1
Идиллия городка, где грех редок, рисуется сильно рвано-сказочным слогом, с массою таких деталей, когда отступление о пуговице становится бьющей током с проводов легендой…
Цветаевский напор ошеломляет, и появление крыс станет столь же логично, как потом крысолова.
В сущности, в поэме извечное цветаевское противостояние: голод голодных и сытость сытых: слишком сытых бюргеров, и нищего, тощего, с дудочкой, не разменивающегося на быт.
Зачем ему Грета?
Ни распоясавшихся невест,
Ни должников, – и кроме
Пива – ни жажды в сердцах. На вес
Золота или крови –
Грех. Полстолетия (пятьдесят
Лет) на одной постели
Благополучно проспавши, спят
Дальше. Вдвоём потели,
Вместе истлели?.. Тюфяк, трава, –
Разница какова?
Телеграфное неистовство рвётся золотом стихов, нагнетая детали, увеличивая массу подробностей, через которые должна проступить сущность мира.
Но она проступает в лице крысолова: способного избавить город от крыс, но тою ценою, какую не захотят платить бюргеры.
Но – отказавшись от одной цены, можно заплатить иную: гораздо более страшную.
…быт восстанавливается каталогом: ярко-красными языками пламени, ощущением неправильности… жить только бытом.
Но – бюргеры и есть бюргеры: они, собственного, сами по себе отрицание всякого художества, дерзновения мысли, небесных устремлений.
– Свежего, красного
Лёгкого для пастора!
И пойдёт трещотка разговоров: и жизнь людей этих: суетливая, вся вокруг материального восстановится ярко, плотно.
Естественно, удар будет нанесён именно по материальному: крысы начнут пожирать запасы, раз не могут сожрать самих обывателей.
О! они хотели бы: разрастание крыс велико: огромно и значение в жизни взятого в объектив Гаммельна (у Камю не так…)…
Насмешка над мерой: символом города – едва ли обоснована, но Цветаевой близка безмерность, мера для неё – символ ограниченности.
Начнётся Индия крыс: их торжество, их бархат; будет городской совет, где рожи крепки, как и тела: и то, и другое напоминает окорока.
Начнётся, закончится…
Увод крыс был щеголеват, увод детей – страшен…
Так ли хорош Крысолов?
Едва ли он тянет на гения – если только, как персонаж.
Однако, вся поэма, неистовствуя и полыхая, предлагает своеобразную панораму века: с жировыми складками богатства, уводом многих в недра ложных идей (кто такие взрослые? В сущности – выросшие дети), и со многим ещё, так яростно отражённом в рвущихся ритмах Цветаевой…
2
Горе и гора оказываются союзны: неистовство Цветаевой не убывает:
Вздрогнешь – и горы с плеч,
И душа – горе.
Дай мне о горе спеть:
О моей горе!
Чёрной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры.
Дай мне о горе спеть
На верху горы.
Светоливень цветаевских строк вибрирует напряжением горя: и сострадания – ко всем, все малые си, всем умирать, а что там…
Гора – символ высоты, символ предела: над ней, впрочем, иной предел, небесный; и гора, дающая образ рая, оказывается волшебной: как язык, который разбрасывает вокруг сияющие камни слов.
Драгоценных, звучащих иначе, чем раньше…
А вот – неистовство «Автобуса», даже не едущего: скачущего, трясущегося, вовлекающего в тряску всех, помещённых внутри: никакого ровного движения: оно должно быть таково, чтобы обеспечивало взлёт…
Тряска долетит до Навуходоносора, до глобальных обобщений: снова узнаем, что лучше мародёр, чем гастроном, снова поймём, насколько Цветаева ненавидит всё косное, унылое, избыточно сытое, прямо-ровное…
…столб встанет перстом, возникнет «Поэма конца»…
Они словно растут из неопределённого зерна огня: её поэмы, и строки их – неистовство разлетающихся языков, с брызгами красно-оранжевого цвета.
Вся Цветаева – очень горячая, и цвета вспыхивают красный, золотой, оранжевый…
Никогда белый, даже если снег идёт.
Ширь разольётся, возникнет цветаевская «Сибирь» – тут уже не обойтись без заходов в историю, но и они будут своеобразны, и в них казацкая стихия загудит так мощно: цветаевскими проводами, по которым бежит поток огня.
Поэмы – логичные продолжения стихов, но у Цветаевой всё алогично…
«Царь-девица» закрутится сказкой, и нечто ветхозаветное просквозит на фоне, и из русского заветного пантеона выпорхнет столько перьев жар-птицы.
Возможно, Цветаева и писала не строчками, а перьями-оной: оттого так светятся огнём и мыслью её поэмы, и живут неистово, и кажется иногда – не нуждаясь в читателе, просто – соприкасаясь с запредельностью космоса…
3
Стих напряжён и заострён: сам стих – острый угол, как охарактеризован Дж. Казанова – блестящий вечный образ, кочующий по векам…
Струиста Венеция, таинственна; не имеющая альтернативы в воздухе, предлагает жить на воде: и прямо с качающегося носа гондолы можно вступить в помещение…
Уголь Казановы будет чётко прочерчивать действия, насыщая их внутреннее содержания красками разных цветов.
Лунный лёд – так характеризуется Анна-Генриэтта: и сочная точная краткость словосочетания уже рисует характер.
Дело в нём – или же в стихах?
Превалируют последние, вводя в фантасмагорию цветаевской мистики, раскрывающуюся экзотическими цветами.
Слишком холодно в России, чтобы Венеция стала родной.
Слишком всё прозаично у нас – чтобы она родной не была.
Для Цветаевой родная в той же мере и Греция «Федры» – где хоры звучат так, будто расстояния между нами и античностью не было.
…розовато-мраморной античностью, вдруг закипающей таким котлом переперчённых страстей, что диву даёшься…
Выдержит ли сердце подобное напряжение?
Напряжение цветаевского стиха из той же серии…
Её драматургия – очень из серебряного века: с одной стороны, и слишком от всемирности – или всемерности – с другой…
Но любой монолог из любой её пьесы сам является выдающимся поэтическим произведением.
4
Из сказок Афанасьева, из Конька-Горбунка, из сказочных перлов Пушкина прорастает, словно пером жар-птицы живописанная «Царь-Девица»…
Вибриует старое, русское, расписанные райскими садами палаты мерцают, и напор цветаевский, плазма речи кипящая тщательно обработана – внутри: словно в камне драгоценном – грань множится на грань:
Спит Царевич, распростёрся,
Спит, не слышит ничего,
Ровно палочкой упёрся
Месяц в личико его.
Соврала, что палочкой:
Перстом светлым, пальчиком.
И стоит бабёнка шалая
Над мальчиком.
Метаморфоз будет много: глядь – старик: ан – паук, а потом?
Превращений будет много: и основные пункты будут троиться: как положено – ибо три: сакральное число.
Разговоры, вписанные в недра поэтического огня, будут длинны, действие коротко; узоры и уборы вспыхнут речевыми пластами: и жарко горит огонь лампад: да… пред чьим же ликом…
Поздний свет в ночи, да треньканье струн…
То царевичев усердный шептун
Три свечи зажёг – да вниз головой,
Да псалмы поёт на лад плясовой.
На угодничков плюёт, давит мух,
Чёрных сродничков своих славит вслух.
– Распотешь себя, душа, распотешь! –
Над лампадочкой святой клонит плешь.
Заговоры, причитания…
Разрастаются их цветы и травы:
Шатёр Царя душит,
Вино Царя топит,
Уж не лужи – а реки,
Уж не реки – потоки…
Гранёная речь – и пунктирная речь; цветаевский поток – разноцветный огнями сияющих рек; речь – захлёб, речь, переворачивающая представление о таковой, речь неистовая…
И снова – сквозь райские травы палат проглянут диковинные звери: так, что затоскуешь о потере земли.
Судя по языку – Цветаевой тесно было в реальности: не повернуться.
Речь её сверкает яхонтами, взмывает языками пламени, кажется волхвованием, пересыпанным таких числом самоцветов…
Вертится сюжет: да он ли важнее?
Кажется, не всё равно о чём…
Но выбрала это – сказовое, русское, разразившееся невиданно: как потом: «Крысолов» – на другом материале.
А тут – Ру-у-усь…
Разносится в конце:
Твоя мамка мы, кормилка никудашная,
Русь кулашная – калашная – кумашная!
Ша – баш!
Рябина речи горит…
Раны её…
И – вихрится в небо – сказовое, вольное, поэмное, цветаевское…
5
Воздух, определяющий дыхание жизни, становится иногда тем, за что приходится держаться; тогда, сгущаясь, он превращается в вибрирующий цветаевским нервом стих, вытягивающийся в поэму:
Ну, вот и двустишье
Начальное. Первый гвоздь.
Дверь явно затихла,
Как дверь, за которой гость.
Стоявший – так хвоя
У входа, спросите вдов –
Был полон покоя,
Как гость, за которым зов
Хозяина, бденье
Хозяйское.
Всюду двери: именно их возможности определяют существование входа-выхода, но не обязательно – дверь выбрана та, в которую стоило входить…
Хозяин зовёт гостя: оба безымянные, от этого разгорается лапмой накаливания таинственность…
Дальнейшее повествование о двери, делающей стойку, отдаёт абсурдом, пролитым в сосуд мира; или – разыгрывается представление, чья художественность спонсирована цветаевским даром.
Полная естественность.
Свойственность. Застой.
Лестница, как лестница,
Час, как час (ночной).
Вдоль стены распластанность
Чья-то. Одышав
Садом, кто-то явственно
Уступал мне шаг –
Таинственность продолжается: может, это лестница внутри венецианского дома?
Но тогда бы была скорее «Поэма воды и истории»…
Лестница в московском доме?
Неважно, важно – что некто: распластанный: кто не распластан давлением воздуха? и он уступает шаг – в божественность ночи, что развернётся в дальнейшем.
Вот и воздух проявится, как новый герой: как земля, которую надо открывать, став Колумбом: в случае Цветаевой – Колумбом стиха:
Полная срифмованность.
Ритм, впервые мой!
Как Колумб здороваюсь
С новою землей –
Воздухом.
Воздух взорвётся – лестницами, натяжением, притяжением…
Предельность любви декларирована густо: с нарушением грамматических правил:
Сню тебя иль снюсь тебе, –
Сушь, вопрос седин
Лекторских. Дай, вчувствуюсь:
Мы, а вздох один!
Цветаева – всегда о любви: во всех её разновидностях: безответной, кипящей, к Гамлету ли, Чехии…
Сколько их – любовей – связывается в крутой ком!
И – воздух – сплошной: Цветаевой для полёта не нужен прибор:
Мать! Недаром чаяла:
Цел воздухобор!
Но сплошное аэро –
Сам – зачем прибор?
Ей и реальность нужна в той мере, в какой даёт возможность вибрировать стихом.
Поэмой…
Лёгкость: ажурность воздуха необходима: та невероятная воздушность, что увлекает и завлекает, суля перспективы космические: без аппаратов:
Легче, легче лодок
На слюде прибрежий.
О, как воздух лёгок:
Реже – реже – реже…
Усложнённо-верёвочный стих достигает предела: подниматься дальше, ибо для Цветаевой – любой предел есть условность.
И храм её, возникающий в финале: есть храм условности бытия, храм, догоняющий свой шпиль: как поэта догонит время:
Храм нагонит шпиль
Собственный – и вычислив
Всё, – когорты числ!
В час, когда готический
Шпиль нагонит смысл
Собственный…
Медон, в дни Линдберга.
Как догнало оно Цветаеву, дышавшую, казалось, отличным от человечества воздухом.
6
«Поэма конца» логична для Цветаевой, как тяготенье к предельным ответам, в том числе на те вопросы, которые задают чувства.
Цвет – ржавый, но пробивающийся через него оранжевый и красный гудят в большей мере, организуя телеграфно-рваное послание векам:
Небо дурных предвестий:
Ржавь и жесть.
Ждал на обычном месте.
Время: шесть.
Сей поцелуй без звука:
Губ столбняк.
Так государыням руку,
Мёртвым – так…
Покой невозможен: юла юдоли вращается слишком мощно: набирая новые и новые обороты, раскручиваясь стремительнее и стремительнее…
Так скачет цветаевский «Автобус».
Чувств – чересчур: и братство, которое ей необходимо: и кочевое, и военное:
Братство таборное, –
Вот куда вело!
Громом на голову,
Саблей наголо!
Она и в жизнь вторгалась с саблей наголо: иначе бы не рвались – костром, когда не пожаром души, её сквозные строки.
Психология совсем разных возрастных категорий людей сближена, и просвечена абсолютно точно:
Заблудшего баловня
Вопль: домой!
Дитя годовалое:
«Дай» и «мой»!
Поиск…себя – или кого-то?
И – набережная. Воды
Держусь, как толщи плотной.
Семирамидины сады
Висячие – так вот вы!
Воды – стальная полоса
Мертвецкого оттенка –
Держусь, как нотного листа
Певица, края стенки –
Слепец…
Странно – как можно постоянно удерживаться в недрах взрыва, привлекая максимум культурологических ассоциаций, чувствуя с ног валящий онтологический ветер, и умудряясь идти – вопреки ему.
Эсхатологические мотивы вшифрованы в цветаевские тексты неистовыми переборами чувств.
Впрочем, вот – более спокойная обстановка: явно вечер, явно деловой приём, или светский раут, или – смешение и того, и другого:
Тумана белокурого
Волна – воланом газовым.
Надышано, накурено,
А главное – насказано!
Чем пахнет? Спешкой крайнею,
Потачкой и грешком:
Коммерческими тайнами
И бальным порошком.
Коммерческие тайны претили Цветаевой, что они – рядом с бытийными?
…как могут смеяться три встреченные девки?
Заливаться – обычно: а тут:
Три девки навстречу
Смеются. Слезам
Смеются, – всем полднем
Недр, гребнем морским!
Смеются!
– недолжным,
Позорным, мужским.
Тонет ли героиня?
Нет – сияет лучами эстетического феномена поэмы, продлённой в вечность, хоть и означен – конец.
…поскачет автобус: не помчится: поскачет через тропы обыденности – ассоциативными тропами – в библейские какие-то, маревом мерцающие дали:
Препонам наперерез
Автобус скакал как бес.
По улицам, уже сноски,
Как бес оголтелый нёсся
И трясся, как зал, на бис
Зовущий, – и мы тряслись –
Как бесы. Видал крупу
Под краном? И врозь, и вкупе –
Горох, говорю, в супу
Кипящем! Как зёрна в ступе,
Как вербный плясун – в спирту,
Как зубы в ознобном рту!
Кажется, груз сравнений разрывает поэтов мозг: необходимо отделаться, и она выбрасывает их разнопёрыми огнями, точными, как транспортир.
Вроде – просто едет: автобус: обыденно-бытово:
От смеха рождалась лень
И немощь. Стоять не в силах,
Я в спутнический ремень
Товарищески вцепилась.
Но… куда довезёт?
Он взбрыкнёт, как бык: остановится, выбрасывая фейерверки слов-цветов:
Хоть косо, а напрямик –
Автобус скакал, как бык
Встречь красному полушалку.
Как бык ошалелый, мчался,
Пока, описавши крюк
Крутой, не вкопался вдруг.
…И лежит, как ей поведено –
С долами и взгорьями.
Господи, как было зелено,
Голубо, лазорево!
Всевременье, в метафизике – глобального толка, и Навуходоносор жрёт траву, с ума сойдя от власти; и раскрываются цветаевские истины:
Царь травоядный, четвероногий,
Злаколюбивый Жан-Жаков брат…
Зелень земли ударяла в ноги –
Бегом – донёс бы до самых врат Неба…
Ширь цветаевского макрокосма…
Вот её кредо:
Этим словом – куда громовее, чем громом
Поражённая, прямо сражённая в грудь:
– С мародёром, с вором, но не дай с гастрономом,
Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!
Мародёр оберёт – но лица не заденет,
Живодёр обдерёт – но душа отлетит.
Гастроном ковырнёт – отщипнёт – и оценит –
И отставит, на дальше храня аппетит.
Худшее в мире: мещанство, буржуазность, имущество…
Она проходит – Цветаева – громокипящей сетью ливня: её не уловишь, но, попав под неё, остаётся понимать…
…и Сибирь развернётся по-своему: в своеобразную ширь, доступную только ей, но – через краткость строф, рубящих воздух:
Казацкая, татарская
Кровь с молоком кобыл
Степных… Тобольск, «Град-Царствующ
Сибирь» – забыл, чем был?
Посадка-то! лошадка-то!
А? – шапка высока!
А шустрота под шапкой-то!
– С доставкой ясака.
Мешанина кровей словно загудит отчётливо: и богиня Сибирь накинет соболью, с синеватыми и рубиновыми высверками шубу на всё-всё…
Кротость не представить в исполнение Цветаевой, поэтому:
Казачество-то в строгости
Держать? Нашёл ягнят!
Все воеводы строятся,
А стройки – все-то в ряд.
Горят!
Горят – у неё горит всё: лютый спирт!
История закрутится волчками водоворотов, история заблещет, словно шапку получив от шири-Сибири; история замелькает конями, Петром, былым, мальчишеством, чем угодно…
И лица – словно замелькают, сливаясь в массу, доказуя – человечество: единое целое…
И досками в конце запахнет резко, в том числе – гробовыми…
Размах цветаевских поэм необычаен: он вбирал, вмещал всё, предлагаемое миром, и изъятие хоть какой детали, ставило бы под сомнение возможность механизма работать.
7
Кто ближе ей – Маяковский?
Есенин?
Зачем выбирать – стих Цветаевой вибрирует двойной памятью: которая болит, как посыпанная солью рана, и никуда не деться от боли: только в стихи:
Зёрна огненного цвета
Брошу на ладонь,
Чтоб предстал он в бездне света
Красный как огонь.
Советским вельможей,
При полном Синоде?
– Здорово, Серёжа!
– Здорово, Володя!
Как всегда – сложно и сильно: в большей степени поверх барьеров, чем у Пастернака, неистово – и сразу ко двум.
Она ведь равная собеседница.
Она убеждена, что они самоубийцы, она сама несёт этот проклятый ген в себе, и скоро он взорвётся, отсюда – вопросы:
Умаялся? – Малость.
– По общим? – По личным.
– Стрелялось? – Привычно.
– Горелось? – Отлично.
– Так стало быть пожил?
– Пасс в некотором роде.
?Негоже, Серёжа!
?Негоже, Володя!
Поэтическое напряжение – на высотах предельного дара предполагает «умаянность», поэтому у самой Цветаевой – никаких сомнений – стрелялось…
…вдруг – невероятным гибридом смешиваются они, совмещаются невероятно:
А помнишь, как матом
Во весь свой эстрадный
Басище – меня-то
Обкладывал? – Ладно
Уж? – Вот-те и шлюпка
Любовная лодка!
Ужель из-за юбки?
– Хужей из-за водки.
Из-за юбки?
Намёк на Маяковского…
А водка, конечно, по есенинской части.
По цветаевской – неистовые вибрации боли, мятущаяся метафизика осмысления случившегося, рвущийся на онтологическом ветру голос.
От Цветаевой – эсхатологический шедевр, посвящённый двум гигантам.
8
Цветаевская сила мысли особенная: словно дана прочувствовано, через образный строй, где плотно и тесно: и от своеобразного света, и от предметов мира:
С Новым годом – светом – краем – кровом!
Первое письмо тебе на новом
– Недоразумение, что злачном –
(Злачном – жвачном) месте зычном, месте звучном
Как Эолова пустая башня.
Новый год – праздник надежды, обычно – именно в такие тона окрашен он; и Цветаева начинает посмертное посвящение Рильке, столько значившему для неё в жизни, именно лучевыми потоками…
Однако: они воспринимаются безнадёжно: ушедшего не вернуть.
Рильке дал совершенно особенный стих: его вещность и плотность заставила критиков ввести понятие стихотворение-вещь, и внешне, сколь можно судить по многочисленным переводам, а переводили Рильке изрядно, стих – далёкий от цветаевского неистового, завихрённого тремоло, её рвано-телеграфного, перегруженного эмоциями стиля…
Однако, внутреннее сродство важнее.
…тот свет известен человеку мало, несмотря на Сведенборга и Даниила Андреева: но наличие его, абсолютная реальность не вызывает и толики сомнения у Цветаевой: он должен быть хотя бы потому, что на этом возможны такие поэты, как Рильке: а энергия не умирает.
Тем не менее – изноюсь… без тебя:
Первое письмо тебе с вчерашней,
На которой без тебя изноюсь,
Родины, теперь уже с одной из
Звёзд…
Конечно – она ведёт монолог, и он, усложняясь, заливисто завихряется в ритмике её речи:
Рассказать, как про твою узнала?
Не землетрясенье, не лавина.
Человек вошёл – любой – (любимый –
Ты). – Прискорбнейшее из событий.
– В Новостях и в Днях. – Статью дадите?
– Где? – В горах. (Окно в еловых ветках.
Простыня.) – Не видите газет ведь?
Так статью? – Нет. – Но… – Прошу избавить.
Вслух: трудна. Внутрь: не христопродавец.
В общем, она мчится сквозь текст так быстро, что, кажется, сейчас взлетит, не остановишь, ей не нужны самолёты, у неё есть невероятный дух.
Она и жизнь, и смерть давно берёт в кавычки: так, будто это обороты одной медали:
Жизнь и смерть давно беру в кавычки,
Как заведомо-пустые сплёты.
…Микеланджело утверждал, что смерть нам понравится тоже – если так нравится жизнь; для Цветаевой миры эти будто полупроницаемы: у неё монолог, но такого рода, когда ответы угадываются, почти слышны.
Разгон-разбег – полёт…
Ещё сложнее тема того света, потусторонности связывается с русской жизнью, миром:
Ни высот тому, ни спусков
На орлах летал заправских русских –
Кто. Связь кровная у нас с тем светом:
На Руси бывал – тот свет на этом
Зрел. Налаженная перебежка!
Просто перебежка – ап, и уже там…
А Рильке бывал в России, вживался в неё, встречался с ярчайшими её представителями, переводил «Слово о полку Игореве», и даже несколько стихотворений написал именно на русском.
Вот и спрашиваю не без грусти:
Уж не спрашиваешь, как по-русски
– Nest? Единственная, и все гнёзда
Покрывающая рифма: звёзды.
Русское – и звёздное: и Рильке там, на одной из сиятельных звёзд, он слышит…
Услышать бы его ответ.
Цветаева чувствует (или знала?) – тот свет гораздо обширнее нашего, и возможности не сравнить:
Острог с прекрасным видом
На Париж – чертог химеры галльской –
На Париж – и на немножко дальше…
Приоблокотясь на алый обод,
Как тебе смешны (кому) «должно быть»,
(Мне ж) должны быть, с высоты без меры,
Наши Беллевю и Бельведеры!
Цветаева продолжает лететь: бескрылость ей смешна и нелепа, как недостойный вариант существования.
Феноменальный полёт «Новогоднего» забрасывает читателя столь высоко, что испытываешь головокружение.
Всё тебе помехой
Было: страсть и друг.
С новым звуком, Эхо!
С новым эхом, Звук!
Новая речь, обретённая Рильке, представляется ей: и она светится такими красками, которых на земле не может быть.
Жаль, ответ, который возможно, слышала Цветаева, нам не услыхать…
9
«Как искры из ракет»…
Хрестоматийное определение появления в литературе Цветаевой, сделанное ей же, вращалось вокруг предположения: «Когда не знала я – что я поэт…».
Кажется, она родилась не в жизнь, не в действительность, а в державу, в империю языка, которую ей предстояло несколько видоизменить своим присутствием; или – изменить настолько сильно, что уже вряд ли последующим поэтам можно писать так, будто её не было.
Сложно сказать, долетели до неё брызги Маяковского огня, или всё шло от избыточной раскалённости собственного дара; ибо то, что большинство посчитало бы мелкой тенью, в Цветаевой вспыхивало фейерверком роз; розы эти, разлетаясь словесными лепестками, просвечивали каким-то совершенно необычным миром, одаривая привычный многим.
Чудеса рифм: они вихрились, вырывались из собственных недр, возникали там, где, казалось бы, их и быть не должно; совершенно необычный синтаксис – опять же вихрящийся верёвочно, рваный и вместе цельный; словно многие двойственности жизни сводились в одно, давая новые и новые лестницы подъёмов в невообразимые пространства.
Европейский лад, казачье неистовство, мчащийся, скачущий автобус, вдруг обрывающийся безумием Навуходоносора, вырастала «Царь-девица», играл с лунным светом Казанова, неистовство античности выкипало, выхлёстываясь через край современностью страсти…
Она была своею во всех веках, прожив избыточно жизней; она горела пророчеством о будущем: пускай смутным, рассыпанным великолепием искр по самым разнообразным линиям стихов и поэм; она возводила «Поэму Горы» и «Поэму конца», так, что никакой конец был невозможен, а горы громоздились тою метафизической вечностью, о которой грезят все поэты…
И, кажется, в бесконечном продлении, Цветаева продолжает ткать, рвать и создавать бесконечные варианты реальностей, столько их оставив на земле, в неистово кипящих недрах своего творчества.
10
Лестницы меж облаками – ступени прозы Цветаевой; прозы, разворачивающей действие мысли: её театр, её замечательные панорамы.
«Дом у старого Пимена», или «Отец и его музей» – как сочетают, полновесно соблюдая баланс, историю собственного (Цветаевой) духа, и историю времени, где свершения важны только в духовных планах.
Никакой игры – только игра созвучий.
Жизнь – смертельно всерьёз: мистикой поиска пронизанная, уходящая в бездны смерти.
Жизнь рвётся жимолостью – и чёрт из рассказа не так страшен, как обвал в мещанство, в дебри быта, в вещизм.
В Цветаевой много от странствия дервиша, у которого вечность в запасе; при этом фразы телеграфно сообщают и о конкретике яви, и о величии замысла.
Её замысел – эпос, и часть его была воплощена в сводах её прозы: нисколько не уступающей стихам.
11
Жизнь словно протаскивала и Марину, и Анастасию через такие жестокие фильтры, чтобы высветилась только суть огромного дарования обеих…
Если встать на позицию: страдания осветляют, поднимают, лечат от земных привязанностей, все тяготы сестёр были обоснованы; никто, однако, не сможет доказать, что позиция эта верна, и жизнь, если внимательно наблюдать за нею, горазда опровергать твёрдость оной позиции.
Тем не менее, обе жизни, настолько пропитаны субстанцией трагедии, что, кажется, и творчества не должно было быть – а вот оно: роскошными полотнищами победы над суетой и временным развёрнутое…
Грандиозные ритмы Марины точно уравновешивались спокойными, плавно-медитативными прозаическими пассажами Анастасии…
Ведь и проза Марины – от её поэзии, от синтаксиса до рвано-мускульной, телеграфной манеры движения фраз…
А проза Анастасии, столько вобравшая в себя, мешающая историю, метафизику, бытописательство – плана не спешно покачивающихся на волнах кораблей – и хоть порт приписки неизвестен, но сам путь сулит столько замечательного, что диву даёшься.
Широкие полотна воспоминаний развёрнуты и испещрены бесценными письменами, адресованными в грядущее, где непременно должно быть лучше.
…где – не должно быть сытого и тупого бюргерского царства, из которого ловкий музыкант уводит детей, играя на дудочке.
…где – должны сиять лестницы гуманитарной культуры, способные предложить столь высокий подъём всем желающим.
…где – снова есть, что есть, и просто перечисление этого «есть» едва ли будет питать оптимизм.
Тем не менее, сияющие имена двух сестёр становятся источниками света для тех, кто окончательно не изверился ещё в гуманитарной правде.
12
Неизбывность агрессии очевидна, если брать животную сторону человека: сильнейший всегда будет атаковать тех, кто слабее.
Но стойкость человека, способность не гнуться, противостоя антрацитовой энергии атакующих, не есть ли отсвет дальних огней, недоказуемая в нас гамма световой силы (как – способность к подвигу)?
Прекрасная Германия, залитая безумием, Германия, столь любимая Цветаевой, вибрирует в стихах её, подвергнутая уничижительному анализу:
О, дева всех румянее
Среди зелёных гор –
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь – сказками туманила,
Днесь – танками пошла.
Весь цикл стихов к Чехии, учитывая вибрационную силу цветаевских стихов вообще, построен на двойной вибрации: такой силы, что пространство вокруг, казалось бы, должно изгибаться.
Стихи не удержать – они рвутся выше и выше, неистовствуя и вспыхивая огнями, рассыпая пригоршни соли, и размётывая пепел, которого быть не должно.
Цветаева подходит к формуле понятия «народ» через волну восхищения:
Его и пуля не берёт,
И песня не берёт!
Так и стою, раскрывши рот:
– Народ! Какой народ!
И офицер, оставивший двадцать солдат в лесу, вышедший на дорогу, занятую немцами и ставший стрелять в них, вырастает до метафизических объёмов древнего царя Леонида:
– Край мой, виват!
– Выкуси, герр!
…Двадцать солдат.
Один офицер.
Мурашки идут по коже от чтения цикла.
Но – мурашки ещё идут по коже тела души, и мозг заливает жидкий, горячий свинец протеста: Так не должно быть.
Так есть – во все века, и в былом и ныне.
Что не мешает стихам вершить их грандиозную работу – хоть и не дано им сил, сколь бы грандиозны они ни были, менять реальность…
13
Город Гаммельн, гордящийся древностью, и следованием в жизни линии дедов; город, жизнь внутри которого крепкая, как репа, не ждёт бед.
Тем более, исходящих от крыс – серого, упорного, адски прожорливого воинства, готового вносить свои коррективы в реальность.
(Через годы возникнет «Чума» Камю, где болезнь, закрывшая другой город, высветит сущность людей сильнее, чем рентгеновские лучи способны пронизать тело).
Цветаевский Гаммельн слишком правильный для беды – всем, вплоть до собак, видящих во сне ошейник, даже снится то, что должно…
Но… крысы, крысы.
Но – косность людского мировосприятия, готового довольствоваться только видимым материальным.
Крысы и видны – в отличие от чумных бацилл.
Пошлость человеческого сердца, низость мыслей и скудость интеллектуального пожитка тоже болезни, но бациллы их не исследуешь под микроскопом.
В сущности, «Крысолов» об извечном конфликте материального и духовного: а гармонию человеку не обресть.
Музыкант – из разряда «нищие, гении, рифмачи, Шуберты, музыканты» – для бюргеров хуже чёрта; но только он способен разрушить крысиную Индию, закончить серо-хвостатый рай, и вернуть – бюргерский, пышный, твёрдый, как репа…
Он и уведёт крыс, а, не получив Греты бургомистровой – детей.
…шумная их вереница (точно крестовый детский, древний поход) погрузится в воду, следуя колдовской дудочке.
Расплата страшна, на такую бюргеры, отказавшиеся от обещанной платы, не рассчитывали.
Но бюргер – нечто противоречащее человеческим творческим возможностям; как нищий музыкант – сгусток оных.
Оттого и расплата такая, какой не ждёт никто.
Но – стих вибрирует, перенасыщенный метафорами, переполненный лицами; сам – «нещадный, как Тора».
Стих дидактический, хотя и скрыто – коли не найти гармонию меж внутренним и внешним, не жить вам, люди!
Стих эмоциональный чрезмерно, как изобильны лица внутри поэмы, и чёрточками, точками, эпитетом иногда выкругляются лица эти, становятся зримы…
…любые предупреждения поэтов уходят в пустоту: мир предпочитает внешне-материальное изобилие всему другому.
Мир будет сверкать и переливаться, шуметь, гулять, избыточно есть и пить, пока не появятся крысы.
А потом – крысолов.
14
Цветаева – взрыв и мука, рвущиеся сознательно провода веков, – чтобы соединились огненными, кипящими концами, дабы старые смыслы, изменившись, выхлестнулись в наш ад.
В наш рай – ибо и то и другое соединяется странно, причудливо, в одной душе, в одной муке.
Цветаева, у которой даже «Автобус» доезжает до Навуходоносора – каков ассоциативный размах! и царь, жрущий траву, сиганувший с ума в бездну безумия, проявится, как персонаж не самой главной, но такой бередящей душу поэмы – «Автобус»…
…Ахматова – как спокойное натяжение паруса, как сдержанная властность королевы (Мама, не королевствуй! – просил творец теории золотых шаров: пассионарности); Ахматова знаменитых погребков, где выступающие – пьющие и читающие – в равной мере плыли на волшебных облаках вдохновения и свинцово сознавали себя участниками мировой мистерии, слишком круто завернувшейся в двадцатом веке).
(Как бы обойтись без двадцать первого, низводящего поэзию на уровень собирательства кактусов?).
Цветаева – русским штормом врывающаяся в средневековый Гаммельн, чтобы в детальном вихре строк описав его, вывести приговор мещанской благости, ничего общего не имеющий с благодатью.
Цветаева, поющая лунную Офелию, пока покорный неведомой флейте принц сидит на скорбном берегу.
…Ахматова, скорбь разливавшая в стихах густо, как мёд – необходимый для вкуса жизни; Ахматова, столько раз изображённая художниками, графически-гранёная в дымчато-синеватой фантазии Альтмана; понимающая самую косточку жизни…
Косточку, не подвластную гниению-тлению, превосходящую силой своей все законы, включая тот, что трактует о земле, как о магните: Ахматова-взлёт, Ахматова-прикосновение к небесам…
…даже к «небеси», как поётся в единственной произнесённой Христом молитве, данной заветам всем малым сим.
Цветаева, восстающая против малости, любящая чёрта, о чём говорится в прозе её, такого чёрта – что пугаться нечего: больше на дога похож: великолепного, очень умного, своеобразно красивого датского дога…
Цветаева, рвущаяся ввысь и ввысь – на дребезге сакральной струны, превращаемой ей в музыку: недаром в стихотворение «Новогоднее», посвящённому великому, стихи превращавшему в камни смысла Рильке возникает баобаб: мощь, которой не дано взлёта.
Не дано никому.
Только мысленно.
«Шиповник» Ахматовой – как вариант космического корабля; она вся – в фиолетовом космосе, прекраснее которого нет, даже если «Реквием» должен прозвучать, даже если придётся написать несколько холуйских стихов…
Она сама – как взлёт, одновременно – космос и корабль, прободающий его бездны…
Цветаева – как развёрстая бездна: концентрические круги: фантасмагория жизни.
Она – как порыв к Исайе, к Иеремии, меньшее невозможно…
Ахматова, собеседующая с Соломоном – под музыку Перселла, чьи невероятной высоты столпы и колонны, кажется, превосходят понятие святость…