отава поднимется выше летней травы, просыпаются заснувшие было бабочки и мухи, но зима и на этом обмане поставит свой белый метельный крест, придёт морозная и вьюжная, возьмёт положенное ей своё.

В смене времени года много таинственного и загадочного. Став наполовину деревенским жителем, живя в Родниках по месяцу несколько раз в год, Потапов поневоле стал ближе к природе. Конечно, он не воспринимал её так, как крестьянин, работающий на земле, его скорее можно было назвать созерцателем, но смена времён года казалось ему неразгаданной тайной. Конечно, он читал, что причина этих взаимопроникающих превращений мира кроется в астрономических закономерностях вращения Земли вокруг Солнца, но это объяснение казалось ему совсем не полным, должно быть ещё что-то важное, объясняющее это без всяких математических формул. Утверждать, что смена времени года происходит от годичного круга Земли вокруг Солнца, размышлял Потапов, значит признать, что Земля является мёртвой в целом, а живёт только какой-то микроскопический слой на её поверхности, флора и фауна, к которой относится и сам он, Потапов. Нет, уверился он, Земля – живая вся насквозь, её пронизывают неизвестные нам токи жизни, она дышит как раз теми природными ритмами, которые мы называем весной, летом, осенью и зимой. И в этом глубинная суть смены времён года, из которых художнику своим многоцветьем, медленным и прерывистым умиранием особенно близка была осень.

В этот раз Потапов приехал в Родники не работать, а проводить осень, уходящую в зиму. Не заезжая в деревню он подъехал к озеру, вышел из машины и огляделся окрест. Было ветрено, в небе клубились серые тучки, а с западной стороны, захватывая половину горизонта поднимались громады снежных облаков. Встревоженный близкой непогодой лес гудел верхами золотоствольных сосен, над Потаповым, яростно галдя, пролетела стая ворон, и ветер пах свежим снегом.

Потапов спустился к озеру и ступил на зеленоватый прозрачный лёд. У прибрежья он был крепок, но середина озера вода ещё не замёрзла и дымилась, закрывая испарениями дальний берег. Потапов осторожно сделал десятка два шагов, вышел на глубину и невольно зажмурился. Послеполуденное солнце вдруг прорвалось через затмившие уже полнеба снежные облака, отразилось в ледяном зеркале озера, и оно засверкало всеми цветами радуги, а там, где была вода, к небу поднялся световой столб. Но это чудо длилось всего несколько мгновений, облака сгустились, вокруг стало сумрачнее и холоднее, по льду, подпрыгивая, пролетел шар перекати-поля, и опять негодующе и тревожно зашумел лес.

Не сразу, конечно, но Потапов стал в Родниках своим человеком, но ещё в свой второй приезд он окончательно определился с творческим и жизненным выбором — жить и работать в Родниках. Совсем город он покинуть не мог: там был заработок, квартира, семья, вся эта околотворческая колготня вроде заказов и творческих выставок, на которых нужно было заявлять о себе, иначе о тебе бы весть, что могли подумать. После зональной выставке в Горьком, Потапов нигде не выставлялся, хотя выполнил довольно много работ за те последние два года, когда его основной творческой мастерской стали Родники.

Жил он у Матрёны Семёновны, летом с Ольгой и сыном, а в непогожие месяцы один. Хозяйка была им довольна, постоялец исправно платил за квартиру, помогал по хозяйству и был доброжелательным слушателем её воспоминаний о прожитом времени. Добрые отношения у него сложились и с руководством совхоза, особенно после того, как он нарисовал портреты для музея, и на часть полученных денег устроил банкет под берёзами возле озера, где все славно выпили и повеселились: руководство и передовики — механизаторы, полеводы и животноводы. Потапов потратился только на водку, остальное было от совхоза, и это мероприятие его сблизило и сдружило со всеми, от кого зависело его пребывание в деревне. После застолья ему выделили в бессрочное пользование большую комнату в доме культуры, которую он стал использовать как мастерскую.

Была ещё одна причина, заставлявшая Потапова жить в Родниках. В городе он стал ощущать иногда покалывание и тяжесть в левой стороне груди, начинало пошаливать давление, а в деревне все болячки как рукой снимало. Исчезала и апатия, и тупость восприятия, здесь ему хорошо работалось и жилось.

Ольга относилась к двойной жизни Потапова снисходительно, всё её внимание было сосредоточено на ребёнке, которого она тетешкала и ублажала, чем только могла. Потапов пару раз попытался вмешаться, но встретил яростный отпор, поэтому оставил всё, как есть, полагая, что для воспитания сына его время ещё не пришло.

 

Когда Потапов въехал в деревню, на неё обрушился снег, всё вокруг за какие-то мгновенья оказалось белым. Крыши домов, верхи заборов, ветки деревьев, рыжая трава на обочинах – всё было облеплено мокрым снегом, который, крутясь, летел в лобовое стекло, застил округу, и Потапов включил фары и стеклоочиститель. У дома Матрёны Семёновны метался среди взъерошенных кур огнистый петух, пытаясь загнать свой гарем в калитку, возле которой в полушубке и резиновых сапогах стояла хозяйка.

– Наконец, приехал! – обрадовалась она. – А я всё выглядывала, будет или нет.

– Я ведь обещал, – сказал Потапов, захлопывая дверцу машины.

Матрёна Семёновна давно собиралась побывать в церкви, и Потапов, узнав об этом, вызвался свозить её в село, где сохранился единственный на сотню вёрст в округе действующий храм. Последний раз Матрёна Семёновна была на церковной службе лет десять назад, но потом ослабли ноги, и ездить на автобусе ей стало невмоготу.

– Вот завтра и поедем, – сказал Потапов. – Мне и самому любопытно там побывать.

Выехали рано, ещё в утренних сумерках. Выпавший вчера снег к утру растаял, над землёй стлался белый туман, шоссе было мокрым и скользким. Матрёна Семёновна, строгая и серьёзная, в чёрном платье и чёрной плюшевой жакетке, сидела на переднем сидении и беззвучно что-то нашёптывала. Наверно, молитву Николаю Угоднику, покровителю путешествующих, подумал Потапов. Если это так, то молитва помогла, движение на шоссе было небольшим, утреннее солнце просушило асфальт, и они приехали, когда собравшиеся со всей пензенской, мордовской, чувашской и симбирской округи верующие во Христа люди ещё ждали начала службы.

Машин было несметно, многие приехали на праздник Иконы Казанской Божьей Матери ещё вчера, и Потапов с трудом нашёл место, чтобы поставить свою «шестёрку». Матрёна Семёновна взяла свою сумку с пирожками и шаньгами и пошла к храму. Потапов с виноватой улыбкой посмотрел ей вслед, он ещё не решил, что будет делать на празднике, значение которого он понимал, а сердцем не чувствовал. Но всё равно происходящее вокруг не оставляло его равнодушным. Потапов ощущал растущее внутри беспокойство, даже чувство вины. Эта бедная церковь, эти женщины, столпившиеся в храме и на паперти, не были для него чужими людьми, но что-то мешало Потапову соединиться с ними, стать таким, как они, доверчивыми и простодушными в своём стремлении к Богу.

Мне мешает моё образование, думал Потапов, я слишком много знаю такого, чего человеку знать не следует. Ещё больше мне мешает то, что я художник, ведь, если вдуматься, творчество — пагубная иллюзия соревнования с Богом, попытки в неуёмной гордыне создать свою реальность, а Творец создал всё мыслимое и немыслимое, что было, есть и пребудет во все времена. Самое большее, на что способен художник, это изобразить подобие Божественному, собственно, к этому я и стремлюсь, но есть непомерные честолюбцы и гордецы, они бунтуют. И бунтует не человек, а сатана, который овладел им, и много художников, заражены им и даже находят покупателей и почитателей своих картин, ведь сатана тоже творец, только шиворот-навыворот. Художник в наше время начинает работать над картиной не с обращения к Господу, а мучимый гордыней собственного я и соблазном угодить публике, и в этом деле – сатана неугомонный помощник. А кто я есть? У этих богомольцев есть будущее, по крайней мере, они в него верят. А что я? Ну, будет у меня ещё выставки, ну, купит одно или две картины областной музей, а будущее — это просторное поле, усыпанное цветами, где смеются весёлые люди и мчатся вскачь красные и белые кони. А меня ждёт, в лучшем случае пещерка с низким мокрым потолком, где я буду вечно ползать на карачках.

Люди вокруг храма заволновались, многие стали креститься, те, кто пришёл сюда с надеждой на исцеление, опустились на колени. Начался крестный ход. На паперти из отверстых дверей храма появилась процессия, главным и притягивающим центром которой была небольшая икона Казанской Божьей Матери. Она не блистала драгоценным убранством, её оклад был, скорее всего, медным или латунным, так же простым и бедным было облачение священника, песнопения, сопровождающие крестный ход звучали негромко, пели пять — шесть старушек, но эта непарадность тронула Потапова до глубины души. Как-то незаметно для себя он оказался в конце процессии, рука непроизвольно потянулась ко лбу, чтобы совершить крестное знаменье, и в этот миг его будто ожгло: а крещён ли я?

Эта мысль заставила его остановиться, верующие, проходя мимо, с неодобрением поглядывали на Потапова, одна старушка, что-то прошипев, больно ткнула кулаком в бок, он опамятовался и отошёл в сторону. Конечно, он не был крещён, на руднике нигде поблизости церкви не было, нужно было ехать в город, но мать, занятая работой с утра до вечера без выходных, не могла этого сделать. Потом её не стало, а дядя о спасении сиротской души не озаботился.

Хотя чуда не произошло, и ни одна согнутая хворью почти до земли старушка не распрямилась, явление иконы произвело на верующих неизгладимое впечатление. Все умилились, стали общительнее и доверчивее друг к другу, образ Владычицы и Заступницы пролил на людей свет веры, начавшие колебаться, укрепились в ней, а для таких, как Потапов, это стало начальным приобщением к народному православию.

У этой иконы была своя давняя и таинственная история. Она явилась в здешних местах три века назад в водах ключа, который по сей день почитается святым и целебным, и обнаружил её простой крестьянин, которому явился во сне благовестный отрок и указал идти к роднику. Простолюдин уверовал в сон, так местная святыня была обретена на радость всем православным людям.

Со всех сторон до Потапова доносились разговоры верующих о чудесах, источником коих была икона. Когда-то в селе случился большой пожар, уже половина дворов выгорела, пламя грозило уничтожить всё селение, но вынесли Казанскую, и ветер погнал огонь прочь от целых домов, и пал на землю ливень с градом. Вспоминали и недавние случаи: одному святыня помогла излечиться от тяжёлой болезни, другому – найти близкого родственника, третьему — выйти из тюрьмы как невиновному в преступлении. Потапов вслушивался в эти благочестивые беседы с печалью и горечью, понимая, что ему уже никогда не быть таким, как эти наивные и простодушные люди.

Матрёна Семёновна вышла из храма, будто в живой воде искупалась, просветлённая и посвежевшая.

– Нужно святой воды набрать, – сказала она.

И они поехали к источнику, который находился за селом у подножия высокого холма, покрытого молодым ельником. Родник был обустроен: через деревянную трубу, окованную стальными обручами, из него изливалась струя прозрачной воды и по жёлобу стекала в неширокую речку. К источнику устремилось много народу и, отстояв очередь, Потапов налил канистру воды. Потом сам отведал святой влаги, она была действительно вкусна и обжигающе холодна. Матрёна Семёновна была довольна исполнением своего давнего желания: и в храме, может быть, последний раз в жизни побывала, и мужа,  погибшего на Отечественной войне помянула, и на душе стало покойней.

 

 

8

 

Васин был весел и доволен: приехал покупатель, хозяин «двойки», за деревянной головой Земляка. Начальник колонии для особо опасных преступников был добродушен и, на первый взгляд, наивен. Осторожно ступая по ступенькам, спустился в подвал, огляделся по сторонам, развёл руки в стороны и возмущённо произнёс:

– И в таких условиях вы работаете?

Васин пожал плечами.

– Так вот и приходится.

Подполковник подошёл к открытой яме с глиной, заглянул в неё.

– И глину оттуда сами достаёте?

– Достаю.

– Нет, это возмутительно! Такой уважаемый и заслуженный человек находится в невыносимых условиях. Честно скажу, у меня зэки живут гораздо лучше!

– Но я ведь, пока, не зэк, а простой советский человек.

– Знаете что, – сказал начальник «двойки» проникновенным голосом. – Перебирайтесь ко мне. Я вам помещение на солнечной стороне выделю, обеспечу обслугой. Пожелаете что-нибудь слепить, протянули любую руку, а глина уже на подносе. Ну, как, согласны?

– Не надо! – замотал рыжей бородой Васин. – Это вы уж лучше к нам.

Они расхохотались, довольные друг другом.

– Давай сюда пакет! – скомандовал начальник сопровождающему зэку.

Появилась бутылка водки и закуска. Заключённые понесли голову на выход. Васин помахал ей вслед рукой.

– Прощай, Земляк!

После стакана водки Васин почувствовал себя превосходно. Вышел во двор, заглянул в цех, где Рафиков доводил до кондиции глиняную ростовую фигуру Земляка, прыскал на неё водой, оглаживал и прихорашивал, ожидая членов худсовета. Васин посмотрел на скульптуру, махнул рукой и пошёл в лопухи, смяв широкие   листья, разлёгся на них, бесцельно глядя в небо, слушая звон, стрёкот, пощёлкивание жуков и всяких мурашей, находясь в счастливом и безмятежном состоянии человека, у которого, пока, всё в порядке со здоровьем, и в кармане приличная сумма денег. Делить имеющиеся у тебя деньги – приятное занятие, и Васин, вдыхая запах лопухов, раскладывал их на две кучки: одна на поездку жены с ребёнком к её родителям, другая – своя, часть – на текущие расходы, часть – на сберкнижку. Долгов Васин не заводил, на себя тратил мало,  гулять предпочитал за чужой счёт, что ему удавалось с поразительной лёгкостью, присущей людям, общительным и терпеливым к чужой болтовне и пьяным выходкам.

Скрипучая дверь во двор цеха побеспокоила скульптора, он привстал с лёжки, раздвинул лопухи и увидел Лизина, Мулина и Буровского, которых с распростёртыми объятиями, егозливо суетясь, встретил на пороге цеха Рафиков.

– У меня всё готово. Свет только падает плохо, надо бы с утра смотреть.

– Ерунда! – успокоил коллегу Буровский. – Мы твою руку знаем.

Васин сплюнул, встал и, шагая по лопухам и кучам гипсовых обломков, пошёл в цех.

– Вот смотрите. Трудная работа. Пришлось повозиться.

– Помнится, модель мы принимали в позапрошлом году, – сказал Мулин.

Лизин, переваливаясь с ноги на ногу, двинулся, нацепив очки, вокруг скульптуры. Весь он был само внимание и дотошность.

– Да, работа состоялась, – подытожил он, складывая очки в футляр. – Такую фигуру как Земляк сделать непросто.

– Есть предложение одобрить, – сказал Буровский. – Я – за…

– А я – против! – раздался голос Васина. Члены худсовета в изумлении посмотрели на скульптора. Он был живописен: на ногах стоптанные полуботинки, офицерский бриджи, китель, в рыжей бороде и нечёсаной гриве волос на голове репьи и мусор.

Васин отодвинул Буровского и подошёл к Земляку.

– Уши где? Где уши, я спрашиваю?

Члены худсовета недоумённо переглядывались, Рафиков был в шоке. Васин вырвал из его руки стек и вырезал на голове Земляка за ухом, ближе к затылку, полукружье.

– Вот здесь должны быть уши, а у него на щеках! – бросил стек и вышел во двор.

На выходку Васина ни члены худсовета, ни Рафиков не отреагировали, быстренько слиняли восвояси, будто тут их и не было.

Так случилось, что на следующий день в Союзе художников было собрание. О скандале вокруг ушей Земляка все помалкивали, говорили о производственных и творческих делах, как всегда, Рафиков горячился, кого-то из художников начал учить и наставлять, как нужно рисовать. Васин в благодушном настроении лёгкого подпития сидел в заднем ряду. Полученные деньги ввели его в грех вольномыслия и гордыни. Услышав, как неуч наставляет вполне нормального художника, он громко вопросил через весь зал:

– Уши где? Я тебя спрашиваю, где уши?

Рафиков впал в истерику, закричал, забрызгал слюной, засучил ногами, и его пришлось выводить из зала под руки. Молодёжь расшумелась, а зрелые мастера недоумённо запереглядывались. Послышались голоса:

– Какие уши? Зачем уши? Чьи уши?

Замещавший Турбинина, уехавшего в творческую командировку, Буровский закрыл собрание и объявил, что Васин должен завтра прибыть на заседание правления.

Васин не придал этому никакого значения и отправился обмывать покупку головы Земляка в свою студию, где собрались Евдокимов, Сева, Анатолий Петрович и форматор Сагайдак, мастер на все руки: художник и чеканщик, и оформитель интерьеров.

Выпили за Земляка, посетовав, что теперь ему предстоит пребывать за колючей проволокой, перековывая убийц и извращенцев в строителей светлого будущего. Выпили за Васина, затем пили просто так и, наконец, запели:

                       

Да и сам я нынче

Что-то стал нестойкий,

Не дойду до дома

С дружеской попойки!..

 

Пели истово, со слезой, до пота, трезвея от усердия. Когда расставались во дворе, Сагайдак сказал Васину:

– Пойдём в цех, я тебе что-то покажу.

В помещении бывшего храма было сумрачно. Вокруг со стен свисали цепи, которыми крепили модели. Обойдя фигуру завёрнутого в мокрое тряпьё Земляка, Сагайдак подошёл к барельефу.

– Вот глянь, может, что увидишь.

Васин не заметил ничего. Проходная работа для кинотеатра «Художественный». Картина из учебника, пока в глине: «Орфей, играющий на лире».

– Ты на руки посмотри! – сказал Сагайдак.

И Васин увидел: на правой руке было шесть пальцев.

– Я вчера Рафикову и так, и эдак намекал на это, – сказал Сагайдак, – смотрит и не видит.

– Ты об этом ему говорил?

– Не говорил. Может, сам увидит. А скажешь – обидится.

– Не говори пока, пусть повисит с шестью пальцами.

На заседании правления Васин позволил себе непозволительное: стал огрызаться, отказался стоять, а развалился на стуле, ухмыляясь в бороду, наконец, язвительно заявил, что и сейчас в цехе висит на цепях работа Рафикова, где у Орфея шесть пальцев. Рафиков был уверен в обратном, и свершилось предсказанное в своё время Блисталовым: «Потеряете вы этого человека, потеряете».

Васина исключили из Союза художников.

Сам факт исключения был событием небывалым в истории Союза художников родины Земляка. Конечно, Буровский и компания не сами решились на такой шаг, а согласовали его с Турбининым и Блисталовым, особенно с последним. Этот бил по головам, которые высовывались из общего равнения, с точностью профессионального биллиардиста. Васин высунулся в первый раз, Блисталов его предупредил, высунулся второй раз – и получи исключением по башке.

Рафиков вперёд Васина прибежал в цех, схватил стек и срезал кисть правой руки с барельефа. Подошёл Сагайдак и с самым простодушным видом спросил:

– У вас появилось новое решение темы?

– Хочу передвинуть руку чуть дальше от тела.

– Конечно, лучше! – горячо согласился Сагайдак. – Заметно улучшается ритм работы.

Васин, лёжа на диване в своей студии, считал на потолке трещины и грустил. До него начало доходить, что исключение из Союза на правлении – далеко не шутка. Своих собратьев по ремеслу он знал: на собрании никто не вякнет в его защиту, за исключение проголосуют единогласно. В мыслях он ещё пытался хорохориться, но на душу наваливалась тяжесть. Ему было жалко потерять мастерскую, заработок, постоянную необременительную праздность существования, всё это могло рухнуть в ближайшие два-три дня.

– Ну, что лежишь? – в дверях появился сосед по мастерской Анатолий Петрович.

– А что делать-то? Ты всё сделал: руку на правлении тянул за исключение.

– Нет, ты погоди, – Анатолий Петрович спустился вниз и сел рядом с Васиным на диван. – Правление должно быть единым во мнении.

– Ты что, считаешь, что уши у Земляка на месте? – взвинтился Васин. – А шесть пальцев? Рафиков заслуженного вот-вот получит. Это же позор всем вам, что у вас скульптор – неуч!

– Но ты и меня пойми, – сказал Анатолий Петрович. – У меня на носу персональная выставка. Не могу же я ругаться с правлением. А ты не лежи, иди в Союз, проси прощения.

– Что? – Васин чуть не задохнулся от праведного гнева. – В ножки поклониться? На горох встать? Ботинки вылизать Турбинину?

– Ну зачем ты так ершишься? Мне тоже приходится кое-чем поступаться. Такая жизнь.

Но вера в справедливость у Васина ещё не умерла. Он стал сочинять своё выступление на собрании, где хотел себя не только реабилитировать, но и уязвить своих врагов. В нём ещё жила вера, что правда сильнее всякой лжи, и стоит ей только заявить о себе, как ложь завянет и сникнет.

Своё выступление он прочитал Евдокимову, но поэт был настроен пессимистично. Его поразило, как совершенно по-детски ведёт себя Васин, куда-то сразу подевалось его неторопливое величие ваятеля, он превратился в жалкое суетливое существо, несуразно лепечущее о таких абстрактных понятиях, как добро и справедливость.

– Ты мне напоминаешь премудрого пескаря из сказки Салтыкова-Щедрина.

– Не понял.

– Так вот, этот пескарь решил урезонить щуку и вякнул о справедливости. А та от удивления разинула хайло и ненароком проглотила премудрого пескаря.

Васин отобрал у поэта бумажку со своим выступлением, отвернулся и обиженно засопел.

– А у вас в Союзе писателей не такая же душиловка, что у нас? – зло спросил он. – Такая же! Ваш писатель, этот, начальник ваш, как его, да, Нырков, отпустил без разрешения обкома партии бороду и явился к Блисталову. А тот его почище, чем Пётр Первый обрил. «Вон! – И затопал ногами. – На глаза мне не появляйся, тоже мне, Лев Толстой!»

Собрание не состоялось, его перенесли на месяц, до приезда Турбинина. Затем отложили ещё на неделю. И Васин дрогнул, пошёл по кругу с повинной головой. Он побывал у Буровского и терпеливо снёс все попрёки секретаря партбюро, затем посетил Мулина, поклонился в ножки Турбинину, переговорил с Лизиным и с десятком других художников.  К Рафикову не пошёл каяться, но как-то в присутствии нескольких живописцев и графиков вполне серьёзно и громко произнёс:

– Я вам честно и от всего сердца говорю, что Рафиков – прекрасный ваятель и выдающийся скульптор современности!

Рафиков покраснел до корней волос, но последствий для Васина не было. Как-то само собой вышло, что тема исключения Васина из союза художников стала неактуальной, и о ней забыли.

 

Близкое открытие очередной зональной выставки побудило художников родины Земляка вспомнить, что они не только послушные исполнители социальных заказов власти, но и творческие личности, которые имеют своё художественное видение мира и способны представить действительно ценные в художественном отношении, работы на суд зрителей и знатоков прекрасного. Уверенности в своей способности создать нечто выдающееся никто не был лишён, хотя абсолютное большинство из них были совершенно лишены способностей совершать полёты во сне и наяву, угодливо щёлкали каблуками перед Турбининым, но и они зашевелились, начали перебирать свои работы, стряхивать с них пыль, иногда даже проливали слезу умиления над холстом, написанным в молодости, когда они были чисты и наивны, и творили без оглядки на указующий перст Блисталова.

Основной просмотр работ проходил в Доме художников, но члены зонального выставкома не чинились и выезжали в мастерские, если к показу представлялось более трёх работ, и они были значительных размеров. Поколебавшись, а потом всё-таки решив ещё раз испытать судьбу, подал заявку на просмотр картин в своей мастерской и Потапов.

Для показа он отобрал пять картин, среди них была «Невеста», с которой и начались все несчастья художника. Вместе с сюжетными работами он решился представить два пейзажа, зимний и летний, написанные возле озера.

За день до приезда выставкома Потапов собрался убраться в мастерской. Он купил пачку стирального порошка, пачку соды, взял из дома старый медицинский халат и принялся за работу. До обеда мыл и протирал окна, потом пришёл Сергей и помог ему закончить  уборку. Дуська всё это время с хриплым мяуканьем совершала странные выкрутасы: то ползала, то чуть ли не вставала на голову, то прыгала на стену. Потапов недоумевал, но Сергей быстро во всём разобрался:

– Эх,  баба! Кота Дуська захотела!

– Что же будем делать?

– Откроем дверь, пусть идёт.

Дуська выползла на лестничную площадку и стала орать там, но постепенно вопли стихли, и Потапов о ней забыл.

– Я грибочки принёс, – сказал Сергей, вытирая полотенцем руки.

Потапов улыбнулся, ему нравился это спокойный немногословный человек. Внезапно, после перерыва, громко заговорило радио:

– Центральный комитет коммунистической партии Советского Союза с глубоким прискорбием извещает, что после продолжительной и тяжёлой болезни скончался выдающийся деятель коммунистической партии и советского государства, секретарь ЦК КПСС, член политбюро ЦК КПСС Михаил Андреевич Суслов…

Сергей повесил полотенце на гвоздь и сказал:

– Ну вот, началось…

– Что началось? – не понял Потапов.

– Не вечные же они, тоже ведь люди.

– Это точно, – сказал Потапов, – потеряли мы Земляка номер два.

– Помянем, что ли, – предложил Сергей.

Они наполнили бокальчики, не чокаясь, выпили, закусили грибочками.

– Что ж – теперь следующего ждать? – задумчиво произнёс  Потапов.

– Это не заржавеет, посыпятся один за другим.

На лестничной площадке противно, в разноголосицу, заорали кошки. Потапов побежал спасать Дуську. Но она была жива и спокойно сидела на ящике для картошки, с интересом взирая на двух котов, которые яростно орали друг на друга.

– Забери, Сергей, Дуську, куда-нибудь, – попросил Потапов соседа. – У меня завтра выставком.

– Это можно. Я её в своём гараже запру, пусть помёрзнет.

 

– Я рубашку выгладила, – сказала Ольга. – Ты какой галстук наденешь?

– Зачем мне галстук, – Борис обнял и поцеловал жену. – День, конечно, для меня значительный, но я ведь не в театр иду, а в мастерскую.

Подбежал сын, и Потапов, подхватив его на руки, стал подбрасывать к потолку.

– Хватит, Боря, уронишь.

– Я тебе позвоню, – сказала Ольга, провожая его до двери. – Знаешь, я так за тебя волнуюсь!

В мастерской Потапов осмотрелся и остался доволен: ни паутины по углам, ни пятен от краски на раковине под краном, пол выметен, окна протёрты.

Картины к показу были подготовлены, к каждой он подобрал нужную раму, отлично зная, что достойное обрамление дополняет живопись, делает работу завершённой. Потапов, не торопясь, повесил картины на стену, отошёл, окинул их взглядом, решил, что света маловато, включил люстры.

– Да, – оценил он, – сейчас нормально.

Потапов сел на диван, ему нездоровилось: вчера они с Сергеем крепко помянули Земляка номер два, и сейчас побаливало сердце, а в голове неприятно звякало и гудело. Он достал таблетку валидола и положил под язык. Потапов не ждал от выставкома аплодисментов, вполне возможно, что его работы не понравятся, но какая-то надежда, что его оценят, оставалась и тлела, как уголёк под пеплом.

Наконец, в дверь позвонили. Официальный выставком весьма обширен, в нём задействовано много художников, имеющих звания и громкие имена, но в каждую область выезжали не более двух членов, и этого вполне хватало для того, чтобы охватить всё Поволжье одним махом.

– Так, так, прекрасно! – сочным баритоном произнёс Аристарх Самсонов, известный художник и друг Турбинина. – Мы уже сегодня в пятой мастерской, и я, Егор Васильевич, не перестаю поражаться в каких замечательных условиях работают ваши художники. У меня мастерская едва ли лучше этой.

Турбинин в ответ улыбнулся и развёл руками, мол, стараемся.

– И хозяин мастерской молод, – Самсонов достал из кармана дорогую трубку и закурил. – Да, кстати, сколько вам лет?

– Сорок, – ответил удивлённый вопросом столичного мэтра Потапов.

– Это не возраст! – воскликнул Самсонов. – Как вы считаете, Луиза Ивановна?

Второй член худсовета, доктор искусствоведения, умело отштукатуренная дама, была в возрасте, который можно назвать неопределённым.

– В эти годы и начинается возмужание художника, – ответила она и достала из сумочки круглую пластмассовую коробочку.

– Ну-с, начнём, – произнёс Самсонов и повернулся к стене, на которой были развешаны картины. – Начнём, пожалуй, с этой.

Тяжело ступая, он подошёл к «Невесте». Смотрел, что-то жевал губами, сосал трубку, выпуская клубы дыма.

Луиза Ивановна не ограничилась осмотром со стороны, раскрыла свою коробочку, вынула оттуда большую лупу и прилипла к холсту.

– Хорошая живопись, крепкая! – сказал Самсонов. – Но… Если б вы знали, молодой человек, как мне неприятно говорить это «но». Я, лично, не знаю ни одного музея, ни одной картинной галереи, где бы согласись принять вашу… кхе, кхе, «Невесту». Слишком смело, эротично, знаете ли…  Вы согласны, Луиза Ивановна?

– Да! – воскликнула искусствоведка, отлипая от картины. – Слишком смело, вряд ли поймут.

Потапова такая оценка не удивила, он был заранее готов к тому, что «Невеста» на зону не пройдёт.

– Что тут у нас… – Самсонов занялся «Оратаем». – Я ведь деревенщик, эта тема мне близка. А вы откуда родом?

– С Урала, шахтный посёлок.

– Оно и видно, – довольно пропел Самсонов. – Я деревню знаю, я в кирзовых сапогах за десять вёрст по грязи в школу ходил.

Луиза Ивановна сморщила нос, картина ей явно не понравилась.

– Оратай! – продолжил монолог Самсонов. – Пахарь! Ответственность какая! Здесь и живопись будет послабее, чем в «Невесте», но, сколько намёков, аллюзий…

– Позвольте! – вспыхнула Луиза Ивановна. – Может быть, автор нас разыгрывает. Егор Васильевич, у Дягилева ведь есть работа «Микула Селянинович?»

– Есть, очень хорошая работа, – ответил Турбинин. – Она на многих выставках была.

– Вы хотите сказать, Луиза Ивановна, – задумчиво произнёс Самсонов, – что здесь мы видим попытку повторить картину Дягилева?

– Никого я не хотел повторять! – хрипло произнёс Потапов. – Я и работы этой не видел.

– Хорошо, – спокойно сказал Самсонов. – А что за трактор без колеса? Старик пашет, а трактор сломался?

В это момент раздался дверной звонок. Потапов открыл дверь, на площадке стоял Сергей. В руках он держал Дуську.

– Ах, чёрт, на тебе лица нет! – испугался он.

– Ерунда, – сказал Потапов, забирая кошку. – Подожди, они скоро уйдут.

Члены выставкома стояли рядом с Турбининым и тихо разговаривали.

– Что ж, подведём итоги, – важно произнёс Самсонов, постукивая трубкой по столику. – Мы тут без вас обменялись мнениями и пришли к однозначному выводу: принять на «Большую Волгу» осенний пейзаж, как это, да «Родниковские сосны». Запишите, Луиза Ивановна.

– А как эта работа, «Замёрзли»? Пацаны возле костра?..

– Знаете, всё это неактуально. Да и цвет, синего много, безжизненно всё как-то.

Потапов сел на диван и закрыл голову руками. Им овладело бессилие, решение членов выставкома его так оглушило, что он впал в прострацию.

– Вы нас будете  провожать? – донёсся до него как будто издалека голос Турбинина.

– Идите вы все к чёрту! – тихо сказал он.

Потапов почувствовал, что на него наваливается что-то тяжёлое, но попытался привстать, судорожно вздохнул и почувствовал острую, жгучую боль за грудиной, на ладонь ниже кадыка. Попробовал снова встать, но не смог и повалился на диван.

Резко зазвонил телефон. Ольга звонит, подумал Потапов, а я рукой пошевелить не могу…

 

Потапову повезло. Его спас Сергей, который позвонил в «скорую помощь». Медики, к счастью, приехали быстро, врач осмотрел Потапова и вызвал кардиологическую бригаду.

Две недели Потапов провёл в реанимации с грозным диагнозом: обширный инфаркт миокарда. Затем его перевели в общую палату, разрешили с большой осторожностью и ненадолго вставать с кровати, и стали допускать посетителей. Ольга в эти дни почти всегда была рядом с мужем, на работе ей дали отпуск без содержания. В Союзе художников болезнь Потапова осталась почти незамеченной, но его не забыли, пришёл Васин и передал ему конверт с деньгами от месткома. Потапов заглянул в него, достал десять рублей и протянул Васину.

– Выпей за моё здоровье.

– Это можно, – сказал Васин. – А ты говори, что надо, я помогу, если смогу.

– Какая от скульптора может быть помощь? – Потапов улыбнулся. – Только памятник на могилу.

– Это подождёт, подождёт. А вот голову твою я лепану, ты только выздоравливай.

– Как у тебя в союзе? Извини, я не знал, что на тебя такую бочку накатили. В деревне был.

– А, ерунда! Пожевали, да и выплюнули!

Ночью он почти не спал. Больница жила своей жизнью: кого-то везли на операцию, кого-то с операции, в коридоре ставили раскладушки и укладывали тех, кому не хватило места в палатах, кто-то стонал и метался в бреду, а возле медпоста медсестры обсуждали новые модели обуви.

Потапов лежал и смотрел в окно, где ломаясь в оледеневшем стекле, пульсировала, как сердце, далёкая звезда. Её свет напоминал ему о чём-то далёком, пережитом им давным-давно, причём напоминание это не укладывалось в слова. Он вдруг почувствовал запах июльского знойного леса, услышал треск гнилых сучьев под ногами, горький вкус осинового листа. Это было даже не воспоминание, а дуновение прошлого, утраченного памятью, но ещё жившего в чувствах, которые теперь вымывали из своей глубины нечёткие воспоминания и образы.

В конце февраля к нему пришёл Евдокимов.

– Как лирическая пашенка, не заросла бурьяном? – спросил Потапов, обрадованный появлением поэта.

– Должен признаться: не до стихов. В Москву ездил.

– Живут же люди! Что, опять книжку проталкиваешь?

– Нет, брат. Для Минобороны кое-что написал. Всякие согласования: генштаб, цензура, кадры.

– Высоко ты, Петя, взлетел. Не страшно?

– Ты знаешь, нет. Меня бы тут Блисталов размазал, а непобедимая и легендарная хранит, как Боевое Знамя. У меня в помощниках полковник и капитан первого ранга.

– Выдумщик ты, Петя.

– Запомни, я никогда не вру, за это меня вояки и ценят. И не болтаю о том, что знаю.

Евдокимов расстегнул портфель и достал книгу в твёрдом переплёте.

– Вот, «Служба горючего Советских Вооружённых Сил». Возьми на память. Я там автограф поставил. Ну, а ты как?

– Нормально. Я вот стихи твои вспомнил. Как раз для меня.

                       

Мы все надеемся на чудо,

Когда закончатся года.

Но никаких вестей оттуда

Не поступает к нам сюда.

 

Вот это точно, никаких вестей оттуда. Нет, ты не думай, что я раскис, совсем нет! Я стал смотреть на мир трезво, по молодости в какую только чепуху не верил, пьянел от надежд, а сейчас я трезв, совершенно трезв. И полностью с тобой согласен – никаких вестей оттуда!

– Да, это проблема номер один. Хоть бы письмецо оттуда, хотя бы строчка! Но, как говорится, – в ответ тишина. Знаешь, Потапов, раз нет вестей оттуда, то любой из нас в момент может исчезнуть без всякой  надежды отбить оттуда жене телеграмму и сообщить, что живётся ему лучше, чем на земле, а она должна отдать забытый им пьяный долг соседу…

– Но праведники спасутся, им-то рай гарантирован, – сказал Потапов. – Этому многие люди верят, а значит и в Бога!

Евдокимов вздохнул и с жалостью посмотрел на Потапова.

– Заметь, я не утверждаю, что Бога нет. Но я не могу отвернуться от очевидного: доказательства бытия Божьего есть, доказательства существования рая нет. Конечно, вера – великое дело, но в какую ерунду только не верило человечество за все времена своего существования! Возьмём нам близкое. Сотни миллионов людей на земле верят в коммунизм, но нет никаких доказательств, что он осуществим, кроме трепотни штатных идеологов. Вести о коммунизме доходят до обывателей отсюда, а не оттуда, из  светлого будущего.

– А ведь ты что-то не отвечаешь, – улыбнулся Потапов. – Что делать  человеку, если нет вестей оттуда?

– Указаний, что делать, много и без моих. Я верю в чудо, только вот в какое, честное слово, не знаю, но чудо обязательно произойдёт.

– Какой оптимизм, – Потапов бросил в рот таблетку нитроглицерина. – Я не жду чуда, да и времени не хватит.

Евдокимов спохватился, что зря он расстроил приятеля пустой болтовнёй.

– Ты ешь ананас, Боря, – сказал он. – Мы в Москве ими закусывали.

– Спасибо, после. Знаешь, – задумчиво произнёс Потапов. – Я в последнее время об одном думаю: пора подводить итоги. Ещё один инфаркт я не перенесу. Как-то на днях приснился мне Игнатьев. Я же его не знал, но я понял, что это он. Чем не весть оттуда? Будто в мастерской стою возле мольберта, работаю над портретом, но человека не знаю: узкое худое лицо, усы, бородка полоской на подбородке, а на лбу бородавка, из которой кустиком растут три жёстких волоса. И вдруг слышу: «Сними свою мазню, дай поработать». Оборачиваюсь, стоит худой мужчина и в руке держит картину. По ней я и понял, что это Игнатьев. Картину ты не знаешь, я её сохранил, остальные работы выбросили. Нарисована лошадь, телега, на ней старые газеты, металлом, тряпки и старьёвщик, рядом два пацана, один шар надувает, у другого он лопнул. Поставил Игнатьев картину, начал рыться в кистях и красках. Я думаю, как же так, ведь Игнатьев умер, а он будто прочитал мои мысли и говорит, что он живее всех живых, как сам Земляк. Взял кисть и бросил. Тут сон и кончился.

 

Потапова выписали из больницы в начале марта. Как Ольга его не отговаривала, он утром следующего дня пошёл в мастерскую. На улице было сыро, с крыш домов капала вода, иногда по желобу водостока с шумом обрушивались комья льда. Потапов пересёк улицу и вошёл в Винновскую рощу, радуясь первым приметам весны. Снег между деревьями потемнел и осел, почки деревьев запунцовели, в луже, отражавшей как зеркало лучи солнца, плескался и ворковал голубь. Потапов остановился и прислушался. Его внимание привлекли своеобразные поскрипывающие звуки, доносившиеся из зарослей вишни. Он подошёл поближе и увидел снегиря, тот сидел на ветке, пылая алым нагрудником, и самозабвенно пел свою птичью осанну мартовскому солнцу. Его песня была безыскусна, в ней не было залихватских трелей и коленцев, но это был первый гимн пробуждающейся природе.

По главной аллее проехал, чихая и дымя, колёсный трактор, волоча за собой компрессор. Потапов пошёл за ним следом и остановился. Его берёзы не было. От компрессора волокли к тому месту, где она росла, шланги и отбойный молоток.

– А где берёза? – растерянно спросил Потапов. – Здесь же берёза была.

– Спилили! – недовольно ответил рабочий. – А тебе чево надо?

Потапов, утопая в снежной жиже, побрёл к берёзовому пню. Берёзу спилили всего несколько дней назад, но лишённые ствола и ветвей корни не собирались умирать, на срезе пня пузырилась розовая пена. Он достал из кармана коробочку с нитроглицерином, вынул из неё таблетку и положил под язык. На мокром снегу лежали обрубленные со ствола ветки. Потапов взял одну из них и, сутулясь, пошёл в мастерскую.

Раньше он одним махом забегал на свой этаж. Сегодня ему пришлось идти медленно и размеренно, останавливаясь на каждой лестничной площадке, чтобы успокоить дыхание.

В мастерской на стуле сидел Сергей и вязал рыболовную сеть, одна уже готовая снасть, оснащённая грузилами и поплавками, была переброшена через мольберт.

– Извини, Геннадьич, – виновато сказал Сергей, сматывая сетку, – я не знал, что ты выписался. У меня дома негде вязать, всем мешаю.

– Ничего страшного, работай, когда меня нет. Как живёшь – можешь?

– На рыбалку с братом ездили. Видишь, как загорел?

– Вижу. А где Дуська?

– Не расстраивайся только: пропала Дуська, когда тебя на скорой увезли.

– Напугали медики.

– Да нет, она на следующий день ещё была в мастерской, а больше я её не видел. Я виноват. Приходила соседка, попросила лампочку вкрутить. Я вышел, а дверь на ключ не закрыл… А хочешь, я тебе котёнка принесу?

– Не надо, – сказал Потапов. – Ты, Сергей, сделай мне четыре ящика из хороших досок, под картины, прочные ящики, чтобы хранить и перевозить в них было можно. Вот тут в бумажке размеры и деньги, должно хватить. И не тяни с ящиками.

Сергей пересчитал деньги, согласно кивнул и спросил:

– Поездом будешь отправлять картины, или самолётом?

Потапов вздохнул.

– Как получится. От меня это не зависит.

Сергей ушёл, а Потапов лёг на диван и закрыл глаза.

Подводить итоги жизни, когда тебе всего сорок лет, и ты рассчитывал прожить, по крайней мере, ещё полстолька — занятие не из лёгких. И хотя Потапов за три месяца вроде бы свыкся с тем, что сейчас живёт в кредит, за который платить ему нечем, живёт до следующей, наверняка, смертельной пробоины в сердце, он затруднялся решить, что можно занести в итог своей жизни. Конечно, сын. Но он ещё слишком мал, ему расти, да расти, нет к тому,  каким он вырастет, вполне возможно, отец причастен не будет. Остаётся творчество. Но Потапов достаточно трезво смотрел на то, что им сделано. Вряд ли его картины по мастерству выше работ, созданных другими. Если бог даст мне хотя бы лет десять жизни, — думал Потапов, – может быть, что-то и удастся совершить. Хотя вряд ли, художник должен быть здоровым, живопись – это тяжёлый физический и духовный труд, я уже не вынесу такой нагрузки.

Потапов встал с дивана, включил полное освещение и подошёл к картинам, которые так и остались висеть на стене, как он их повесил в день появления в мастерской членов выставкома. На работы безграмотных богомазов вся Русь молилась, а сейчас? Что мы пишем, что мы чувствуем?

Потапов задумался, прежде чем решиться на окончательный вывод. Индюк Самсонов прав в том, о чём он даже не догадывается. Мои картины могут существовать, даже висеть в музеях, но их может и не быть, и от этого мир не станет ни хуже, ни лучше. Можно эти картины объявить великими, можно Рафикова поставить выше  Родена, всё зависит от тусовки, от кубла в котором все сплелись, от Блисталова до Самсонова и Турбинина, как змеи на весеннем солнцепёке.

Внезапно Потапов вспомнил, зачем пришёл в мастерскую. Он подошёл к стеллажу, снял с него последнюю картину Игнатьева и поставил на мольберт. «Это его завещание, — подумал Потапов. – Пора и мне начинать работать и над своим последним словом. Времени у меня в обрез».

 

 

9

 

Родина Земляка известна не только его Мемориалом, захватывающим дух видом на Волгу с почти двухсотметровой высоты Венца, прекрасными девушками, слава о которых, благодаря слушателям школы высшей лётной подготовки, распространилась до таких древних городов как Дамаск, Багдад и Каир, но и своими ресторанами, на местном наречии именуемых кабаками. «Венец», «Советский», «Волга», «Россия», «Космос» – эти названия волновали сердца любителей лёгкого хмельного куража и флирта. Но это не были прожигатели жизни, лоботрясы и бездельники, все работали, а по вечерам погружались в ресторанное сигаретное марево, саксофонные завывания и хрипы, сопровождаемые лязгом и грохотом ударных инструментов. Таков был стиль тогдашней жизни поколения, которое поняло, что обещанного светлого будущего у них не будет и спешившего отведать приятного за свои кровные рубли под крышами модерновых, и не очень, вертепов.

Евдокимов не чурался этих весёлых заведений, хотя появление в них более или менее известных лиц немедленно регистрировалось. Поэт про это знал, но на советы доброжелателей вести себя потише, отвечал, что у него нет карьеры, на должность поэта его никто не назначал, поэтому уволить с неё, кроме него самого, никто не может.

В середине лета Евдокимову повезло: его стихи напечатал журнал «Волга», он получил гонорар и был при деньгах. Одному отмечать литературный успех было невозможно, душа требовала общения, и, подхватив сначала Васина, потом Севу, отправился с ними в ресторан «Волна». По пути Сева встретил знакомого, а Евдокимов и Васин ушли далеко вперёд и на выходе из сквера возле универмага сели на скамейку. Рядом с ними из фонтанчика жадно пил воду тщедушный мужик. Оторвавшись от струи, он обтёр лицо ладошкой, огляделся по сторонам, сел рядом с приятелями и с силой выдохнул в их сторону.

– Чем пахнет? Мне к следователю идти, а я бутылёк огуречного лосьона опрокинул. Поймёт или нет?

Васина и Евдокимова окатило запахом огурцов, будто из бочки, где они солились и кисли.

– Если следователь пьёт огуречный лосьон, – веско сказал Васин, – то поймёт сразу, а если им только мажется, то может и не заметить.

– Большое спасибо! – сказал мужик и пошёл в милицию.

– Кто это был? – спросил, подойдя Сева.

– Знакомый, тоже фотограф, – сказал Евдокимов. – Что, двинули? Сейчас кабак откроется.

Они стали первыми клиентами, и швейцар дядя Саша их радостно поприветствовал.

Евдокимов был с ним знаком, подарил свою первую книжку, и в любую толчею дверь ресторана перед ним всегда была открытой. Он достал из портфеля журнал и подал дяде Саше.

– Почитай, пока мы здесь побудем. А вообще, сколько у тебя шабашки набегает за вечер?

Дядя Саша задумчиво потёр переносицу, – бывший боксёр, он с арифметикой не дружил.

– Сейчас лето, у меня работы немного. Если дождь, то рублей пять-десять.

Евдокимов протянул ему червонец.

– Возьми и никого, кроме баб, в кабак до восьми часов не пускай. Договорились?

– Это запросто. Гуляйте!

Они поднялись на второй этаж, сели за столик возле открытого окна. Официантка Зина, их общая знакомая, подошла к ним танцующей походкой.

– Привет, мальчики! По какой программе гуляем?

– По полной! – сказал Евдокимов. – Шампанского!

Васин недовольно крякнул, а Сева поморщился. Шампанское они не любили, предпочитая ему водку или, на худой конец, бормотуху.

– Ладно! – ухмыльнулся Евдокимов. – Мне шампанского, Васину бутылку водки, Севе бургундского нашего разлива! А тебе, Зиночка, шоколадку.

Дядя Саша слово сдержал. В зале стали появляться только дамы, любительницы ресторанного кайфа и рискованных амурных приключений. Они заказывали, чисто символически, немного водки и закуски и недоумённо осматривались: в зале была только троица подвыпивших и не обращающих на них никакого внимания мужиков. Для дам неожиданное безмужичье было непонятно, и они перешёптывались, гадая, куда подевались все кавалеры, на которых они рассчитывали.

На небольшую эстраду вышли музыканты, тренькнули гитары, громыхнул барабан. А дамы всё прибывали и прибывали.

– Сейчас пойдут на нас в атаку, – сказал Васин. – Вот долбанут лабухи «Ах, Одесса, жемчужина у моря», и нас атакуют.

– А мы не пойдём танцевать, – предложил Сева. – Не пойдём. Пусть без кавалеров маются.

– Какой ты, Сева, жестокий! – засмеялся Евдокимов. – Это надо же уродиться таким извергом!

Оркестр заработал в ритме пневматического кузнечного молота. Дамы подхватились с кресел и двинулись к столику, где восседали единственные в ресторане кавалеры. А те отказались танцевать, правда, Сева дёрнулся, но спохватился. Сыграли несколько танцев, дамы плясали друг перед другом, то и дело поглядывая на ведущую в зал лестницу, но по ней поднимались только женщины.

– Нас ведь могут и поколотить, – сказал Евдокимов. – Не мужики, так эти бабы. Пора смываться.

Они спустились по лестнице к выходу. За дверями ресторана рассержено гудела толпа мужиков, но дядя Саша мужественно сдерживал натиск. Увидев Евдокимова, он распахнул двери и кавалеры, толкая друг друга, устремились в зал к изнывающим от одиночества подругам.

– А ведь то, что мы сделали, это  садизм, – сказал Васин.

– Чем дольше ожидание, тем радостнее встреча, – философски заметил Сева.

Они вышли на бульвар, сели на скамейку и закурили. Вечер был душным, со стороны Волги на город наползала громадная туча, в ней уже посверкивали молнии.

– А вот и любитель огуречного лосьона! – сказал Васин.

Мужик поравнялся со скамейкой, где сидели приятели, остановился и радостно воскликнул:

– Отпустил! Отпустил следователь! Но я не признался, честное слово!

– В чём не признался? – заинтересовался Сева.

– В том, что пил огуречный лосьон!

– Молодец! И жене не признавайся.

– Не признаюсь.

Евдокимову наскучило сидеть, душа требовала продолжения праздника.

– Может, в «Советский» зайдём? Как маэстро?

Сева достал сигарету, закурил и, вздохнув, произнёс:

– А ведь Потапов умер.

– Как умер! – Евдокимов схватил Севу за грудки. – И ты молчал! Мы пили, хохотали, а он умер!

– Что бы изменилось? – Сева оттолкнул Евдокимова. – Помочь ему нельзя. Я не хотел тебе портить весёлое настроение.

– Вот и потеряли мы этого человека, – мрачно произнёс Васин. – А живописец он был неслабый, да, неслабый.

Евдокимов тяжело посмотрел на Севу и как-то отрешённо вымолвил:

– Самое мерзкое во всём этом, что его задавили походя, как мураша. Вот так! – и он наступил подошвой на медленно ползущую по асфальту букашку.

У Севы появились какие-то срочные дела, а Васин и Евдокимов купили водки и пошли в скульптурное ателье. Там они, поминая Потапова, вдрызг напились и, выйдя во двор, по колено в лопухах, и глядя в крупнозвёздное небо, надрывно запели:

 

Выхожу один я на дорогу.

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу.

И звезда с звездою говорит...

 

Небо в день похорон Потапова было сумрачным, низкие и тёмные облака обложили город со всех сторон, похолодало, изредка накрапывал дождичек. Евдокимов стоял возле окна и смотрел на балкон девятого этажа соседнего дома, где была устроена голубятня. С некоторых пор это стало для него привычкой, как первая сигарета натощак. Если голубятник выпускал птиц, и они, трепеща крыльями, поднимались свечой в небо, то день для него складывался удачно, ему и думалось, и писалось, и был необходимый интерес к жизни. Но сегодня для голубей была нелётная погода, и Евдокимов, докурив сигарету, с отвращением выбросил её в форточку.

Вчера он написал кое-что о смерти Потапова в своём дневнике. Но сегодня, перечитав свои записи, понял, что не сказал о художнике самого важного: он умер, не написав своих главных картин, когда ему только лишь стала приоткрываться суть творчества. Многие из двуногих именуют себя творцами, но они маскируются под художников и поэтов, когда на самом деле они – всего лишь набившие руку умельцы кисти и пера. Им неведомо величие творческого одиночества, они предпочитают сбиваться в стаю себе подобных, называя себя обязательно новой творческой школой или направлением в искусстве. Они играют в независимость от всего, даже от Бога, а на самом деле пресмыкаются перед любой властью, будь то диктатура пролетариата или диктатура доллара. Всех, кто попытается, хоть чуть-чуть, приподняться с колен, они преследуют с беспощадным остервенением. Потапов попытался встать с четверенек, вдохнуть всей грудью, но выпрямиться не смог, не хватило характера и удачи.

У подъезда дома ничто не напоминало о похоронах. Несколько девчонок играли в «классики», за столиком под грибком сидели доминошники. Евдокимов поднялся на второй этаж, дверь в квартиру была полуоткрыта, он вошёл и увидел черед дверной пролёт в зале часть гроба, оббитого кумачом, и ноги Потапова в начищенных чёрных туфлях. Он прошёл в комнату и присоединился к тем, что стояли возле покойника. Евдокимов довольно давно не видел художника и поразился, что волосы у него стали седыми, лицо было жёлтым, одет он был так, как никогда не одевался при жизни: в дорогом чёрном костюме, ослепительно белой рубашке, на руке отсвечивало золотое кольцо. Ольга сидела у изголовья гроба, она была бледна, рядом с ней стоял сын. К горлу Евдокимова подкатил жёсткий комок, и он, перекрестившись, вышел из квартиры.

У подъезда стояли несколько человек, среди них были Васин и Лизин, возле которых увивался парень с узенькой полоской растительности на подбородке, усатый и весьма хлыщеватый на вид.

– Кто это? – спросил Евдокимов у скульптора.

– Молодой художник, окончил академию в Питере.

– Мне кажется, я уже где-то его видел.

– Интересный живописец, – сказал Васин. – Да, неслабый. Вот ждёт мастерскую, вроде ему потаповскую отдают.

Из подъезда вышел Сергей, ему досталась роль распорядителя похорон.

– Пора выносить. Давайте, мужики, поможем.

Гроб подхватили с табуреток, Евдокимов не рассчитал, полотенце закинул не на плечи, а на шею и, пока покойника несли вниз по лестнице, чуть не задохнулся, и возле подъезда его заменил Васин. Немногие провожающие Потапова люди дошли до конца дома, гроб загрузили в катафалк, человек двадцать сели в автобус, и похоронный кортеж, набирая скорость, устремился через весь город на кладбище.

Впереди Евдокимова сидел Лизин, рядом с ним на краешке сидения притулился донкихотского вида молодой художник.

– Егор Васильевич непростой человек, – говорил Лизин. – Талантливый организатор, ему художники обязаны всем.

– Я ещё в Питере знал, что на родине Земляка своя школа живописи.

– Положим, это слишком сильно сказано, – Лизин от косвенной похвалы в свой адрес даже зарделся. – Но определённые успехи у нас есть.

Васин толкнул Евдокимова в бок и поднял вверх большой палец, мол, молодец юноша, далеко пойдёт.

– Почему Сева не пришёл?

– Ему интересны только живые, – ответил Евдокимов. – Он на  кладбище никогда не ходит.

Евдокимова обряд погребения всегда приводил в сильное душевное волнение. Он всеми порами кожи чувствовал, будто его самого опускают в могилу, как гроб, задевая края ямы, скользит вниз, об его крышку стучат комья глины, потом земля сыпется сверху, и наступает кромешная тьма…

Гроб поставили у края могилы, тяжко навзрыд заплакала Ольга, Лизин достал бумажку, чтобы «от имени и по поручению» прочитать Потапову отходную, но не выдержал и прослезился. Иван Петрович был человеком добрым и сентиментальным. Евдокимов чувствовал себя опустошённым, он горевал, но глаза его были сухи и, бросив горсть земли в могилу, пошёл по кладбищенской аллее.

Недалеко от въезда на кладбище был участок земли, отведённый для захоронения номенклатурных покойников. Хотя кладбище открылось не так давно, областное начальство здесь было представлено весьма внушительно, из него вполне можно было создать загробный обком партии родины Земляка во главе с изваянным в бронзе Бабаем, предоблисполкома Васильевым, членами бюро обкома, начальником УВД и чиновниками помельче. Даже здесь, в городе мёртвых, существовал для покойников свой ранжир, свой статус, поэтому не могло быть ни одного памятника выше, чем у Бабая, и за этим строго следили. В этом Евдокимов убедился самым наглядным образом, когда поставленный генералу Турчинскому от Министерства обороны памятник оказался выше бабаевского на двадцать сантиметров. Дело разыгралось нешуточное, в него вмешался министр коммунального хозяйства России и после долгих раздумий разрешил боевому генералу быть выше партийного покойника.

Потапова предали земле, и настроение у людей, проводивших художника в последний путь, заметно улучшилось. Автобус мчался прочь от кладбища, облака на небе рассеялись, ярко светило солнце, и никому не хотелось вспоминать о том, где они сейчас были и в чём участвовали.

После поминального обеда у Васина появилась идея поехать в мастерскую и помянуть Потапова по-настоящему. Но Евдокимов отказался, ему нужно было забирать младшую дочку из детсада. Похороны вымотали его, и в трамвае он ехал в состоянии полной отрешённости от всего вокруг. Ему ясно представилась его последняя встреча с художником в больнице, странно начатый Потаповым разговор о бессмертии. Он тоже что-то говорил в ответ, затем художник рассказал о своём недавнем сне, и Евдокимов, вспомнив его рассказ, даже вскочил с сидения. Невероятно! Потапов писал во сне портрет того самого хлыща, молодого художника, который нацелился на его мастерскую. Усы, узкая полоска бороды, но Потапов ещё говорил о бородавке, а у этого вроде бородавки не было. Или была?

От остановки до садика Евдокимов почти бежал, встретил дочку, подхватил её на руки и поспешил домой.

– Отпусти меня! – протестовала  Машенька. – Я большая, я сама пойду!

– Потерпи, мне некогда, – отвечал Евдокимов. Он занёс дочку в квартиру и судорожными движениями набрал номер телефона Васина.

– Слушай! Ты хорошо запомнил молодого художника, что нацелился на потаповскую мастерскую?

– А что там запоминать? Обычное личико с зеленоватой бородкой, будто соплю уронил.

– Бородавки нет у него на лбу?

– Зачем тебе бородавка? – заинтересовался Васин. – Ты что, продолжил поминки?

Не отвечая, Евдокимов положил трубку. Наверно, показалось, подумал он, такая нервотрёпка с похоронами, чёрт знает, что в голову может прийти. Разогрел дочке котлету с картофельным пюре, проследил, чтобы она убрала за собой грязную посуду в раковину, и прошёл в свою комнату. Дверь на балкон была распахнута, он встал около неё, закурил, проследил за струйкой дыма, с надеждой посмотрел в сторону соседнего дома, но голуби над ним не летали.

 

Через месяц Евдокимову позвонила Ольга.

– Нам необходимо встретиться, – бесстрастным голосом сказала она. – Ты завтра сможешь подъехать в мастерскую Бориса часов в одиннадцать.

– А в чём дело? – поинтересовался Евдокимов.

– Дело очень важное и для тебя, и для меня, – и, не дожидаясь ответа, положила трубку.

На следующий день в назначенное время Евдокимов поднялся в мастерскую по лестнице. Дверь в неё была не заперта, он вошёл и увидел жену Потапова, которая сидела на диване. Они редко виделись, и Евдокимов не мог судить, как на ней отразилась смерть мужа. Одета она была просто, косметикой пользовалась аккуратно.

– Борис оставил тебе конверт, – сказала Ольга. – Что в нём, я не знаю.

Она вытряхнула из пачки сигарету и закурила. Евдокимов отошёл в сторону, вскрыл конверт и достал письмо. Оно было написано от руки, почерк у художника был неровный, трудночитаемый, и Евдокимов не сразу смог всё разобрать. Видимо, Потапов писал ему письмо в состоянии сильного волнения.

«… Когда-то, ты, может быть, помнишь, я приехал на Волгу молодым и сильным. У меня была уйма замыслов, надежд, я хотел работать и работал. Но меня сжевали, схавали также просто и обыденно, как я за супом съедаю кусок хлеба. Мне, наверное, надо было послушаться твоего совета и бежать с родины великого Земляка сломя голову, но меня уже здесь прочно засосало обломовское болото. Меня уже нет, но предстоят ещё одни мои похороны как художника. Ольгу я предупредил, чтобы картины из мастерской без тебя не вывозили, я хочу, чтобы ты всё увидел своими глазами. Ты помнишь Игнатьева? Отдай его картину тому, кто займёт мою мастерскую. Тебе я дарю свою последнюю работу. Всё. Прощай!»

Это была весть «оттуда». Замогильное письмо ошеломило Евдокимова, он опустился на стул и обхватил голову руками.

– Скоро придёт Сергей, – сказал Ольга. – Муж мне написал, чтобы вы были, когда придётся освобождать мастерскую. Я всё оттягивала это, но они сказали, что сегодня последний срок.

– Картины здесь, в ящиках?

– Да, здесь. Перевезём в гараж, он у нас капитальный, с отоплением.

На мольберте, как оказалось, стояли две картины. Евдокимов снял картину Игнатьева, за ней была ещё одна работа.

– Ты видела эту картину?

Ольга подошла и встала рядом с ним.

– Нет. Какой странный сюжет. Он так не писал.

– Я её никогда не видел, – сказал Евдокимов. – Поразительная вещь.

Это была лошадь, запряжённая в телегу, на которую в беспорядке были навалены картины, гипсовые бюсты и посмертные маски, но Евдокимов узнал только Земляка и Пушкина. С поразительной силой была написана лошадь. Она, упираясь широкими копытами в жидкую грязь, тащила телегу, её огромные глаза были темны, как дно колодца, на изорванных железными удилами губах окаменел крик. Рядом с телегой стоял некто в чёрном костюме, чёрном галстуке, белой нейлоновой рубахе и в поднятой в замахе руке держал кнут. Его лицо не было прорисовано.

– Наверно, над этой картиной он работал в последнее время, – сказала Ольга.

В коридорчике перед мастерской раздались голоса. Это был молодой художник, весьма оживлённый и довольный, что мастерская досталась ему. За ним следовал вездесущий и неугомонный Сева.

– Сэкэрэмарэ! – вскричал он, увидев Евдокимова. – Не ожидал тебя увидеть! Куда ты запропал, бродяга?

Евдокимов отмахнулся от фотографа и с изумлением смотрел, как новый хозяин шагами измеряет длину и ширину помещения.

– Да, это то, о чём я мечтал. Вы всё вывезли? А это что за ящики?

– Сейчас уберём, – ответил Евдокимов, пристально вглядываясь в лицо художника.

– Что вы на меня уставились?

– Просто так, не обращайте внимания. Кстати, вот на мольберте вам подарок, но не от Потапова, а от того, кто здесь работал раньше, от Игнатьева.

Художник подошёл к картине поближе, встал почти рядом с Евдокимовым, и тот обомлел: на том месте, где должна быть бородавка, виденная во сне Потаповым, розовел небольшой шрам.

– Что ж, пусть остаётся. Весьма любопытно…

Евдокимов хотел поинтересоваться происхождением шрама, но не решился и спросил про другое:

– Трудно было добиться мастерской?

– Непросто. Но Егор Васильевич к молодым художникам очень внимателен.

– Да, очень внимателен, — согласился Евдокимов.

Новосёл ещё раз окинул требовательным взглядом всю мастерскую.

– Конечно, ремонт не помешало бы сделать, – сказал он, – но надо работать. Так, тут ещё кое-что есть, – подошёл к шкафчику и загремел посудой, – так, полный набор. Может быть, оставите мне? Я заплачу.

– Забирайте всё, денег не надо.

– Что ж, спасибо. Сева, у нас что-то было, вроде коробка конфет.

– Что вы, не надо! – запротестовала Ольга. – Я бы всё равно всё это выбросила.

– Неужели? – художник скривился. – Тогда выходит, вы их выбросили, а я подобрал. Возьмите деньги.

Ольга не отвечала.

Плаксиво затренькал звонок. Пришёл Сергей с двумя пустыми бумажными мешками. В них Ольга начала складывать книги, папки с этюдами, альбомами с записями и рисунками мужа, коробки с красками.

– Мольберт вы тоже заберёте? – поинтересовался новосёл.

– Заберу.

Ольга знала, что недалеко то время, когда мольберт может потребоваться сыну, который уже сейчас тянулся к рисованию.

Евдокимов и Сергей снесли ящики с картинами вниз и погрузили их в машину. Затем вынесли мешки и мольберт.

«Вот теперь Потапова похоронили по-настоящему», – подумал Евдокимов, провожая взглядом машину. – Был человек, надеялся, страдал, колготился, но пришла смерть и всё зачеркнула. Теперь его мятежная душа художника найдёт успокоение. Но ужели смерть и заключает в себе конечный смысл его жизни? Значит он жил ради смерти?..

Евдокимов направился на трамвайную остановку, но спохватился, что забыл прощальный подарок Потапова. Он поднялся в мастерскую. Там уже звенели стаканы.

– Сэкэрэмарэ! – восхитился Сева. – Познакомься, Женя. Это наш знаменитый поэт Евдокимов! Ну, давайте по пять капель.

– Нет, я не буду! – отрезал Евдокимов. – А вы продолжайте, у вас праздник жизни ещё в полном разгаре.

Он взял картину и пошёл к выходу.

«Чего это он, Сева?» – услышал Евдокимов, закрывая за собой дверь, недоумённый вопрос художника.

 

Прошёл год.

Васин наконец выполнил обещание, данное Потапову в больнице, начал работать над бюстом художника для надгробной стелы. Сначала сделал голову в глине, посмотреть её пришли Ольга и Евдокимов, одобрили, и совместно решили, что памятник нужно выполнить в камне. Поэт через месяц нашёл его в реставрационных мастерских, которые следили за сохранностью мемориала Земляка, столковался с работягами, и они привезли в скульптурную мастерскую мраморный параллелепипед, и Васин приступил к работе.

Ателье скульптора было проходным двором, и голову Потапова видели многие художники и люди, не причастные к искусству, и всем она нравилась. Одобрила памятник и Ольга, она пожелала установить его на могиле в день рождения мужа, в начале июня.

– Будете делать надпись, оставьте место и для меня, – попросила она Васина.

На кладбище Ольга приехала вместе с сыном, тихим крупноголовым мальчуганом с кротким взглядом и застенчивой улыбкой. Увидев памятник, Ольга заплакала и опустилась на колени. Евдокимов взял мальчика за руку и отвёл в сторону, к скамейке, где сидел Васин. Тот погладил его по голове и спросил:

– Отца помнишь?

– Помню, – ответил мальчик и на его глазах показались слёзы.

– Прочитай, поэт эпитафию художнику, – сказал Васин. – Ведь, наверняка, сочинил.

                       

Он в жизни был и раб, и гений.

Теперь – забит землёю рот.

Теперь глядит на мир сомнений

С непререкаемых высот.

 

Васин крякнул и закусил бороду, что было верным признаком душевного волнения.

– И почему тебя не печатают в столичных журналах, не понимаю!

– И они не понимают, поэтому и не печатают, – улыбнулся Евдокимов. – Знаешь, писать стихи гораздо интереснее, чем их публиковать.

– Но и жевать что-то надо, – усомнился Васин. – Вот сейчас не плохо бы отметить открытие памятника, а как?

– Всё решено, – сказал Евдокимов. – Ольга нас профинансировала.

Поминали Потапова на волжском косогоре против моста через Волгу, в заброшенном саду. Хотя наступило лето, соловьи ещё не угомонились и пребывали в любовном угаре. И один певун выщёлкивал, выламывал коленца, вытягивал неимоверную по высоте звука трель в густых кронах старых яблонь и вишен.

Серебристо-алюминевая гладь водохранилища, перехваченная поперёк грязно-серой полосой моста, была недвижима, вспыхивая временами то зигзагами, то полосами отражённого солнечного света. На дальнем берегу уступами поднимались к линии горизонта две террасы, застроенные жилыми домами и производственными зданиями, над которыми  стлалось пыльно-дымное марево. Справа от моста на жёлто-коричневом обрыве начинался хвойный лес, а слева водохранилище резко расширялось, и берега не было видно.

– Широко здесь, широко, – сказал Васин, – но чего-то не хватает. Уныло как-то, движения мало. Вон плывёт теплоход, а такой махонький отсюда, как щепка в луже.

– Волга, Волга… – задумчиво произнёс Евдокимов. – Когда-то это была песенная душа России, душа народа, а сейчас? Перегородили бетоном, изгадили… Наш поэт вроде бы красиво сказал: «Только выдохнешь – Волга, только скажешь – Россия и умоешься вечно живою водой!» Здорово, не правда ли? Только враньё всё это. Давно уже и Волга другая, и народ другой. Поэт должен это почувствовать раньше всех. Волга давно уже не течёт, а ползёт куда-то. И народ так же.

Они выпили за упокой души Потапова, за памятник, чтобы долго стоял, за Волгу, чтобы она окончательно не прокисла, Васин попытался начать песню «Есть на Волге утёс», но Евдокимов привлёк его внимание к теплоходу. Он шёл уже недалеко от берега, направляясь к мосту, на его верхней палубе гремела всё та же «Ах, Одесса, жемчужина у моря», пассажиры, извиваясь и подпрыгивая, плясали, а теплоход, рассекая воду, входил в тень от вибрирующего под тяжестью грузового поезда моста.

– Красиво идёт, – сказал Васин. – Наверно, «Россия».

– Может быть и «Россия», – пожал плечами Евдокимов. – Во всяком случае, палуб много, а на верхней народ пляшет.

– Счастливые люди, – вздохнул Васин. – Куда-то едут, что-то пляшут, а тут сидишь, и с места сдвинуться нет охоты.

– Что толку двигаться, если всё где-то решено?

 

Износятся костюмы и штиблеты,

А что останется сожрёт в потёмках моль.

Всё кончится и радости, и беды,

И шум хмельной, и головная боль.

 

Не надо будет лгать и притворяться,

Таить заначку, ублажать подруг.

Всё кончится, коль начало кончаться,

Остынет голос, ослабеет слух.

 

Всё где-то решено.

Поставлен штемпель

На дату отправленья в никуда.

И буду я уволен, словно дембель,

Но не в запас, а сразу навсегда.

 

  

Мозаика – это декоративная плитка, используемая как внутри помещений, так и снаружи. Мозаика позволяет создать однородное покрытие, но также даёт возможность развернуться фантазии и создать узорчатое оригинальное панно. Мозаика бывает керамическая, зеркальная, стеклянная, мраморная. За счёт разнообразия комбинаций цветов, фактуры этот материал позволяет создавать удивительные поверхности.

 

   
   
Нравится
   
Комментарии
Комментарии пока отсутствуют ...
Добавить комментарий:
Имя:
* Комментарий:
   * Перепишите цифры с картинки
 
Омилия — Международный клуб православных литераторов