Пропавшие дети
Среди искристо пламенеющего леса, среди языческого хоровода огромных деревьев с целыми ярусами ветвей, среди живого гербария спокойной, мерно-величавой листвы – высокий пень, усеянный опятами и обведённый бархатной кромкой мха казался аналоем в пределе торжественного храма. Пень был трухляв – точно вознесённый из недр земли таинственной мощью, неведомой бродильной силой – готов был уже обратиться в прах, слиться с землёй, которой не уступал и цветом. В полуразваленных корявых структурах, хранивших бессчётную мелкую жизнь – как экзотические цветы или замершие гномы толпились нежные бледные грибы. Хрупкие и изящные, с шатко изогнутыми ножками, замшевой кожицей, одеты они были нежным розоватым свечением. Великое их множество расползалось вверх, вдоль щербатых боков чернеющего развала; скученные, неустойчивые, вздрагивающие как будто, они теснились, наползали друг на друга – точно колония мха, продолженная от нижних ярусов земли – и глухой отзвук земли таился в их зыбкой плоти.
– Гляди! – захлебнувшись восторгом, жадно выдохнул пятилетний бутуз, и пухлый палец, перепачканный неведомой грязью, замер, указуя в сторону пня. – Сколько их! – басовито гудел он, продолжая раз взятую ноту, и мерно наливаясь не столько радостью, сколько предвкушением, волнообразно вздымавшимся из глубин его нутра. – Скорее, скорей, ну скорей же, – торопил он себя влажным шёпотом; трава зашевелилась, мелькая то жёлтым, то сиреневым – в противовес собственным словам бутуз выбирался очень медленно.
Как только он выбрался из пышного тайника кустов и трав, выяснилось, что разговаривал он не сам с собой, и не с незримым обитателем леса, существующим только в его воображении: в просвете расступившихся стеблей тотчас появилась крохотная рожица, подвижная и необыкновенно смешная, причём возникла она так быстро, точно широкая спина бутуза только и мешала выбраться ей на свет. Узенькие косички, торчавшие в разные стороны, выдавали в беспокойном мышонке девочку, спешно пропищавшую – Осторожно! – вдогонку ускользающему бутузу.
– Иди сюда! – не оборачиваясь, кричал он, вплотную подбираясь к пню. Уже почти достигнув его, он запутался в сложных переплетеньях травы, и упал, весело хохоча, и тотчас поднялся, а в спину ему летела крохотка женской укоризны – Говорила тебе, осторожней! Никогда ты не слушаешься!
И бутуз, отирая перепачканные пальчики о жёлтые шорты, бормотал в ответ: Кого? Тебя слушаться? Малявка! – и, быстро подняв румяную физиономию, добавил – Трусиха!
– И вовсе нет! – Возмутилась девочка, и шустрые косички запрыгали в такт мимолётному возмущению. – Сам ты… – и девочка, выбравшись из укрытия, засеменила к пню.
А бутуз уже вовсю обрывал грибы, ломал их прохладную поросль, и они, мягкие, превращались в его ладонях в розовато-серую кашу.
Девочка, присев, очутилась у истоков трещины, возле густого скопления опят, и, запустив обе руки в недра пня, стала снимать грибы целыми пригоршнями.
Бутуз, видя, что сестрёнка опережает его, загудел недовольно – Отойди! Это я нашёл пень! – загудел так, будто желал защитить владения, считаемые своими. В голосе его появилась суровость – суровость, подслушанная у недовольных взрослых, отчитывавших его за разбитую чашку или лишний кусок торта, суровость, усугубляемая обидой – скорее на себя, на своё бессилие противостоять крохотному, суетящемуся внизу существу.
– Не твой пень, не твой, – пищала девочка, теряя крохотные грибы, ломая их и продолжая работу.
Между тем бутуз отвлёкся, обнаружив на пальце какую-то крохотную букашку с тончайшими усиками, и побросав обломки шляпок и ножек, стал следить за ней, пробиравшейся по тонким канальцам его ладони.
Перестала трудиться и девочка, и, не поднимаясь с корточек, спросила, замирая от внезапного, резкого, садкого ужаса – А как мы пойдём назад?
Бутуз, стряхнув радужно сверкнувшую букашку, отозвался – Не знаю.
Торжественная поляна молчала, переливаясь всем богатством цветового спектра.
– Ну? – Безжалостно-тупо произнёс мужчина, закуривая десятую сигарету – и тотчас устыдился неоправданного напора, туго означенного в его голосе.
– Не знаю, не знаю, не знаю, – твердила женщина: монотонно, глухо, с тупым, омертвелым отчаяньем. – Говорю тебе: я задремала: солнце, духота – разморило, просыпаюсь – их нет. – Она заплакала, прижала ладони к лицу, но сразу отдёрнула их, потёрла виски – механически, нелепо, будто такой набросок действия мог что-то прояснить. Мужчине показалось, что лицо её плавится, как сахар, и тугое кольцо нежно и люто сдавило ему сердце.
– Ладно, не плачь, – сказал он. – Ну… не плачь, говорю тебе.
Они сидели в машине, было душно, жаркий воздух, мешаясь с сизыми клочьями дыма, колыхался тяжёлым маревом; атакуя неуступчивое стекло, ныли крупные слепни. Сквозь широкий размах лобового стекла яркий лес представал роскошною панорамой, и каждый вход в него, чернеющий среди деревьев, казалось, вот-вот отдаст пропавших детей.
– Ладно, – сказал мужчина. – Далеко они уйти не могли. Может, спрятались где-то в окрестных кустах и сами выберутся на эту поляну. Возможно, отправились вдоль дороги и находятся сейчас где-то внизу, на пути в деревню. Оставайся здесь, только попробуй не психовать, а я пойду к деревне. – Он попробовал обнять женщину, но та отстранилась. – Ну, найдём, найдём мы их! Ну?
Она не отвечала, тупо мотая головой.
– Я пошёл. Жди.
Он выбрался из машины.
Он пошёл по замшелой колее.
Бурая глина, застывшая суммарным отпечатком различных следов, сливалась в непонятный орнамент, мнившийся символом пути, и вместе дававший собой этот путь.
Мужчина шёл, выкрикивая имена детей, он знал, что рядом находится дорога, по которой они, ничего не предчувствуя, и съехали в лес, и думал – может, стоить выйти на неё, поднять руку, остановить кого-либо из проезжающих, попросить о помощи. И вдруг стало ясно – помощь не придёт, и… что остаётся? Только идти и звать, и уповать. Вся прелесть осеннего леса казалась бессмысленной, подавляющей, он шёл, кричал и вспоминал – он вспоминал умильную рожицу бутуза, неловкую ладность его движения, он вспоминал то щемяще-умилённое ощущение, охватывавшее его, когда девочка забиралась к нему на колени, он шёл, выкрикивая их имена, и страх леденил, наползая, душу.
Дети устали. Долгая возня, солнце, страх – всё сливалось в одно – неясное, томящее, клонящее в сон. Бутуз сидел, привалившись к стволу толстого дерева, а девочка спала, положив голову ему на колени. Лес обступал плотной густотой запахов, цветовою массой, лес подавлял, ничего не обещая; бутузу представилась большая кружка молока, сдобный коржик, и тихая тёплая слеза поползла по толстой щеке.
Девочка спала. Он принялся теребить её. Она невнятно бормотала в ответ, пока он не дёрнул её сильнее, и тогда она вздрогнула, проснулась, посмотрела на него недоумевающее, спросила – А где мы?
– Не знаю, – ответил бутуз. – Пойдём куда-нибудь.
Слегка отряхнувшись, они двинулись наугад, пробираясь мелкой травой и тщательно огибая овраги, бутуз сшиб толстый боровик, поднял его, но тут же бросил, потянулся к кусту, чтобы сорвать ягод, но девочка остановила его, и он послушался, и они шли дальше, всё больше уставая, путаясь, пугаясь.
Лес поредел чуть-чуть, и впереди замерцала поляна.
Среди этой поляны серел корпус грузовика.
– Смотри, – прошептал бутуз, будто забыв о неведомом пути и наливаясь восторгом – почти таким же, как при виде пня.
Он ускорил шаги, тяжело дыша и размахивая руками. Девочка, ничуть не заинтересованная, последовала за ним, угодила по пути не то в огромную лужу, не то в крохотное болотце, но выбралась, и вот уже лезла за братом в разбитую кабину.
Чёрные полудужья на месте отсутствующих колёс зияли, как зевло деревенской печи, дверь, свороченная набок, висела, а содержимое кабины представляло собой неприглядную картину отслужившего механизма: клочья жёлтого поролона свисали из разодранных сидений, а панель управления с выдавленными стёклами и погнутыми стрелками походила на старую карту.
Руль был цел.
Дети устроились на сиденье, и девочка снова стала дремать, теснее прижимаясь к бутузу, а тот шептал что-то, призывая отца, шептал, уверенный, что их найдут, понимающий, что двигаться дальше у них нет сил.
Скрестив на руле ладони и упав в них лицом, женщина думала – Неужели, неужели, неужели… Слова сливались в долгую, непрерывную линию, она тянулась бесконечно, серея тупостью и страхом. Как так могло получиться? Почему со мной? За что? И – дробно, нервно, жутко, разрывая линию мысли, перекатывались новые слова – А вдруг, а вдруг, а вдруг? Никогда… Хотелось бежать куда-то, кричать, что-то делать, но делать ничего было нельзя, а только ждать – ждать и надеяться, и бесконечно изводить себя нелепыми, ничего не объясняющими, не помогающими словами. – Неужели? А вдруг? За что?..
Бутуз, приникая к сестре, тоже задрёмывал, потом вздёргивался и опять плыл, уходил в тёплую, тёмную дремоту. Ему хотелось есть, и мерещился – так явно, так отчётливо – стол, накрытый в деревенском доме, бабушка, разделяющая жареную курицу, дымящаяся картошка, в кружку налитое молоко. И опять реальность текла зыбким маревом дрёмы, и опять он выдёргивался из неё лапой страха, и сквозь пространство, где было когда-то лобовое стекло грузовика, видел кусочки леса, всё такие же красиво-пёстрые, но уже только пугающие.
…И была тёмная масса сна, пологом накрывшая сознанье. Потом её края зашевелились, раздвинулись, превратились в траву, тихонько шуршавшую в опаловых сумерках, и из них – из сумерек этих – вышел большой, знакомый человек, шагавший легко и сильно, шелуша коронки лесных орехов, – вышел отец, такой родной и тёплый, и бутуз рванулся вперёд, но за ним рванулась и темнота сна, разлетевшаяся в момент, чтобы он, бутуз, стукнулся лбом о приборную доску и замер, убеждаясь, что никто не идёт…
Чайка над кладбищем
Есть места, где время будто бы замирает, или замедляет свой ход, и такие понятия, как воля, или внутренняя сила, или целеустремлённость кажутся пустыми, нелепыми, а сам человек, и создавший эти понятия, забывает, что было с ним до прихода сюда, и не думает о том, что будет после.
Возле сильной реки было ветхое кладбище. Клином вторгался в течение реки островок зелёной суши, и на нём живым протестом против движения часов и дней покоилось забытое кладбище за деревянной, чудом сохранившейся церковью, над которой уснуло несколько старых ив.
Было туманное утро ранней осени. Возле реки влажно пахло водою, и чувство реальности отступало перед видом старых крестов.
Миновав лес и поле, человек оказался один на один с церковью, окружённой чахлыми кустами. Кладбища он сразу не заметил. Кресты открывались лишь при приближении к церкви. Возле них пахло ветром, который наполнял собою окрестность, вступая в затейливую игру с действительностью.
Таких церквей сейчас и не встретишь, подумал он, подходя к ней, и только тогда увидел кладбище, ничем не удивившее его. Дверь церкви была заколочена, но доски разошлись, их было легко оторвать, и из всех щелей, не заросших травой, настороженно-пугающим взглядом смотрела темень. Он отодрал две доски и вошёл в церковь, и оказался во времени – или в чистом запахе его, в чистом дыхании метафизики.
Суть церкви сохранилась – запечатанная в сосуде времени, она излучала спокойствие и умиротворение, но казалось, что сияние её не может выдержать душа, покуда вмещённая в тело.
Человек вышел из церкви.
Прямо против неё начинался спуск к реке, чьи свинцовые воды плавно и тихо, будто не совершая никакой работы, ускользали – от взора, яви, кладбища – ускользали, почудилось, в бесконечность, выраженную небесной мощью, неясной властью гигантской надмирной сферы. По ходу реки был ещё один островок, и на нём, точно оправдывая его существование выросло дерево неразличимой породы, и стояло, покачиваясь, споря с ветром, стесняясь своего одиночества, которого не могли разделить даже облака.
Человек спустился к реке. Вдоль берега тянулась тонкая кромка жёлтого, волглого песка, а вдали, там, где уже невозможно было различить, где кончается река и начинается небо – всё сливалось в одну светлую бесконечную массу.
Он поглядел на противоположный берег. Насколько хватало глаз, там была видна только зелёная равнина…
Захотелось выкупаться – а верней приобщиться к незримому ходу течения, к силам, обеспечивающим бытие водного простора. Он решил доплыть до островка и коснуться рукой одинокого дерева.
Он разделся и стал медленно входить в воду. Песок быстро кончался. Вязкая грязь покрывала дно реки – она засасывала, тянула в себя миллионами мягких крохотных пальцев.
Было прохладно. Сильное течение сбивало с ног. Он оттолкнулся, оторвался от вязи, и поплыл к острову. Плыть по течению было легко: вода несла сама, наполняя тело звенящей лёгкостью, вода была другом, приняла в себя его тело, и казалось даже, проходила сквозь него, взаимодействуя с кровью.
Доплыву ли до острова? – подумалось внезапно – и хватит ли сил вернуться назад? Страх тронул сердце, и человек, развернувшись в воде, ощутил тугую, плотную силу теченья, препятствующего теперь.
Он выбрался на берег и стоял, обсыхая, и смотрел в небо, на массивные облака – желтовато-серого оттенка, они кое-где расступались, образуя просветы, синие, лазоревые, и каких-то других, неизвестных как будто и манивших цветов.
Потом он оделся, немного прошёл вдоль берега, подобрал тугую, обросшею водной травой раковину, замкнутую так плотно, что никакая сила не могла б разомкнуть эти створки.
Моллюск жил внутри, храня свою жизнь в неприкосновенности.
Человек бросил раковину в воду, и поднялся к церкви со стороны кладбища, и только теперь рассмотрел его. Покосившиеся кресты были серы и одиноки, иные почти вросли в землю, и надписи стёрлись, невозможно было разобрать ни одной.
Человек поднял голову, и в глубине неба увидел крохотную белую чайку. Изящно выгнутые крылья, казалось, сами несли её, и она будто не летела, а плыла – плыла, чтобы вскоре исчезнуть, как мимолётная улыбка неба, как символ нашей всеобщности, который можно почувствовать, но нельзя надолго сохранить в сердце.