Дорога в детство
Опять приснилась мне война,
Но в ней не слышно грома пушек.
Ко мне является она
Фанерным холодом окна,
Голодным детством без игрушек.
Война бродила по тылам,
Стучала в окна похоронкой.
Боялась мать спросить, кто там?
А может быть, ещё не нам…
Беда не обошла сторонкой.
Нам в сорок первом было пять
И три…Усмешка неуместна.
И мы умеем вспоминать.
И вот опять, и вот опять
Во сне мое приходит детство…
Войну, которую знают солдаты и люди её пережившие, войну, какую показывают в документальном кино, – такую войну Женька, Евгений Иванович Голубев не помнит. Он помнит ее другой. И часто видит, вот как сейчас, во сне. Он стоит на стуле у окна. Почти во всю спину – узел от повязанного накрест платка. Голые ножки-мосолыжки веточками растут из больших валенок. Пол-окна забито фанерой. Оставшееся стекло замерзло. В толстой наморози Женька продышал глазочек с пятачок. Видно сквозь него, как по двору, к соседнему дому топает девчушка-почтальон.
Комната бедная. Под низким потолком натянуто много веревок. На них прицеплены влажные солдатские пилотки всех родов войск. На Женьке тоже пилотка. От резкого стука он вздрагивает, поворачивает головенку, испуганно таращится из-под пилотки со звездой. Лицо у него болезненное, под левым глазом маленькое родимое пятнышко…
Родимое пятнышко у Евгения Ивановича дернулось раз-другой, и он проснулся от стука в дверь.
– К телефону! – прокричала за дверью соседка. Запахивая на ходу махровый халат, шлепая тапочками, полусонно побрел он по длинному коридору. Старая, захламленная десятикомнатная дотягивающая свой жалкий век коммуналка. В таких проживают сейчас, в основном, старушки да матери-одиночки. Да разведенцы, вроде Голубева.
Коридор забит хламом: держать его в комнате уже стыдно, а выбросить жалко. И все эти ящики, тумбы и шкафы образца 1936 года честно служат, заменяя несуществующие подсобки и антресоли. Далеко в коридоре едва светит лампочка. Евгений Иванович протянул на ходу руку к стене, буркнул: «Все на спичках экономим» и включил вторую лампочку, поярче.
Телефон висел на стене, посредине коридора, рядом с дверью в одну из комнат.
– Алё? – спросил он в трубку и тут же ответил. – Сплю. После дежурства.
Трубка что-то ему сообщила.
– А что на него смотреть? Ломают, значит надо. Ты-то что суетишься. Квартиру дали – и радуйся. Я вот… Лен, я спать хочу. Никуда я не поеду. Я его уже видел сегодня… Во сне. Вечно ты со своей тоской по родственникам.
Мимо шла одна из соседок – чертовка, так вся и выпирает из халатика. Евгений Иванович поприветствовал ее кивком.
– Жень, посмотрел бы меня. Что-то плохо спала. Вот здесь покалывало, – и она прижала его к стенке, видно не впервой, потому что Голубев не удивился. Пока на том конце провода ему что-то долго объясняли, он прижал трубку плечом и профессионально обстукал «больную».
– Замуж тебе опять пора, – сказал он ей. И в трубку: – Это я не тебе.
– А кому-то пора жену завести, – ответила соседка и потопала по своим делам.
Дверь около телефона открылась. Снизу на Евгения Ивановича глянул человечек – соседский сынок Лёшка – слабенький, худющий, почти дистрофик. Очень напоминал он Женьку, того, из военного сна. Лешка в фуражке милицейской, к рубашенции его неказистой (безотцовщина!) погоны пришиты. Под мышкой висит драный котенок. Лёшка любит дядю Женю и говорит с надеждой (потому что хочется ему очень в комнату дядь Женину попасть):
– Здравствуй, дядь Жень!
Евгений Иванович долго смотрит на все это. Потом тычет пальцем в кота:
– Это кто?
– Тобик.
– Тобиков кошков не бывает.
– Он ищейка. Пограничная.
«Ищейка» висит на руке, зажмурив глаза. Евгений Иванович толкает дверь в комнату:
– Катерина! У тебя Лёха когда последний раз на улице был? Заморишь парня.
– Он сам кого хочешь заморит! Не жрёт, паразит, ни черта, - Катерина выползает из комнаты задом, домывая пол у двери. Распрямилась и отжала тряпку.
– Отпусти его со мной.
– Это ещё куда?
– Отпусти! – заорал снизу Лёшка.
– Дом наш старый ломают. Сестра просит приехать.
– Отпусти-и-и! - вопит снизу сын.
– Да хоть насовсем его забери!
– Собирайся, Алексей, - и Голубев зашлепал к себе. Лешка метнулся в комнату.
– Пол не марай! – заорала Катерина…
***
Евгений Иванович и Лёшка вышли из электрички в Новогирееве. Современная бетонная платформа среди белых кварталов застроенной Московской окраины. Оба они вертели во все стороны головами: маленький от любопытства, большой от смущения и недоумения.
– Дядь Жень, а это всё Москва?
– Москва. А раньше…
Голубев шагнул в одну сторону, в другую, в третью…. Остановился.
– Дядь Жень, ты заблудился?
– Улицу я свою потерял, Лёха. Пролетарскую. Вот что, - и Голубев спросил проходившую мимо девушку:
– Не подскажете, как пройти на Пролетарскую?
– А здесь такой улицы нет, – и ушла.
– Надо всё время идти вдоль железной дороги. Вот что. – И он потянул за собой Лёшку. – Двадцать пять лет тут не был. Конечно, меня прямо ждали здесь, ничего не трогали. Чтоб не заблудился. Вот что…
***
Улица шла вдоль железнодорожной насыпи, потом поворачивала направо, открывая прямую стрелу недавно застроенного проспекта. Старые деревья, что, остались на небольшой площади, помогали догадываться, что когда-то они окружали или большой участок или пруд. Кое-где были расчищены под застройку площадки – последние следы былого жилья.
Новая улица сворачивала направо, а Голубев провёл Лёшку дальше вдоль насыпи, по старой булыжной мостовой. Пока она не исчезла под строительным забором. Он наглухо перегораживал все от насыпи до параллельной дороги. Но в нем были ворота, правда, еще закрытые. Щит на воротах сообщал, что работы ведет СУ, какое – Евгений Иванович не стал уточнять. Он потянул одну створку ворот, пропустил - в неизвестное – Лёшку и пролез сам… в свое прошлое, в детство…
Да, забор скрывал часть старой улицы. Такой она была десять лет назад. И двадцать пять. И сорок. И до войны. Только поновей, может быть, были тогда дома, пониже деревья. О ней стоит рассказать подробнее.
Одно- и двухэтажные рубленые дома служили когда-то, в конце ХIХ и в начале ХХ веков дачами для чиновничьей братии и интеллигенции Москвы. По центру этого поселка даже конка ходила, а во многих домах стояли телефоны, и даже здесь, на окраине, они весело потренькивали в домах.
А позже в домах возле Кусковского химзавода и железной дороги поселился рабочий люд. Улица, выложенная булыжником, шла параллельно насыпи. Так и было: с одной стороны – дома, с другой – насыпь. Дома здесь ставились рядами к улице. Они стояли «в затылок» друг к другу, образуя между собой безымянные, по их малости, переулки. Дома, что стояли первыми, лицом к улице, носили нечетные номера. Остальные имели те же номера, но с буквами а, б, в и г. Четную сторону улицы занимала правая территория химзавода и насыпь. Каждому, кто здесь жил, казалось, что улица начинается именно отсюда. Но это было не так. Чтобы дойти до ее начала, надо было миновать химзавод – раньше улица делила его на две территории, затем поставили с двух сторон ворота и отрезали «хвост» улице и непонятным для посторонних образом она здесь, за территорией завода начиналась с 201 номера – так вот, надо было миновать химзавод, а потом идти довольно долго, почти до самого начала Москва, – вот там-то и начиналась эта улица, носившая название Пролетарской. И если на той части, что была перед территорией завода, жизнь постоянно что-то ломала и строила, здесь все долгие годы оставалось без заметных изменений, разве что кто-то приделает террасу или тёплый угол, или посадит дерево, или обновит ограду.
Каждый участок был обнесён забором, в палисадниках вдоль штакетника цвели сирень и акации, клены и липы, в садах – яблони, вишни, сливы и груши, множество цветов, ближе к осени свешивали в переулочки солнечные головки золотые шары. И над всем этим островком жилья, выше нескольких дуплистых ветел вскинулись три старые, но стройные березы. И от их присутствия здесь было уютно и весело, несмотря на близость гремящих и гудящих железной дороги и химического завода.
Но это все о прошлом. Не о нем Голубев думал сейчас. Он стоял, молчал и не мог сообразить, отчего здесь что-то не так.
А «не так» ощущалось от безлюдья. Это была уже всего-навсего «территория, подлежащая сносу и последующей застройке», а не островок человеческой обители, живой от дыма, крика детей, плеска воды, лая собак и, главное, просто от присутствия человека.
Они медленно шли по мостовой. Окна в домах либо заколочены, либо выбиты. Старая телеграфная опора, раскорячась буквой А, не гудела проводам, – оборванные, они свились ржавым клубком у её «ног». Под водоразборной колонкой сухо – знать, давно уже из неё не брали воду. Евгений Иванович нажал на ручку – где-то внизу под землёй ржаво звякнул клапан – и всё.
Мёртвый город. А ведь весна – доцветали в садах яблони. Но ни они, ни возня маневрового тепловоза – ничто не оживляло улицы и домов.
Так молча дошли они до последнего переулка. Крайним рядом домов он примыкал к заводскому забору, который тоже перебегал улицу и косо взбирался по насыпи к вагонам товарняков. Сварные ворота поржавели, под ними зеленела травка. Дверь проходной была заколочена.
За штакетником, сквозь деревья виднелся старый дом с мансардой и балкончиком, лежащим на шиферной крыше застеклённой терраски.
– Здесь деревня? – спросил Лёшка.
– Нет. В этом доме я жил до войны, Лёха. Вот что. И вовремя войны
и после.
– Дядь Жень, а что такое война? – Лёха рвал одуванчики в кювете.
Евгений Иванович присел на траву у забора. Стал закуривать. Вопрос его, видимо, крепко озадачил.
– Война, - сказал он, затянувшись. – Это… это когда нет отца…
Лёшка присел на корточки рядом. Пучочек цветов замер в кулачке.
– Что ли сейчас война, если я безотцовщина?
– Что? – спросил Голубев, не сразу соображая, что сказал мальчишка. -А…Да нет… Война – это…
Уходили отцы на войну
Раннее июньское утро 1941 года. Заводской гудок на башенке одного из цехов виден издалека, когда из него с противоположных сторон вылетает белый пар и гудок будит округу.
По булыжнику группками шагают рабочие, переговариваясь, прикуривая друг у друга, перешучиваясь. Маневровая «Щука» гукнула им приветливо, машинист из будки махнул рукой, крикнул что-то, ощерился весело. С мостовой ему ответили. Машинист сунулся рукой куда-то вниз, и «Щука» дала такого пару, что он облаком кинулся на дорогу и накрыл людей.
Машинист, довольный шуткой, прокричал: «Освежился – похмелился,. ходи веселей, шевели колесами!» и еще больше ощерился. Кто-то погрозил ему кулаком незлобно и привычно – видно не впервой озорник проделывает такое…
Воспоминания, воспоминания… – они рождают стихи, а потом, когда ты повторяешь их про себя, они с новой силой вызывают в памяти картины былого.
Я вырос не в лугах, не у озёр,
И не под взглядом льдистых горных шапок,
Не на печеных солнцем камнях, где пасёт
Ленивая волна табун рыбёшек шалых.
Я не вдыхал целительную синь
Приморских и курортных кислородов…
Я пригорода трудового сын,
Я с Пролетарской улицы булыжной родом.
С откосом рядом шла вдоль полотна,
Блестя спиной рабочею булыжной.
Чуть свет вставала и звала она,
И до Москвы ее бывало слышно.
Гудел над нею властно химзавод,
И люди шли, дымились папиросы,
А на «железке» - дел невпроворот –
Пыхтели работяги-паровозы…
Здесь я родился. Сделал первый шаг
И лоб пометил каменной печатью.
Пол-улицы сбежалось. Как-никак
Не хуже паровоза мог кричать я.
Вот наш пейзаж: забор, откос, кювет,
Сады сиренью вспенены махровой…
И места для меня милее нет,
Чем улица из старого Перова.
Как улица судьба моя – точь-в-точь,
Пути мои дороги с нею схожи…
Гудок продолжает топорщить пышные паровые усы и призывает граждан окрестности к трудовым подвигам. Из калиток палисадников в переулочек, где стоит дом Голубевых, выходят отцы семейств. Почти каждого кто- то провожает.
Большой кусок палисадника перед их домом засажен цветами. От калитки к крыльцу ведет песчаная дорожка. Левее калитки – ворота. От них к сараю-конюшне накатана тележная колея. Это хозяйство Якова Дмитриевича, соседа Голубевых по дому. Он частник, владелец тягловой силы, зарабатывает на жизнь гужевым извозом. Сейчас Яков запрягает лошадь.
Глафира Николаевна Голубева и дети вышли на крыльцо проводить на работу отца, Ивана Павловича Голубева. Детей у них трое: пятилетний Женька, Леночка старше брата года на четыре и четырнадцатилетняя Зина. Вот такая семья. И в ней ожидается пополнение, об этом легко догадаться, глядя на пополневшую Глафиру Николаевну, тридцатитрехлетнюю красавицу.
Иван Павлович старше жены лет эдак на пять-семь. Он широконосый, кудрявый, цыганистый. Под левым глазом у него родимое пятнышко. Через тридцать лет Женька будет «вылитый отец». Когда семья появилась на крыльце, из будки, виляя хвостом и волоча цепь, вылезла белая, в коричневых пятнах симпатичная дворняга по кличке Дельта.
– Эх, мать, прогуляемся завтра на «Весёлых ребят» в сад «Гай», все бабоньки попадают, глядя на меня. Вот что.
Иван поставил на ступеньки сушить белые парусиновые туфли, густо и влажно начищенные зубным порошком для завтрашней воскресной прогулки. Крикнул соседу:
– Дмитричу наше пролетарское! – Тот что-то буркнул в ответ, то ли выругался, толи поздоровался. А Иван расправил плечи и вдруг запел мощным красивым басом:
Как во городе было во Казани!
Грозный царь пировал да веселился…
Всех врагов он бил нещадно,
Чтоб им было неповадно
Вдоль по Руси гулять!
Несколько Ивановых товарищей задержались у забора послушать бесплатный номер.
– Иван! – крикнул один. – Шёл бы ты в театр! Чего задаром глотку надрываешь?!
– Приглашали, в сам Большой, в ГАБТ. Вот что! Да поздно уж. А потом, – Иван обнял жену и детей. – Разве ж их горлом прокормишь? Так уж я бесплатно. – И он вдруг загудел, подражая заводскому гудку.
Собака кинулась в будку. Мужики захохотали. А Женьке в этот момент показалось, что отец стал выше деревьев и руками касался облаков. А когда он замолчал, все услышали голос заводского гудка. Голубев заспешил к калитке. Мать с детьми пошли проводить его.
Мужчины прошли по переулку, свернули направо в улицу мимо небольшой афиши, вливаясь в поток рабочего люда.
Афиша сообщала: «Летний сад «Гай». 22 июня 1941 года. Воскресенье. «Весёлые ребята». 12 ч;14 ч; 16 ч; 18 ч; 20 ч; 22 ч.»
А у каждой калитки стояли, провожая мужей и отцов, женщины и дети. Счастливые малыши махали ладошками вслед отцам, уходящим в последний мирный день.
И вдруг эта картина воспоминаний замерла. Стала похожей на старую пожелтевшую фотографию. И она медленно, снизу начала чернеть, а потом полыхнули языки пламени, повалил черный дым.
И сквозь них прорвалась оскаленная морда лошади. Она мчится по улице от станции, Яков крутит вожжи над головой, стоя в раскорячку на телеге.
– Война! Вой-на-а-а-а! Вой-на-а-а-а! – ревёт Яков, и не понять, что ещё в этих словах: страх, злорадство или радость. И лошадь его раскрывает пасть и ржёт диким голосом. Огромная лошадиная пасть закрывает все небо, и кажется, что сейчас из неё вырвется пламя войны, полыхнет черным дымом.
Яков развалил грудью ворота, влетел на крыльцо, смял сапогом белые парусиновки и с грохотом исчез в дверях дома. На белых полуботинках остались черные следы…
Две женские руки осторожно подняли их и прижали к груди; взгляд у Глафиры отрешенный, и столько в нем скорби и горя, что трудно не подумать: нахлынувшее несчастье женщина мерит сердцем сразу, на всю глубину…
***
Октябрьская ночь 1941 года. Тот же переулок. Все облито ртутью лунного света, и потому вдвойне тревожно. На крыше террасы двое с противогазными сумками. По фигурам можно узнать Ивана и Якова. Зачем они туда забрались? Откуда Женьке знать, что так надо на случай налета, если немца сбросят зажигательные бомбы – зажигалки. Такую бомбочку надо схватить щипцами и швырнуть наземь, а там засыпят песком, погасят. Но ведь зажигалка может крышу дома проломить и спалит его дотла. Однако дежурить надо, обязательно.
В кустах сирени торчат стволы зениток, возле них замер расчет. Очертания людей зыбки. Тишина. В ней рождается далёкий звук бомбардировщиков. Где-то там, у края столицы вспыхивает и начинает метаться по небу лучи прожекторов. Взрыв. Далёкий, потом ближе… Хоп!- несколько лучей схватились в пучок, повели фашистский самолет. Забили зенитки…
Воспоминания, воспоминания. Они рождают в тебе стихи, и в них навсегда поселяется живое, горячее прошлое:
Вы бомбы,помните, рвались за ночью ночь
И землю всю охватывало дрожью?
Удар войны жизнь натрое рассёк:
На «до войны», саму войну и «после».
Сырой на щёку сыпался песок
В убежище в далекую ту осень.
Как мало память помнит о «самой»,
А «до» - от старших, по кино и книгам.
Но «после» - это навсегда со мной.
Ни подкупам не поддаётся, ни интригам.
Прошлась война по нашим светлым дням,
Сожгла заборы. И в кустах сирени
Зенитки встали, вверх стволы подняв,
И трепетали листья от сирены.
Да что заборы – жизни жгла она,
И землю жгла, и в души била больно.
Будь проклят тот, кому нужна война,
И тот, кто снова затевает войны…
Я знаю, годы, годы пролетят,
Но будут всю жизнь бомбежки сниться
И крики паровозов на путях,
Пожаров и прожекторов зарницы.
Бомбоубежище в саду. Сквозь мешковину, закрывающей вход, едва пробивается тусклый свет. В земляной не обшитой тесом стене убежища ниша. В ней горит свеча. Её свет едва выхватывает из темноты лица Глафиры и двух ее соседок, здесь же все дети. За свечой в глубине ниши портрет Сталина. Пламя свечи подрагивает, и кажется, что великий вождь прищуривается и моргает, глядя на набившийся сюда народ.
Кто-то из женщин рассказывает:
– А Родионовы с Перова поля уступили свое убежище соседям, а сами уехали за город, в Купавну. А немец как жахнул, точно по ним… И всех…
Далеко ухнула первая бомба. Земля заходила под ногами. Женщины сжались…
От бомбежки землю охватывает дрожью – это заметно по тому, как с каждым разрывом вздрагивает портрет. Женька не спал. Он смотрел на стену и на портрет – как их потряхивало.
Вдруг ахнуло совсем рядом. И портрет чуть не свалился на свечу, а на щёку Женьке упал комочек глины. На улице зазвенели стёкла. Женька заорал. Ударило ещё раз, и Яков задом свалился в убежище, раскоряча ноги в штиблетах. И замер.
На верху наступила тишина. А потом оттуда загремел хохот Ивана. Одна из женщин хлопнула Якова по натянутым брюкам, крикнула:
– Ну чего орудию выставил! Отбой!
И в убежище, после смертных минут авианалёта грянул хохот. Женщины и дети смеялись до истерики – не от шутки, наверное, а от счастья, что все на этот раз обошлось.
Нет, всего отнять у людей даже война не могла…
***
Напротив домов, на путях формировался эшелон. Мобилизованные на фронт, оставив теплое жильё, должны были сразу попасть в вагоны войны, на дорогу войны. Стоило только перейти улицу.
Играл духовой оркестр. Дымились полевые кухни. Среди солдат сновали ребятишки. Один пацан кормил травой лошадей; они тянули замшевые губы из темноты вагона к зеленому пучочку…
На крыльце Глаша прощалась с Иваном. Не из самых сильных жен на земле была она. Потому не молчала: припала к Ивану, вцепилась в гимнастерку, кричала:
– Ваня, Ваня! Зачем ты?! Зачем? Зачем добровольно? Тебя же оставляли! Ты же не вернёшься, я знаю! Знаю! Ты же всегда и везде лезешь первым! А как же я? Все мы? Зачем, зачем ты? Вон Яков пошел на путя работать, с них не берут, Ваня! Тебе же брóню давали, брóню! Ваня! Ванечка! Пощади! И она мочила слезами гимнастёрку, губы у неё опухли, глаза не видели, и говорить она уже не могла. Она обхватила мужа – так хватаются за последнюю опору перед тем, как упасть, – и рыдала.
Девочки оцепенело стояли рядом. Женька вцепился в отцовскую руку. Иван не знал, что сказать, как утешить.
– Яков… Он сто лет прожить собирается. Ему помирать страшно: у него нет никого. А у меня? Вон сколько вас. Разве ж некому будет вспомнить меня? И ещё будет. Вот что.
– А я! А я-то как?! Как мы-то все?!
– Мы их быстро, Глаш. И домой. Я скоро… Ну, прощай, пора ведь! Вон, мужики уже идут, – взял жену за руки, отстранил. Поцеловал девочек: – Мать берегите. – Поднял сына на руки: – Расти, Женька! Жди!
Потом обнял жену и вдруг:
– Прости, Глаша, если что… Прости. Если… Детей выучи… Любил я тебя. Вот что…
И пошёл…По переулку, как раньше на работу, уходили мужики на войну. Припав к ним, молча шли матери, жены и дети – все к насыпи, по которой были проложены мостки к эшелону.
Открылись заводские ворота, и оттуда, с территории вышли строем рабочие и повернули направо, к насыпи, к эшелону.
Медленно сомкнулись створки ворот. Медленно тронулся эшелон. Вдоль насыпи остались одни часовые – путей много, все забиты составами, время военное.
Медленно полз эшелон. В переулке, на мостовой, у насыпи, у заборов молча стояли женщины и дети, уже осененные вдовьей долей и сиротством.
В плену нужды
Женька вышел на крыльцо. Пальтишко на голову наброшено, коленки голые. Потоптал валенками снег, похрустел. Хотел малую нужду справить прямо у крыльца, но увидел возле сарая Якова; тот собирал наколотые дрова. Женька подошел к будке, позвал: «Делька, Делька!» Собака не высунулась, а только скульнула разок в своем нетопленом жилище. Женька побежал в угол двора к туалету, мимо соседа. А тот замок громадный на дверях своего сарая закрывал…
Женька забегать в туалет не стал, пристроился с уголка. Яков вошел в сени, громыхнул дровами. Женька в дом помчался, трясясь от холода. В сенях остановился, вытаращился: дядя Яков-сосед на торцах полешек химическим карандашом цифры выводил – нумеровал свое топливное добро.
Дома Зина с Леночкой топили буржуйку остатками забора. Мать лежала в постели. И всё трогала рукой узелочек – закутанного в одеяло новорожденного. Глаша исхудала, осунулась, почернела – как слов ни добавляй, все равно полно не опишешь лица женщины, родившей в первый военный год полуживого ребенка, женщины, которая не только сама мучилась от недоедания, но и страдала, глядя на детей, особенно на последнего, маленького, и не могла, не знала как заработать им на пропитание.
– Уж и кричать перестал. Сил нет. А я пустая..., – мать заплакала.– Зина, сходила бы ты к Якову Дмитриевичу, попросила бы…
– Я у этого фашистюги крошки не возьму. Лучше школу брошу и работать пойду.
– Куда ж ты пойдешь? На химзавод?
– Тёте Симе буду помогать!
– Спекулянтке этой? Мыло варить?
– Хоть отмоемся…
– Не смей! – мать закашлялась. – Слышишь, не смей!..
Женька вбежал в комнату, напустив из сеней холоду.
– Дядька Яшка дрова рисует! Вот что!
– Он номера на них пишет, – пояснила Лена. – Чтобы мы не воровали.
– Рисуй, рисуй, – Зинка грела руки над плитой.
Через тонкую перегородку было слышно, как бухнула дверь у соседа, как загремели дрова.
– Вот! – Зина дёрнула головой в сторону перегородки. – Сейчас начнёт у Бога отсрочки на фронт просить…
У Якова в комнате на столе дышал паром чугунок со щами. Сам стоял на коленях под образами, молился:
– Господи, спаси душу раба твоего Якова, не дай врагам коснуться тела его ни пулей, ни штыком, ни осколком…
За перегородкой Голубевы молча слушали его бормотанье. Запах щей легко проникал сюда, потому девочки раз-другой сглотнули слюну, а Женька подошёл к перегородке, понюхал воздух как собачонка и вдруг заорал:
– Есть хочу! Вот что!
Яков за стеной бубнил, прося своё у Бога, а Женька опять закричал:
– Хочу есть!
Голубевы молчали. А что они могла сказать мальчишке?
А он подошел к матери и в упор, как выстрелил:
–Есть хочу! – и заплакал.
Мать тяжело поднялась, по стеночке поплелась к выходу. Стукнула одна дверь. Другая. Зинка прильнула ухом к перегородке, услышал глухой разговор:
– Яков Дмитриевич, помоги, Спаси детей. Мне ничего не надо. Для детей прошу.
– Раньше гордой была. За Ваньку нищего вышла. Нарожали пролетариев.
– Не подходи, Яков! Бога побойся.
– Бог то Бог, да будь сам не плох… Соглашайся, и все ваше будет…
– Не подходи… Больная я…. Пожалей, Яков…
Тут Зина заколотила что есть силы в перегородку.
– В последний раз, – засипел Яков. –В другой раз придешь – дам с условием. С условием, поняла? Зинку пришли…
Мать вошла в комнату, добрела до постели, опустилась на край. Прижала к себе Женьку и Леночку.
– Зина, пойди к Якову, картошки с капустой даст…
В сенях загрохотало. Соседка переулочная всунулась:
– Глашка! Солдат со станции идет. С войны вернулся. Может, мой, может, твой!
Глафира охнула, схватилась за сердце. Ребятишки кинулись к одежде.
– Зина, помоги!
Из-под белых крыш домов выбегали черные фигурки женщин и детей, замирали на снегу. Странно выглядел в эту зиму переулок – не осталось у домов ни одного забора.
Свернул в переулок солдат на костылях; неловко упирал он их в снег, неловко ставил ногу.
На одном конце переулка солдат-инвалид Андрей Козлов. На другом его жена Нюра. Он шёл медленно мимо молчаливых соседок. А Нюра бежала сперва, потом остановилась, сделала шаг, другой, упала на колени, доползла на них до Андрея. Обхватила мужа за ногу, гладила сапог.
***
Женька с насыпи на санках катался. Съехал, снова полез вверх. А на путях, за первым рядом вагонов Яков бегал со стальным башмаком – башмачником он работал на линии, тормозил спускаемые с горки вагоны при сортировке составов.
Женька вскарабкался на насыпь, вдруг Якова заметил. Лег на снег за санки, наблюдает, как там дядька Яшка управляется. А Яков оглянулся, зыркнул влево-вправо, а вагон на него катит, надо башмак ставить. А дядька Яшка вместо башмака руку правую на рельсу положил. Не руку, а два пальца. Это Женьке показалось – руку, он глаза от страха зажмурил, закричать не успел. Закричал Яков…
– Мама! Дядьке Яшке руку отрезало на линии! – Женька влетел в комнату с этим известием.
А женщины Голубевы плакали, сидя у стола. На нём под простынкой угадывалось детское тельце…
***
В комнате Голубевых холодно: разговариваешь – пар идёт. Зинка притащила в дом охапку дров, кинула возле печки, сказала сестре:
– Ленка, спички давай! Хватит мерзнуть.
– Где взяла, Зина? – слабо спросила с постели мать. – У Якова не смей брать ни полешки.
– Не у Якова, не у Якова! – Зинаида поправила в топке поленья, пронумерованные химическим карандашом, хитро шепнула сестре, присевшей рядом на корточки: – Я полено пополам – раз, и на другом написала номер. Чтобы жадина не помер.
Девчонки залились смехом.
– Что вы там? – мать заворочалась, пытаясь встать. Леночка подошла к ней, обняла.
– Не вставай, мама, мы всё сами сделаем.
– Жешка-то не долго гуляет? – спросила Глафира у Зинаиды как у старшей в доме. Конечно, если мать больна, кому же быть в доме хозяйкой?
– Он у Козловых, с их ребятишками.
В дверь постучали, и вошел дядя Андрей. Видимо, не первый раз заходит, если начал так:
– Здравствуй, Голубева. Погодь выгонять, погодь к стене отворачиваться. – Он прислонил к двери какой-то мешок, хромая, дошел до стула, присел, выставив вперед деревяшку протеза. – Я тебе говорил и ещё скажу: нельзя
так. На себя рукой махнула, так детей пожалей. И не сиди дома. Иди на завод. Горе не у тебя одной. Вся земля наша нынче в слезах и в крови. Ты выйдь, глянь на людей, по домам походи – сколько его везде, горя-то. И есть похуже твоего, прости меня. Горе пришло – не запирайся с ним, людям покажи, легше станет.
Глаша отвернулась к стене, молча плакала.
– А вот счастье привалит, - продолжал Андрей Козлов. –Тогда можешь и не делиться.
– Как Яков, – вставила Зина. – Сейчас счастье – это сала кусок. Вот он и не делится.
– Не о нём сейчас речь. Но и до него дело дойдёт. И молитвы не помогут. Так что ты, Глафира Николавна, вставай, помогай народу воевать. Наши слёзы – врагу радость. Так чтобы ему их не видеть. Иди на завод, Глаша, аппаратчицей, научим. А через год и Зинаиду пристроим. Кровь в тебе рабочая, пролетарская. Одно твое спасение – завод. Вот так. Я пошёл.
Козлов встал; в дверях остановился, указал на мешок.
– А это для госпиталя. По всем домам урок распределяли. Тут пилотки. Постирать их надо…
– А воду греть на чём? – зло спросила Зина.
– Дров дадим. Обеспечим обязательно.
Пилотка
Проходной двор засыпан снегом. Серые стены домов. Белые пятна окон, накрест заклеенных полосками из газет. Чёрные стены сараев. Наискось через двор едва намечена тропинка. Ходят здесь редко – следы заметены. Кружит по двору поземка, свистит. И сквозь неё слышен Женькин голос:
Снегу много во дворе намела позёмка.
Мне в окошко-то совсем ничего невидно.
Вот идет почтальон, он несет всем письма…
Ступают по заметенным следам большие, с кожаными задниками, подшитые валенки. Хруп-хруп. Почтальон шагает. Маленькая девочка. Из-за сумки только валенки видны да платок. Метет поземка. Большие, с кожаными задниками, валенки хруп-хруп по заметённым следам.
Окно в морозном узоре. Продышал в нем кто-то кружочек с пятачок. А в кружочке глаз. Это Женька. Он стоит коленками на подоконнике, в валенках на босу ногу, в коротких штанишках. Накрест обвязан платком. В большой летной голубой пилотке со звездой. В руках палка-ружьё. Женька ждёт маму. Он замерз и голоден. Тоскливо ему. Вот он и стоит на подоконнике и поёт о том, что видит, и о том, о чём думает:
Я пойду на войну. Всех фашистов убью!
Мамки чтой-то долго нет. Очень хочется поесть.
Дома холодно уже. Я замёрз и есть хочу.
З
а окном свистит белая позёмка. Кидает снег горстями в окошко.
Залепило глазок. А Женьке вспоминается, как отец сказал ему: «Расти, Женька! Жди!» И слышит он эти слова сквозь позёмку. И видит лицо отцовское. Женька подышал на глазок, подышал – не помогает. Сполз с подоконника. Взял ружьишко на плечо. И ходит как часовой между окном и печкой. От печки веревки во все стороны. А на них висят пилотки. Ходит Женька по комнате, высоко вскидывает коленки:
– Я фашистов не боюсь! Я фашистов не боюсь! На пилотке у меня наша красная звезда! На пилотке у меня наша красная звезда!
Прицелился в угол:
– Трам-ба-бам!
Открыл Женька дверцу у печки. Достал уголёк. Нарисовал на печке квадратную каску с рогами и фашистским знаком. От каски вниз провёл две линии и соединил их внизу третьей. В середине ещё одну черту провёл вниз и вбок загнул. Нос получился. От носа до нижней линии зачертил чёрным – похоже на усы. Две точки – глаза выпученные. Приделал ко всему снизу треугольник – туловище. Потом две палки – руки вверх поднятые. Две ноги-кочерёжки. Глупый получился фашист. Отошёл, прицелился.
– Трам-ба-бам! Сдавайся, фриц! Трам-ба-бам!
И кажется Женьке, что нарисованный фашист разлетается на куски. Взял ружьишко на перевес: «Ура-а-а!», ткнул «дулом» в середину треугольника, ударил «прикладом» по каске.
– Хенде-хох! Попался, фриц проклятый! Больше не будешь не давать нам хлеба! Больше не будешь отнимать у меня папу! Больше не будешь приставать ко всем!
Женькины глаза уже полны слёз. Но голосок гневный. Он еще раз ткнул в печку деревяшкой и даже плюнул:
– Дурак, фриц паршивый! Вот что!
Полез Женька на кровать. Скинул валенки. Забрался под полушубок. Целится из него в фашиста: «Трам-ба-бам!», и кажется Женьке, что дергается всякий раз в испуге нарисованная им фигура.
– Так тебе и надо… – шепчет Женька, – Трам-ба-бам…
Тихо-тихо в комнате… Трим-брим… Тихо-тихо… Трим-брим… Музыка какая-то, что ли? Трим-брим… Тихо-тихо… То ли спит Женька, то ли нет? Красная звёздочка светится ярко…Трим-брим… и Женька какой-то странный. Как нарисованный… Дёрнулся на печке фашист. Трам-брам… Ожил… Трам-трам-трам… Мигнул глазищами. Перелетел с печки на стену, повис над Женькой, ногами и руками сучит. Изловчился – раз! Сорвал пилотку с Женьки и на место. Ахнул Женька от такой наглости врага, от удивления и страха. Как пёс передними лапами, выкопал фашист яму и хотел бросить в неё пилотку. Закричал Женька: «Отдай звезду, фашист!»
Припечатал врага ладонью, схватился за пилотку. Фашист к себе тянет. Женька к себе.
Дёрнул Женька за пилотку. Шлёпнулся фашист. Вскочил. Отбежал в сторону.
Спрятал Женька пилотку за пазуху:
– Ну, фриц! Сейчас ты у меня получишь!
Прыгнул Женька за ним – как будто и не печка это, а поле. Шагнул к фашисту. Свистнул враг страшным голосищем. И за ним сразу целая тысяча таких же, как он, появилась. У каждого в руках ружьё со штыком. Шагнули они раз. И всё чёрным стало за ними.
Женька отступил на шаг.
Шагнули фашисты другой раз. Ещё больше стало чёрного. И меньше светлого. А Женька ещё отступил.
Пошли фашисты. Трах-трах-трах, – гремело сапогами. Надвигаются они на Женьку чёрной тучей, а ему уже и отступать некуда. Стоит он, маленький-маленький. А чернота всё ближе. Окружают его фашисты. Трах-трах.
И вдруг Женька выхватил из-за пазухи пилотку. Надел её. Засверкалась, запереливалась золотыми стрелами красная звезда. Летят золотые стрелы, ударяют во врагов, и враги лопаются, как мыльные пузыри. Светлее становится вокруг Женьки. А враги бегут. И вслед им летят, летят золотые стрелы. Поражают врагов. И всё меньше их остается на белом поле.
– Ура-а-а! – кричит Женька… - Ура-а-а! Ура-а-а!
– Ура-а-а! – кричит спящий Женька и открывает глаза…
– Ты с кем воюешь, Жешка?
Женька выбирается из-под полушубка, счастливо улыбается:
– Мама! Ты пришла?
– Пришла, родной!
Мама гладит большим утюгом пилотки. Они сложены на столе в две стопки.
Окно синее от сумерек. На улице гудит позёмка, а в печке весело трещат дрова.
Хорошо дома. Тепло. Женька лежит поверх полушубка. Над ним склоняется мама. Старенькая кофточка у нее штопаная-перештопанная. Глаза большие и грустные. Она протягивает ему горбушку – черный сухарь.
– На, сынок, пожуй пока. Вот закончу, девочки из школы придут, ужинать будем. А ты что ура во сне кричал? С кем воевал?
– С фашистами. Я их всех убил! Вот что! – Женька трогает звезду на пилотке.
– Хорошо бы так… – вздыхает мать и тяжело встаёт…
Трещат в печи дрова. Над печной дверцей застыл нарисованный Женькой фашист.
– Хорошо бы так. Всех бы их… как под Москвой… А зачем это чудище нарисовал?
Аккуратно движется по пилотке утюг. Руки матери придерживают её за звезду.
– Чтобы его убить!
Вспыхивают головёшки в печи. Красным светом обдает снизу рисунок.
Выглаженная пилотка отправляется в стопку. Мать кладет под утюг следующую.
– Смерть им всем давно нужна. Только печку больше не марай. Мела на одну побелку осталось.
Кто-то стукнул в окно. Раз, и два, и три. Женька вздрогнул, вскочил. Глазёнки испуганные. Окно ещё синей от сумерек.
– Мама. Кто это?
Глафира тоже вздрогнула, подобралась. Но виду не подала.
Ты чего испугался, глупенький. Это дядя Андрей, наверное…
***
Дядя Андрей трясёт за концы большой мешок. Из него валятся на пол гимнастёрки.
– Вот тебе, Николавна, ещё работёнка. Нынче пилоток нет. Танкистов полон госпиталь доставили. Так что вот, гимнастёрки. Ты их постирай да образь.
Садится на стул, далеко выставляя из-под шинели деревяшку протеза.
Снимает ушанку, достаёт из карманов принадлежности курильщика.
– Которые с дырочками попадутся, подштопай, коли успеешь. Другие – сама смотри как, - сладко затянулся махрой, выпустил дым, огляделся…- Ты чего это Евгений, печь погаными знаками измордовал, а?
Женька смотрит на него с кровати, выпучив глазёнки, и молчит. Пилотки на нём нет.
– Смотри, увидит кто…
– Да будет тебе, дядя Андрей. Сотру я… Это он играл, - мать усмехается. - Начертил да убивать взялся.
Козлов пыхнул махрой:
– Ишь ты! Если их только рисовать да убивать – лихое было б дело!
Мать ахает внезапно. Перебирала она гимнастёрки, да попалась одна, вся в крови и прожжённая.
– Горе-то какое! – прижала гимнастёрку к груди. Вот и мой так где-нибудь…- И заплакала.
– Ну, будя. Будя, Николавна. Не ты одна.
– Да уж очень больно, дядя Андрей. Ой, как больно!
– Слёзы твои мне никчему, Николавна. Ты уж прости меня, я пойду. – Складывает в мешок пилотки. – Этих слёз мне в каждом доме за так и сколько хочешь. А я тоже теперь не железный. Я теперь, - стучит по протезу. – Деревянный, хотя и мужик. Ты уж прости.
Кладет в мешок последнюю пилотку.
– Ну, всё что ли? – оглядывает комнату.
Женькино лицо растерянное, хлопнул глазёнками.
– Всё как будто, – слышит он голос матери и торопливо повторяет за ней:
– Всё, всё. Больше всё… Вот что.
Застучала деревяшка козловская, заскрипела дверь.
– Дядя Андрей!
– Что, Евгений? – Козлов обернулся с порога и, напустив из сеней пару, прикрыл дверь.
– А ты кому отдашь пилотки? – спрашивает очень серьезно Женька.
– А в госпиталь их снесу. Солдатам.
– А они поедут на фронт убивать фашистов?
– Обязательно.
Женька поворачивается и бежит к кровати. Достает что-то из-под подушки, подбегает к дяде Андрею. Горит звезда на зажатой в детской руке пилотке. Расходятся от нее во все стороны золотистые стрелы.
Крякнул дядя Андрей, только и сказал:
– Нет, Николавна, не сдобровать врагу. Обязательно не сдобровать!
Горе-беда
Шла беда по улице, вернее, девочка-почтальон шла в подшитых валенках. А беда у неё в сумке лежала. «Хруп-хруп, – это сейчас такой голос у беды – Хруп-хруп…» Улица заметила беду и враз притихла, спряталась в снег – вдруг обойдёт. Нет, не обошла.
Прошла вдоль переулка. Свернула к дальнему дому, скрылась за углом. И закричала, забилась подбитой птицей в доме женщина. И такой голос есть у беды. А из домов спешили на крик соседки, утешать… Кого из них придется утешать завтра?…
А однажды затопали валенки почтальонши по крыльцу Голубевых. Потюкала она кулачком в дверь – глухо отозвался за нею крюк.
Залаяла Делька. Дверь открыл Яков. Испугался, спросил, тряся забинтованной рукой:
– Повестка? Мне?
– Извещение. Голубевым, – девочка торопливо сунула Якову конверт и затопала прочь. Рада, наверное, была, что не самой вручила…
У калитки догнал ее крик Глафиры…
***
Смыкнул паром, закричал заводской гудок, потребовал людей на смену.
В сером зимнем дне ни дымка над холодными домами…
Но катился над крышами заводской зов: одна смена отработала, другая нужна…
Не изменился голос гудка, а жизнь поменялась. И не мужчины спешат заступить на смену, а женщины – серые их фигуры медленно перемещаются по улице и переулку к проходной завода. И никто не провожает их. Один Андрей Козлов, бывший фронтовик, а теперь инвалид, выхрамывает среди них… И снова пусто на Пролетарской; некогда ей шуметь да паром озоровать: одни на войне, другие в тяжком труде.
Да нет, вон кому-то и война, и горе общее не помеха: веселятся, рады малому счастью. Подфартило, видно. Это у Якова гуляют. По первым сумеркам разбежался звон гармошки. Что ж, это не запрещено. Светом баловаться нельзя. А это можно.
У Якова в комнате малец с гармонью, с отцовской, по всему видать, – едва с нею управляется. А Яков с местной спекулянткой Серафимой гуляет.
– Во, гляди! – Яков отвернул правый рукав. – Посклизнулся – и всё. Двух пальцев недосчитался. Разве ж я теперь боец?
– Поскользнулся? – Серафима пьяно прицелилась в него пальцем. – А говорят…
– Кто говорит, тому голову сыму. Оставшимися тремя, – он погрозил рукой. – Сила-то еще есть. И на всяких гордых, – он ткнул повязкой в перегородку, – ее останется.
Парнишка заиграл. Серафима запела пронзительно, как могут петь только пьяные, щелью растягивая рот и надсаживая горло:
Что ты грустен. Мой миленький мальчик?
Если хочешь, врача позову.
Мама, мама, мне врач не поможет,
Я влюбился в девчонку одну…
Серафима захихикала. Затолкала в бок Якова:
– А может, и не в девчонку? Может, у ней детей цельный подол и муж погиб геройски? А хочешь, позову?
Серафима поднялась, сунула в рот на ходу какую-то закуску, взяла со стола полный лафитник, кинула на хлеб кусок сала и ушла с приманкой.
Сумерки. Глафира лежала в постели. Женьку она забрала к себе, чтобы не мерз. За перегородкой приглушенно пиликала гармошка, слышалось невнятное симкино пение.
– Я папе хочу письмо на фронт написать. Вот что. – Сказал Женька.
Мать молча заплакала, промокая слезы простынею.
– Нету папки у нас, сынок. Нету больше…
– Неправда. Есть. Он в танке воюет. Он ждать велел.
– Некого ждать…
– Я письмо напишу. Научи меня, мама.
– Осенью в школу пойдешь, будешь учиться.
– Мне сейчас надо. Папка почему ведь не возвращается? Ты ему не пишешь. А я как напишу, он сразу приедет. Вот что.
– Вот что…- мать улыбнулась сквозь слёзы. - Мы вместе напишем, Женечка. Вместе…
Пьяная, масляная, жующая, без стука в дверь всунулась Серафима.
Спросила в темноту:
– Есть тут кто живой?
– Что тебе, Симка? – не вставая, ответила Глаша.
– Девки-то твои где?
– В школе, в третьей смене…
– А ты чего разлеглась?
– Больна я.
– Больна. Жрать нечего, вот и больна. Ведь нечего? Жить не умеешь.
– Как ты жить, учиться не надо.
– Раз не надо, так спробуй. Может и получится. Вставай-ка! Зайдём к Яшке. Всё развеешься. Сколько ж можно. Да и закусишь чем ни чем.
– Уйди, Богом прошу.
– Бог-то Богом. Только вот что я тебе скажу, – Симка била по самому больному. – Если тебе не надо, так не бери. Помирай гордой. Но детям ты мать или нет? Работать когда еще сможешь? Так всех по очереди и перехоронишь. Кого следующего-то? Этого что ли? – и она кивнула на Женьку.
– Господи! – Глафиру как вскинуло на койке. – Ты чего несешь? Разве я против детей?
– Вот на-ка за них и выпей.
Глаша взяла лафитник слабыми руками, впила, охнула, а Симка сунула ей хлеб с салом.
Мать отдала закуску сыну:
– Кушай, сынок, кушай. Я скоро…
Веселье у Якова продолжалось. Глаша с непривычки захмелела, несмело пыталась подтягивать Серафиме: «Не видала она, как я в церкви стоял… прислонившись к стене, безутешно рыдал… Звуки вальса неслись, веселился весь дом… Я в каморку свою пробирался тайком…»
Яков хряпнул спирту – «хорош заводской – советский» – кинул тремя пальцами капусту вслед за пойлом, прижался к Глаше:
– Я всё могу. И спирту достать с заводу, и каустику для мыла. С того и живём. И ты жить будешь. Ежели не возражаешь. А ежели… то конечно…
– Ты не мели впустую-то. Симка разлила по стопкам спирт. – Ты семью уважь.
– Детям, детям, Яков Дмитриевич. Мне – ничего. Я…
Симка не дала ей договорить, подсунула стопку. Выпили все трое. Симка ткнула Якова кулаком в бок за спиной Глаши. Гармонист глотал хлеб с салом, забыв про свои обязанности.
– А я хоть счас… Пойдем, Глаша, я уделю…
Глафира встала и, не соображая, куда ее ведут, ушла за Яковом. Серафима запела вновь, как заблажила. Гармонист, спохватившись, рванул меха…
По темному переулку спешили из школы девочки Голубевы.
– У дяди Яши опять поют, – сказал Лена, когда они входили в калитку.
– Допоются… – Зина застучала ногами, стряхивая снег на крыльце.
Тревожная нота, казалось, прозвучала в черном воздухе. Пустая собачья будка с лазом, заметенным снегом – сбежала куда-то оголодавшая Делька – усилила эту ноту. Зина заторопилась в дом…
– Мама, мама! – испуганно позвали девочки в темноте. Зина зажгла керосиновую лампу. Женька крепко спал, один на материнской постели…
…Зинаида ногой открыла дверь к Якову и птицей нависла в проёме:
– Где мать?!
Вякнула гармошка. Симка допела без неё. Потом только ответила:
– За пропитанием пошла. Для вас, сиротинушек, - не выдержала. Хохотнула сально. - Больно только долго они там с Яшкой сало режут да картошку мерят.
Метнулась Зинаида из дверей. Выскочила на крыльцо. Метнулась обратно, вбежала в комнату, упала на диван, закрыла лицо ладонями. А Леночка одетая, ничего не понимая, сидела за столом…
…Тихо вошла растрепанная Глафира. Поставила у печки ведро с картошкой. Положила на стол шматок сала в тряпке. Тупо посмотрела на него, присев на табуретку. Сказала:
– Вот, дети, кушать принесла… – и закаталось головой по столешнице.
***
Зима сменялась весной, наступало лето – вершился извечный круг природы, но годы военные в воспоминаниях – как одна нескончаемая студено-серая голодная зима. И мучительное ожидание весны.
В один из таких дней отправлял Яков Серафиму и Глафиру в «экспедицию». С «товаром». «Товар» – наколотую на блестящие в изломах куски каустическую соду – он заворачивал в тряпки и упаковывал в чемоданы. Потом вынес по одному из сарая, погрузил в сани.
Пока грузил, «инструктировала»:
– Ты, Глаха, если что, отказывайся. Знать не знаю, чей товар. Еду, мол, к сестрам, за продуктами по голодному времени. Для детей. Муж на фронте погиб геройски…
Женщины сели в сани, Яков дёрнул вожжи, тронулись. Свернули со двора в переулок. Он шагал рядом и продолжал «инструктаж»:
– В Моршанске сразу не рыпайтесь. Осмотритесь. Сёстры пусть на базар сходят, поспрошают, что почём. А ценой ты, Симка, заведуй. Глашка не смогёт. Долго там не загорайте. Обратно берите баранину, тушки три, польты можно кожаные…
Серафима сидела деловито, «профессионально». Глаша держалась неуверенно, жалко…. Сани уплывали в снежную пелену, увозили женщин в неизвестное.
Письмо на войну
Ребятишки Голубевы сидели за столом при свете керосиновой лампы. Леночка занималась уроками. Зина слушала, как Женька лихо читает какую-то книгу, смешно путая ударения. А читал он «Сида» Корнеля! Но как читал!
До глубú сердцá порáжен
Смертельнóю стрéлой, нежданной и лýкавой…
Дальше Женька читает про себя, но Зина смеётся:
– Лукавой! Горе ты луковое! Лукáвой! Ты хоть понимаешь, что читаешь?
– Всё, – не отрываясь от чтения, отвечает Женька.
– Тогда дуй дальше. Только вслух.
– «Я медлю´, недви´жим и смутён
Дух невластный снести удар…»
– Медлю´… – Зина опять засмеялась. Читаешь, как из пулемёта строчишь, а ничего не поймёшь. Ясно?
– Зина, он же еще маленький. В школу пойдет осенью, научится.
– А что ему в школе делать? Вон как шпарит.
Женька перестал шевелить губами, ответил:
– Я писать еще плохо умею. А мне надо.
Сёстры переглянулись и залились смехом.
– А ты ударение правильно поставил? – хохоча, спросила Зина. – писáть или пúсать? Видишь, всё надо знать.
– Значит, надо учиться, – добавила Лена, вытирая глаза ладонями.
– А где ты книжку эту раздобыл?
– На чердаке. Их там целая куча.
– Целáя кучá. – Девочки опять захохотали. – Ну, давай уж, еще почитай
Женька прочитал дальше, правильно. Почти без ошибок:
«Я предан внутренней войне;
Любовь моя и честь в борьбе непримиримой:
Вступиться за отца, отречься от любимой!
Тот к мужеству зовет, та руку держит мне.
Но чтоб я ни избрал – сменить любовь на горé,
Иль (тут Женька опять сбился) прозя´бать в позорé, –
И там, и здесь терзаньям нет конца».
– Вот что, – сказала Зина, отбирая книгу. – Дай-ка сюда. Рано тебе еще такое читать. Спать будешь плохо.
– Отдай! – заорал Женька. – Это я нашёл! Моя книга!.. Я уже большой!
И вдруг в наружную дверь застучали с крыльца… Дети замерли.
– Ты большой, да? Вот пойди и открой.
Женька сжался на стуле, глазёнки его округлились:
– Не пойду. Я маленький.
– Тогда сиди и «прозя´бай в позорé». Сказки читай. – Зинаида вышла в сени. – Кто там?
– Это я, Зинуша, Андрей Козлов. По делу я.
Зина загремела крюком. В сени вошёл дядя Андрей, за ним – двое военных.
Проводи нас в комнату, – попросил Козлов.
От гостей в комнате сразу стало тесно. Военные оказались молодыми (совсем мальчишки) офицерами.
– Вот, – сказал Козлов. – Принимайте постояльцев на три дня, хозяева. А мать где?
– Мама в Моршанск уехала калстиком спикулировать, – выдал Женька, сконфузив всех ответом.
– Всё дезертир трёхпалый, – Зина зло крутанула головой.
– Ладно, об этом разговор особый. А сейчас займись гостями.
– У нас спать – один диван.
– А я на полу люблю! – лейтенантик снял шапку и пригладил темные волосы…
… В печке полыхают дрова, высвечивая через поддувало прибитый к полу лист жести. Офицерский паёк расставлен на столе, разделён на всех… Да уж мало что от него осталось. Почти допита мужчинами бутылка водки. Дядя Андрей потягивает самокрутку. Лейтенанты не курят. Позволили только себе расстегнуть воротники и не надевать портупеи. Зина все посматривает на любителя спать на полу. А он, разомлевший от тепла, еды и питья, откинув голову, перебирает струны гитары. Но нет в нем ни хмельной удали, ни озорства – одна усталость. Его товарищ пододвинул Женьке банку тушенки:
– Давай, Евгений, рубай до конца.
Гитарист запел на мотив песни «Раскинулось море широко»:
«Я видел его близ Одессы родной,
Когда в бой пошла наша рота:
Он шёл впереди с автоматом в руках.
Моряк черноморского флота.
Он шёл впереди и пример всем давал.
Он был уроженец Ордынки.
А ветер играл за широкой спиной
И в лентах его бескозырки…
Я видел его после боя в селе
В одной чистой, беленькой хате.
Лежал он на белом хирургском столе
В военном защитном бушлате.
Двенадцать ранений хирург насчитал,
Две пули засели глубоко.
А бедный моряк всё в бреду напевал:
«Раскинулось море широко…»
Он пел, а Женька запоминал. На всю жизнь. Зинаида уставилась на певца влюблёнными глазами. Андрей Козлов дымил и все поглядывал – то на лейтенанта, то на Зинаиду; потом посмотрел на нее повнимательней и только теперь заметил в ней то, что сразу разглядел гитарист: не девочка была перед ним, но девушка! Худенькая девушка военной поры, в которой вот-вот, дай только солнышка весеннего, пробудится женщина…
– Да… А ты, Зинка, того… Глаза-то не пяль. Сглазишь ещё лейтенанта.
… Ух, ты, чёрт…- всё это он проговорил негромко. Зина не слышала. Она все смотрела и слушала песню.
«…Двенадцать ранений хирург насчитал,
Две пули засели глубоко.
А бедный моряк все в бреду напевал:
«Раскинулось море широко…»
очнувшись от ран, он хирургу сказал:
«Быть может, заедешь в Ордынку.
Жене передай мой прощальный привет,
А сыну отдай бескозырку…»
Женька вспоминал свою пилотку, а Зине виделся раненый лейтенант на хирургическом столе и она обмирала от своих фантазий…
… Утром у дома Женька, визжа от счастья, восторга и страха, взлетал в синее морозное небо. Серёжа-гитарист подкидывал его высоко для разминки. А Слава, его товарищ, - ух-ух – колол дрова… А потом наоборот: опа-опа! - Слава швырял Женьку в небо, а Сергей – ах-ах – орудовал колуном. А Зина и Лена смеялись.
А потом вестовой привёл коней, и друзья-лейтенанты, как были в гимнастёрках – прыг в седла и по переулку галопом, уменьшаясь, уменьшаясь, уменьшаясь… А там, в конце, осадили лошадей так, что они встали на дыбы, развернулись разом – и обратно – мах-мах-мах – до калитки. И Женьку с Леночкой посадили, покатали…
…Через три дня у эшелона прощались с постояльцами.
– Вы напишите нам, Серёжа, пожалуйста, напишите. Вот адрес, – Зина протянула гитаристу бумажку. – А то нам никто не пишет с фронта. А вы ему, Слава, напомните. Хорошо? И напишите вместе.
Женька потянул Сергея за полу шинели, задергал:
– Дядь Серёж, дядь Серёж…
– Что, Евгений?
– Ты на войну?
– На неё самую.
Женька достал из-за пазухи сложенный в треугольник листочек.
– Передай, пожалуйста, письмо папе…
Какое письмо? Ты что говоришь?! – Зина схватила Женьку за плечо. – Ведь папа у нас погиб, Женя!
– Неправда. Он ждет, а вы не пишите. А я написал. И он приедет. Вот что!
– Хорошо, – согласился Сергей и взял конверт. – Передам. – Он взглянул на письмо; на нем кривыми печатными буквами Женька указал: «Папи нафронт». Сергей аккуратно положил письмо в карман шинели. – Обязательно передам. – Протянул руку Зине. – Прощай, Зина.
– До свидания, Серёжа.
– Жив останусь – приеду. Посмотреть, какая из тебя невеста вырастет. Честное слово приеду…
Эшелон уходил. Провожали его в этот раз только трое…
… Где-то в пути, в теплушке Сергей достал Женькино письмо, развернул. Читал написанные печатными кривыми буквами слова и слышал Женькин голосок:
«папа бей фашистов приезжай скорее прогони дядьку Яшку он плохой он нам дров не дает делька пропала в доме шаром покати маленький умер дядька яшка дает маме спирт она плачет папа убей всех фрицев и приезжай я тебя жду вот что твой сын женя».
– Коровкин! – окликнул Сергей младшего лейтенанта и протянул ему письмо. – Вот тебе наглядная агитация. Перепиши и верни мне. Не дошло до деда письмо Ваньки Жукова. А письмо Женьки Голубева должно дойти. До каждого из нас.
***
Зина и Леночка хозяйничали по дому. Женька влетел, закричал: размахивая солдатским треугольником:
– Письмо с войны! От папы! Вот что!
Девочки бросились к нему. Зина выхватила конверт, прочла адрес, изменилась в лице.
– Нет, не от папы. Это от Серёжи.
Она читала вслух выборочно из письма: «Я воюю один, без друга. Вячеслав оказался трусом». - Это о Славе, пояснила Зина и повторила: «оказался трусом… А воевать нам помогает Женькино письмо. Спасибо Евгению ото всех солдат. Когда он вырастет, я подарю ему это письмо…». И что ты там такого написал? Сам-то помнишь?
Женька деловито молчал. Кто знает, помнит или нет? Потом сказал:
– Я к маме хочу
***
Симка-Серафима вернулась солнечным морозным днём. Явилась шумно, нахально: швыряясь снегом, впёрся в переулок студебеккер, и в кабине песня Симкина надрывалась. Вывалилась она на подножку полупьяная. В яркой шали. За ней какой-то «áгент» или спец – кожаной одёжей хрустит, бурками блестит, провожается, пока шофёр груз – «товар» сбрасывает возле дома Голубевых.
Выскочил Яков, засуетился. Не нравится ему, что на виду всё – вон, две или три соседки вышли из домов, наблюдают. И за машину не спрячешься – ушла машина-то.
– Ты что, Симка, бесстрашная больно? На виду-то! Не могла поаккуратней, а? – зашипел на неё Яков, облапил замерзшую баранью тушу. Потащил в сарай. За второй вернулся. – Да, а Глашка где?
– Глаха-то? Замели твою Глаху. Накрыли нас с каустиком… А я за себя отработала. Всю ночь в купе отрабатывала…
Яков сначала тушу выронил, потом подхватил, кинулся в сарай. Баранину на крючья, сам за лопату, давай в углу копать. Копает и причитает, не причитает – скулит, ругается:
– Она же, стерва, трусливая, нас утопит! Господи, святый божий, спаси, сохрани! Продаст, зараза, операм, свят слово, продаст! – Руки трясутся, стал вытаскивать «товар».
– Копай, копай глубже, Яков, не всё другим-то могилу рыть!
Яков замер, ощерился, замахнулся лопатой.
У входа Зина стоит, с ней Леночка и Женька.
– А ты нас всех убей. И закопай тут. И молись…
Яков отшвырнул лопату.
– Где мать?
– Нету матери! Поняли? Нету! У сестёр осталась В Моршанске. Погостить.
– Врёшь, Серафима сказала.
– Долю хочешь?! – сорвал тушу, шмякнул оземь. Рубанул лопатой. – Нате вам долю! Пролетарии рваные! – Кинул полтуши к ногам Зинаиды.
– И кости не возьму! – Зина говорила, как рубила – резко, твердо. Сбоку сунулась было Симка с каким-то словом, но Зина оборвала её, как по лицу хлестнула:
– Прочь, поганка! – и Серафима исчезла. – Ни кости! – Повторила Зина. –Ни жилочки, И с обыском придут – молчать будем. Но запомни, гад: мать больше тебе не раба. Клешню свою к ней не тяни. Отрублю до конца. Протянешь – всё расскажу. Знаю, кому. И как руку под колесо сунул.
– А кто видал? Ты что ли? – Яков дернулся, как в капкане.
– Видели. Человек один. И как с завода воруешь и с линии. Всё видят.
И как мать сломал. И как других ломаешь. За кусок сала. Всё.
– Ты враг! – сказала Леночка.
– Фашист. Вот что. – Добавил Женька.
Зина отшвырнула ногой полтуши к Якову.
Среди кусков баранины, с лопатой – вылитый палач.
Дети повернулись и пошли в дом. Из черного проёма сарая вслед им понеслось:
– С голоду подохнитя, пролетари-и-и!..
…И опять позвал гудок на смену. Бредут женщины, ребята – те, кому не подошёл еще мобилизационный возраст, девчонки, старики –вернулись они к рабочим местам, как сынов проводили. Шагает рядом с Андреем Козловым
Зина Голубева. И она теперь – рабочий класс. Всё для фронта. Всё для победы.
Шагает смена под аккомпанемент сигнальных рожков, в которые дудят на путях стрелочницы…
Паёк
В классе, где учится Лена Голубева идёт урок. Старушка-учительница одета бедно, но тщательно; она постоянно поправляет обеими руками гордость своего туалета – огромный белый накрахмаленный накладной воротник, поднимая его за концы, как подбитую птицу за крылья, а потом левой рукой – пенсне, и снова за воротник, и снова за пенсне… Седые волосы затянуты в тугой пучочек, и она, когда трогает воротник, потряхивает этим пучочком.
– Вена Говубева! – спрашивает учительница, проглатывая буквы «л» и «р» перед отдельными гласными (в гимназистках она, наверное, была очаровашка). – Ты пвопустива восемь дней. Восемь дней ты не быва в шкове. Что свучивось?
Лена стоит молча, вцепилась в крышку парты, дергает её, вот-вот оторвёт.
– Почему ты мовчишь? Ты быва больна?
– Нет, – тихо отвечает Лена.
– Ты пвиготовива увок?
– Нет…
– Увок ты не пвиготовива. Хорошо. То есть плохо! Скверно! В то ввемя, когда наша Квасная Авмия оквужива ненавистного ввага и ведёт квовопволитные бои с пвевосходящими сивами пвотивника, Вена Говубева не хочет помочь Квасной Авмии. Она не жевает учиться…
– У нее мать в тюрьме. За спекулянтство, – перебив учительницу, поясняет золотушный паренёк с соседнего ряда.
Недоговорив, застыла учительница, полуоткрыв рот. Перестала взмахивать крыльями белая птица у неё на плечах. Оставила она в покое свой воротник. Просто, без этого, выработанного годами «артистизма», подошла она к Лене, обняла за плечи. Будто и не строгая учительница, а родная бабушка.
Бабушка поморгала за стеклами пенсне, а потом прижала Лену к своей сухонькой груди. Плечи девочки обмякли, она зарыдала.
– Ничего, доченька, ничего… Война… Пвоклятая… – прошептала учительница…
… На перемене у окошка школьного буфета очередь – детям выдают «паёк» – по кусочку черного хлеба и слипшейся горстке «подушечек» – самых дешевых, без фантиков, конфет. Учительница у окошка называет фамилию
ученика и после этого женская рука подает из окошка паёк. И тут же исчезает, чтобы выдать новую порцию.
– Тихомиров… Соловьёв…Чернов… Родионов… Кириллова… Метёлкин… Кавыркина… Когда учительница сказала: «Голубева», рука появилась не сразу, задержалась немного – раздатчица тётя Варя сначала дала Лене буханку хлеба, потом кулёк конфет. Дала и словом снабдила:
– За восемь дён. Гляди, сразу не съешь.
Золотушный паренёк смотрел на Ленину буханку голодным зверьком…
… Лена торопилась домой. По боку ей хлопала противогазная сумка с книжками и тетрадками. Хлеб и кулёк с конфетами она прижимала к холодненькому пальтишку. Прижимала она богатство свое голыми покрасневшими от холода руками…
Дорога шла мимо глухих складских заборов и была пуста. Только сзади Лену упрямо догонял тот золотушный. Одет так, что глянешь – сердце кровью обольется: лохмотья, которые болтались на нём, с трудом можно было назвать одеждой. Лицо, как у старичка, губы сжаты, глаза смотрят в одну точку – в спину Лены.
А за ними едва поспевала отощавшая собака, в которой с трудом можно было признать пропавшую голубевскую Дельту.
Лена оглянулась – шагу прибавила. Золотушный не отстаёт. Она быстрей – и он наддал. Собака не поспевала за ними – сил не хватало.
Вышли к огородам. Их перерезала сточная канава химзавода; не замерзавшая зимой, она клубилась едким паром. За канавой – огороды, «поляна», а потом – вот они, домá, близко. Лена перебежала канаву по доске, стала карабкаться наверх. А золотушный сипит сзади, догнал-так
Стоят, друг на друга смотрят.
– Хлеба дай! – не попросил – потребовал золотушный. Он часто дышал, сипя бронхами.
– Нет! – Лена ещё крепче, как могла, прижала буханку красными от мороза руками.
– Я есть хочу. Дай! – зло сказал золотушный.
– Не дам. У нас у самих есть нечего, – Лена тоже дышала часто, нездорово. Устала от такой гонки.
Золотушный кинулся на неё, рванул буханку к себе. Лена к себе потянула. Они сцепились, запыхтели. Упали в снег, завозились там, а хлеб отлетел в сторону.
Тут как раз Дельта подоспела: хвать буханку в пасть и, как могла – бегом. Снег глубокий, а сил – откуда им взяться. Дельта прыгает вязко в снегу,
буксует, но хлеб не выпускает. А ребята за ней почти ползут. Золотушный молча, а Лена кричит, задыхаясь:
– Делька. Фу! Делька, отдай!
Собака совсем выбилась из сил, завалилась на бок, буханку выронила. Попыталась встать – не смогла. Заскулила. Тронула хлеб лапой и уронила голову в снег….
…А с другой стороны дети в снегу лежали, подняться не могли. Лена плакала. Жевала пальцы, пытаясь их согреть. Золотушный лежал на боку с тем же злым лицом старичка и дышал часто-часто. Как собачонка…
Прижимая к груди полбуханки, Лена уходила с огородов к домам. Один кусок хлеба, с вдавленными в мякиш подушечками лежал на снегу около золотушного, другой – у собачьей морды…
Возвращение
Да, война вспоминается как долгая голодная серая зима. Но наступали и вёсны.
Весна была в том периоде, когда снег почти весь сошел, а огороды копать еще рано, и почки сирени, хотя уже и набухли, но еще не распустились. А сквозь грязно-серые спутанные космы прошлогодней травы вылезают зеленые шильца новой. В яме, оставшейся от бомбоубежища, стоит вода, и в ней тает кусище льда. А на оплывших земляных ступенях убежища греются лягушки.
Однажды утром, когда морозец прихватил намешенную прошедшим днём грязь и затянул лужицы-следы хрусткой корочкой льда, а лужи побольше обежал только по краям, - в одно такое утро вернулась отощавшая, ослабевшая Делька. Она брела по краю переулка вдоль кустов акации, ложилась, скуля. Потом вставала. Опять ложилась и снова шла, покачивая набухшими, как почки сирени, сосцами, держа путь к дому, из которого сбежала от голода год назад, шла, чтобы свершить извечный великий обряд природы…
От того места, где раньше стояла калитка, она уже не смогла идти. Она легла и молча, не скуля, поползла, до крови царапая сосцы о еще не растепленную землю. Наконец она тяжело перевалилась в конуру, покрутилась там немного и выложила морду наружу, закрыла глаза. И стала ждать. А когда последний щенок добрался до соска, силы оставили её. Она уронила голову, навсегда ощерившись счастливой собачьей улыбкой…
… В пустой старинной аптеке средних лет работница возилась со шваброй и тряпкой за прилавком. Открылась и закрылась входная дверь, но никто
вроде не вошёл. Женщина испуганно вытаращила глаза. Вдруг снизу вытянулась детская рука с монетой, и из-под прилавка раздался голос:
– Соску дай. Вот что!
Когда уборщица сообразила, что к чему, испуг её сменился гневом. Она перегнулась через витрину, чтобы рассмотреть просителя, и, обнаружив, что это всего-навсего малец-худоба, закричала:
– Я тебе сейчас такую соску покажу, фулиган! Ну-ка. Давай отседа! Все соски на баловство извели!
– Соску дай! – твердо повторил Женька. – Щенки помирают. Вот что! Один уже остался!
Уборщица сходила за аптекаршей. Та полезла за соской, причитая:
– Господи! Люди гибнут! Дети мрут! А тут щенок… Царица небесная!…
А чем его выхаживать-то будешь, кормилец?
– Суфле, – ответил Женька, взял соску и ушел, как пришел – только дверь открылась и закрылась…
… На крыльце голубевского дома на подстилке лежал щенок и сосал через соску из бутылки, укрытой тряпкой, какое-то питьё. Рядом сидел Женька, подправлял соску, помогал щенку, как мог. И Зина тут сидела. Симка, лузгая семечки, не могла наудивляться:
– Надоть же, выходил! Сам не жрёт, собаке сплавляет. Как же это тебя угораздило, Жень? А. Жень?
– Зина погладила Женьку по голове, похвалила:
– Он у нас доктором будет.
– Акушером! – Серафима засмеялась. – А как пса-то назвали?
– Никак. Женька думает – не придумает.
– А вы Яшкой назовите. Вот делов-то будет – Яшка, Яшка, Яшка!
Яков высунулся из конюшни:
– Чего тебе?
– Да сиди ты. Не тебя.
– Яшка-бяшка, – сказала Зинаида. – Баранье прозвище. Щенку оно ни к чему. Он у нас башковитый.
Щенок всё сосал, зажмурив глаза. Смешной он был, этот пёсик. Большеголовый, лобастый.
– Башкан он. Вот что. – Неожиданно заявил Женька.
– Ишь ты, Башкан и есть, – согласилась Симка.
Вдруг из сада вылетела Лена, подбежала – глаза мечутся, крикнула:
– Немцы! Немцы!
Яков даже присел у сарая.
– Пленные! Целый эшелон!
Яков застонал – то ли от злости, то ли от спазма страха, – погано выругался – как, никто не расслышал за хохотом Серафимы, и раскорякой затрусил к туалету.
Дезертир пошел в сортир, – съязвила Зина. Симка снова закатилась от хохота…
… На путях стоял эшелон с пленными. Двери теплушек откатили, дали воздуху. Немцы молчали, навалившись на брусья, которыми были перегорожены проёмы дверей. Вдоль насыпи спиной к улице застыли часовые.
А за ними застыли все, кто был в этот час дома.
Молчали пленные. Молчали часовые. Молчали женщины и дети. Молчали все. Первый раз они видели живого врага. Правда, уже бывшего. Поверженного, разоруженного.
Враг был не такой, как на плакатах и в боевых киносборниках – звероподобный, жестокий, тупой варвар. И не такой, чтобы его можно было испугаться. Или озлобиться против него. Они были не такими, как зимой под Сталинградом, когда вели их колоннами вглубь России – голодными, обмороженными, жалкими, потерявшими человеческое достоинство – не такими, чтобы можно было презирать их за это или сострадать им. Нет. В этот летний день они выглядели обыкновенно, как мы с тобой, о-бык-но-вен-но! И это было самым страшным.
А пленные смотрели на стоящих у насыпи без любопытства (привыкли!), во взглядах их не было ни мольбы, ни просьб, ни заинтересованности, ни протеста. Только команда о раздаче пищи, поданная кем-то на немецком языке, расшевелила их, внесла оживление. Они спрыгивали на шпалы и выстраивались в аккуратную очередь вдоль вагона к полевой кухне. Подавали пустые котелки, получали порцию и аккуратно ели.
Нет, они всё-таки жрали. И вряд ли кто из наших мог похвалиться, что у него в доме обед не хуже. Вряд ли. Женщины, подростки, дети смотрели молча на серую массу пленных. Как? И это – враги? Это они сделали почти всех, стоящих здесь, вдовами и сиротами? А такие же, как эти, там, на войне, овдовят и осиротят остальных? А теперь они спокойно жрут наш хлеб, оторванный от наших детей? Убили, и теперь получают долю убитых? Заработали себе право на котелок, убив моего мужа, моего сына, моего отца и брата?
– А-а-а-а-а-а-а! – закричала какая-то женщина, не выдержав этого зрелища. – Сволочи! Убийцы-ы! – И схватив с насыпи кусок шлака, швырнула его в пленных, снова схватила и снова швырнула. И ещё кто-то, и ещё…
Закричали часовые, уклоняясь от летевших камней, раздалась какая-то команда, забегал начальник охраны. Пожилой солдат из часовых скатился вниз, схватил кого-то за руку:
– Да постойте вы, бабы! Да будет вам! Люди же!
Женщина вырвалась, закричала?
– А мы, мы – не люди?! Мы не лю-у-ди-и-и?!!
Пленные поспешно забирались в вагоны, закатывали двери. В этой суете один пленный стоял, прислонясь к вагону. Он держался рукой за висок. Сквозь пальцы сочилась кровь.
***
Там, где у дома раньше росли цветы, Яков накопал грядок, растил капусту, свеклу, картошку. Зелень вся эта подросла, и он сейчас обносил свой огород колючей проволокой, натягивал ее на металлические стойки с отверстиями от вырубленных фигурным штампом заготовок – отходы заводского производства. Таких изгородей в ту пору полно было повсюду.
Дело было утром, тем утром, когда вернулась Глафира. Яков прикручивал колючую нитку к стойке куском гладкой проволоки и вдруг услышал за спиной тихий голос:
– Ну, здравствуй, Яков…
Он вздрогнул, повернулся и не сразу нашелся, что ответить. Не рассчитывал, наверное, на скорую встречу.
– Как дети? Где? Живы?
– Я… – Яков запнулся. – Это….как мог… им… я….
Глаша покачнулась – больна, без справок видно, медленно дошла до крыльца. Села. Обхватила голову руками.
– Не могу. Тяжко… Позови ребят.
Яков поднялся в дом. Из будки выкатился Башкан, боком, боком – к Глаше, ткнулся ей в ноги, завертелся, заработал хвостиком…
Дети из дому выскочили, Женька мать обхватил, Леночка обхватила, скулят, как щенята. Башкан крутится, всех сразу лизнуть хочет.
– А Зина, Зина где?
– Зина на заводе. С дядей Андреем работает, - отвечает Лена и опять прижимается к матери.
– А пёс, пёс-то чей, откуда?
– Делькин. Башкан, поясняет Женька.
– А Дельта?
– Мы ее в саду похоронили. Вон там. Под сиренью.
Глафира Николаевна поднялась со ступеньки, подошла к кусту. Долго смотрела на бугорочек, обрамленный овалом из светлых камушков-голышей.
Отвела взгляд, покачала головой, спросила негромко:
– А где же твоя могилка, Ваня? – упала в траву, вцепилась в неё руками, словно от земли ответа требуя…
***
Лето. Жарко. Ребятишки бегают босиком, без рубашек; в трусишках чёрных – дыра на дыре, заплатка на заплатке.
С криком бегут они по улице. Впереди один. С плиткой жмыха. Добежали до столба на углу переулка, где остался от лучших времен клочок асфальта на тротуаре. А жмых – тоже как кусок асфальта.
Один в центре держит жмых над головой. Остальные – кольцом вокруг, ждут.
– На шарап! – и трах плиту жмыха об асфальт! А вот на сколько кусков она разлетелась, никто бы не успел не только сосчитать, – у видеть. А-а-а-а! -налетели пацаны – куча мала! Расхватали лакомство военной поры.
Идут мальчишки по дороге, босыми ногами по горячему булыжнику, жмых сосут-грызут, хвалятся, у кого кусок больше.
На первом от дороги пути на железке «Щука» маневровая стоит. Пацаны сбились стайкой, кричат снизу: «Дядь, дай пару!» машинист высунулся. Лицо хмурое. Потом, вероятно, вспомнил, как бывало раньше озоровал, дернул рычаг. Мальчишки запрыгали в облаке пара, захохотали. Хорошо: пар, пока летит, остывает. В капельки влаги превращается. Уже не пар, а тёплый дождик. Хорошо в жару, мокро!
За паром никто не заметил Глафиры. Она шла вдоль живой изгороди из акации и сирени, шла нетрезвая, покачиваясь слегка. Пошатнулась, присела под акацией на траву.
Ребята её увидели, примолкли. Тот, кто жмых колол, он постарше был, сказал:
– Яшкина Глашка опять нажралась.
Ребята засмеялись. Женька вцепился в обидчика, но тут же отлетел в пыль. Он поднялся, выплюнул жмых – «Подавись ты им» – и побежал к матери.
Она порылась в сумке, достал грязный пряник, протянула его сыну. Он дернул мать за рукав:
– Ма, пойдем домой. Вставай, мам, пойдем.
Глафира осоловело посмотрела на него. Зажала пряник в кулаке. Сказала: «А-а-а…» и погрозила кому-то, известному только ей: «У-у-у!…».
Плача, размазывая грязь по лицу, Женька вел Глашу домой. А мальчишки сзади кривлялись и хихикали, кричали: «Жендос-корявый нос. Поросёночка унёс!…
***
Яков рано утром трусил с работы – с насыпи, через дорогу, по саду – тащил на плече шпалу. Рожок и флажок стрелочника за пояс заткнул. Остановился у дома. Сбросил груз. Оглядел свой огород и даже в лице переменился: Башкан в капусте копошился, справлял свои щенячьи дела.
Трехпалая рука за кирпич – хвать. А через секунду человеческим криком закричал щенок.
Женька слетел с крыльца, кинулся под проволоку. Яков поймал его за штаны и швырнул назад, на ступеньки:
– Куда, мать твою…
А щенок плакал в огороде, звал. Выбежали из дома Глафира, Зина, Леночка – всё поняли.
Шли на смену женщины, остановились, окружили Якова.
Зина смело вошла в огород, подняла щенка, принесла на крыльцо.
Андрей Козлов подошёл:
– За злобу на людей на щенке отыгрался? Чем он тебе помешал?
– А тебе кто мешает? Что ты тут всё ходишь, нюхаешь? Гляди, как бы я тебе ногу-то не обломал деревя… – договорить он не успел, полетел от удара на проволоку. Повис на ней, как на канате боксерского ринга. Рожок с флажком из-за пояса вылетели.
– Пора на смену, Зина, – спокойно сказал дядя Андрей и пошел.
– Дуделку-то свою подбери, – шутканул кто-то. Женщины засмеялись.
Яков собирал свои причиндалы, шипел, грозя: «Погодь, посчитаемся… Придёшь ещё, попросишь…».
…Женька отнёс щенка домой, уложил его на диван, встал коленками на пол, прижался к пёсику:
– Башканчик, миленький… Не болей… Я тебя вылечу…
Мать и Леночка сидели рядом, никто ничем не мог помочь щенку.
– Я доктором буду. Вот что, – Женька вдруг поднял голову, посмотрел на мать. – Башкана вылечу. – Мать улыбнулась горько, мол, пока ты выучишься, Башкан-то твой…
– И дядю Андрея вылечу. Я ему придумаю такую вещь, он хромать не будет. И тебя, мам, вылечу. – Он помолчал, потом сказал негромко. – От водки. Вот что…
Стыдом лицо у матери загорелось. Она встала, быстро вышла из комнаты…
Корни памяти
– Жендос-корявый нос, поросёночка унёс!
Евгений Иванович поднял голову – сверху, перегнувшись через забор, на него смотрела, улыбаясь, сестра Елена Ивановна, немолодая уже женщина, очень похожая на мать, Глафиру Николаевну. Только мать в Женькиных воспоминаниях была моложе. Голубев встал. Забор не помешал ему обнять и расцеловать сестру.
– Ленивый, как все хирурги. Не позвони я, ведь не приехал бы никогда!
– Спасибо.
– Царапнуло сердечко-то?
– Есть маленько.
– Да уж вижу я, что не маленько. Всё вспомнил?
– Не забыл. А «всё» сразу не вспомнишь. Я по частям.
– Вспоминай, вспоминай. Это полезно. Надо, чтобы не только в праздник Победы всем «царапало», - и потом спросила, глядя на копавшегося в луже Лёшку. – А это что за жертва урбанизации?
– Он не урбанизации. Он эмансипации. Мать-одиночка.
– Не усыновлять ли собрался?
– Усыновил бы. Без кормилицы. Горластая. Ассоциации с прошлым, – Евгений Иванович захотел сменить тему разговора. – А ты, Лен, что-то стала меньше походить на мать.
– Старею я, братик.
– Да брось, ты.
– Через десять лет на пенсию… Вот счастье: дом ломают – жалко, но квартиру дают! А как у тебя?
– Я не могу перевыполнять нормы по резекции желудка. Поживу пока в коммуналке. Отдохну от кооператива.
– Печатаешь?
– Что?
– Стихи?
– На машинке.
– Бросил бы.
– Сейчас мода такая. Все хирурги в писатели пошли. Даже в юмористы.
– Не страшно. Хуже, если наоборот.
– Что?
– Ляжешь, а тебе скажут: «А сейчас аппендицит вам чикнет Андрей Вознесенский…».
Они посмеялись. Евгений Иванович позвал Лёшку, прошли в сад.
– В дом войдёшь?
– Подожди, сестра. Дай с садом поздороваться. И попрощаться заодно.
Евгений Иванович подошёл к яблоне, погладил её струю кору. Крона закрывал от него почти полсада. Он улыбнулся чему-то, вышел на открытое место.
– Если мне не изменяет память, то вот здесь, Леха, было бомбоубежище.
– Левее немного, – поправила его Елена Ивановна.
– Здесь?
– Да…
Евгений Иванович помолчал. А Лёшка поинтересовался:
– А что такое бомбоубежище? Это где атомные бомбы убегают?
– Это дом в земле, в котором люди прятались в войну от бомбёжки, чтобы их не убило, - пояснила Елена Ивановна.
– А зачем их убивать? – опять спросил Лёшка.
– Зачем убивать… – повторил Евгений Иванович и посмотрел на сестру, и физиономию вытянул: мол, во Лёха дает, какие вопросы забивает.
– Знаешь, Лёха, честно говоря, долго это тебе объяснять, да ты сейчас всего и не поймёшь, Знай пока одно, парень: плохо для всех, и для больших и для маленьких, когда война. И её не должно быть. Сейчас это наша забота. Вырастешь, мы тебе всё расскажем и заботу нашу тебе передадим. Поймешь, узнаешь. Станешь нашим защитником. Будешь?
– Буду. А как я узнаю?
Евгений Иванович поднял его на руки, подошёл к берёзе. Показал ему заплывшее опухолью место на стволе. Спросил сестру: «Здесь?». Она кивнула головой.
– Видишь ли, Алексей… Вот тут в дерево в войну ударил огромный осколок от бомбы. И застрял там. В стволе. Всё давно уже заросло. Тебе и не заметно. Но он там. Понимаешь, там. И берёза помнит, помнит до сих пор. Прошло время. Выросли новые ветки на берёзе. А старые ветки рассказывают им про войну. Вот что.
– А как?
– А сок идёт снизу. Из земли. Через осколок. Молодые и спрашивают:
«отчего это сок горчит иногда?» А старые отвечают: «Это война была».
– Больно ты мудрено, – Елена Ивановна улыбнулась.
– А я сейчас больше для себя. Для уточнения. А парень тоже поймёт! Подрастёт и поймёт, если втолковать как следует. А не как иногда у вас в школе… ну-ну. Шучу. Главное, чтобы правильно втолковать. А для этого, пока живём – не забывать, ничегошеньки. Вот что.
Евгений Иванович прислонился к берёзе, замолчал. Смотрел на цветущий в последний раз старый сад и молчал, вспоминал…
Горький праздник
Поздно ночью кто-то замолотил в окно Голубевым. Снаружи – суматоха, крики, мечется свет от карманного фонарика, бахнул один выстрел, другой… Повскакали с постелей, ничего понять не могут. А по раме со двора молотят и кричат:
– Победа-а-а! Война кончилась!
По переулку, из дома в дом, поднялась беготня – полуодетые, радостные, плачущие, бестолковые от счастья люди – кричат, прыгают, обнимаются, целуются… Одно за другим высветились все окна, хлопают двери, голосят дети, лают собаки – ночное столпотворение. Где-то пустили ракету, потом ещё одну, ещё. Погукивают весело паровозы – не так, как во время тревог, стрелочники крутят фонарями, трубят в рожки. Нюра Козлова у проходной – «вохр» она – из казенного оружия шмаляет вверх, патроны тратит. Победа! Войне конец!
Днём Женька (за два года он подрос - не узнать, только родимое пятнышко под глазом прежнее) приколачивал к стойке балкона красное знамя. Не флаг – именно знамя, с вышитым на полотнище золотыми нитками серпом и молотом и буквами С.С.С.Р. А Зина и Лена ему помогали. Прибили. Встали трое на балконе: повзрослевшие за войну дети.
– Мир! – крикнула Зина.
– Скоро дядя Серёжа приедет, – сказала Лена.
– Ура-а-а-а! Закричали все трое.
А внизу под балконом суетились соседи. Там накрывали стол – длинный общий: все переулочные решили отметить день Победы вместе. Общее счастье, общая радость. И праздник должно отметить сообща. Как в одиночку-то? Да вместе не так и заметна бедность военного времени. Все, что могли – на стол!
Женщины приоделись. Многие впервые за четыре года достали свои довоенные крепдешины. Подвисает одёжка – исхудали владелицы.
Из всех мужиков за столом – один Андрей Козлов. И несколько военных, приглашенные, из эшелона, что стоит на путях, до фронта не доехал. И слава Богу!
Сквозь грязное стекло глянул на застолье Яков, единственный не приглашенный. Нет радости в его глазах, а есть злоба на людей: расселись у него под окнами, а не зовут…
Андрей Козлов речь сказал:
– Товарищи женщины, труженицы нашего химзавода, а также гости военные с эшелона! Вот и настал этот долгожданный день! А ждали мы его четыре года. Разбили мы их, сволочей, значит… Нелегкой ценой, ох нелегкой.
Из всех этих домов ушли в сорок первом мужики воевать. Ушли мои друзья-товарищи. Вернулся только один… Я, калека… Простите меня за это, женщины-вдовы. Но радостный день сегодня. И горький. Солона наша победа. Нет с нами Степана Редовкина, Мишки Путинцева, Сереги Мухина, Димы Хлебникова и многих других! – женщины плакали, утирали слёзы. – Нет моего первого дружка Ивана Голубева, не споет он нам теперь с крыльца, не погудит…
Глафира, оцепенев, сидела за столом рядом с детьми: глухо, словно издалека, долетели до нее слова Андрея Козлова:
– Выпьем за их память!
Не таким, наверное, представляли себе люди день Победы. Да и было ли у них время на это. Только когда пришел он, поняли, что стал он одновременно и днём памяти о погибших. Выпили они горькие глоткú. Только Глаша не притронулась. А Козлов Андрей опять заговорил:
– Бедный у нас нынче стол. Зато сердце радостью богато! И надо нам о мирной жизни думать. Где стол этот нынче стоит, бомбоубежище было. Было. Но больше на нашей земле не бывать ни убежищам, ни щелям, ни окопам. Никогда! Эшелон, что на путях стоит, никогда уже не пойдет на фронт! Нет его больше, фронта, нет! За то, что миновало вас, ребята!
А потом он продолжил:
– Особо скажу о солдатках. Нету таких весов, на которых можно было бы взвесить и измерить и горе ваше, и терпение, и слёзы, и дела, нету таких гирь, которые перевесили бы всё это. И все, кто жив остался, кланяется вам за вашу чистоту!
Кто-то проговорил негромко:
– Кланяйся, да не всем. Вон Глашке пусть Яков кланяется.
– Али она ему, – подхватила другая.
Негромко сказала, но Глафира слышала. Она сидела трезвая, рюмки не тронула, не шелохнулась. Только эхом звенели в ней слова: «Чистоту…чистоту…чистоту…»
А за столом, меж тем, растеплилось, разговорились люди, разгорячились.
Вот уже кто-то крикнул: «А давай, наливай, всю войну постилась!». Вот уже кто-то засмеялся, гармонь бормотнула, а потом заруладила, выходя на мотив…
Глаша встала и тихо пошла через сад, миом окон Якова, взгляда его не поймала, прошла, как оглушенная, за угол свернула…
А за столом шумел праздник, громко, песенно. Вдруг подтрусил к Андрею Яков, шепнул:
– Празднуете? А Глаха в сарае удавилась…
Козлов вскочил, побежал как мог. Яков следом, договаривая:
– Да снял я ее, успел, из петли вынул…
Глаша полулежала на поленнице, свалив голову набок. Башкан, здоровенная дворняга, скулил и лизал ей лицо. Зина упала на колени, ладонями обхватила голову матери:
– Мама, мамочка, мамуля! Что ты, что ты, зачем!
Козлов присел рядом, наклонился:
– Что ж ты, Голубева-а-а, чуть нам праздник не испортила: Да как же…- Бабы молча стояли полукругом. Нюра Козлова Женьку и Леночку держала возле себя. Зинаида повернулась, закричала зло на женщин:
– Уходите все! Вы виноваты! Вы! Затравили!
– Война виновата, Зина, война… – ответила Нюра Козлова.
Жених и невеста
А через год приехал Сергей. Женька возился около собачьей будки, приколачивал что-то, чинил, в общем. Башкан вдруг вылетел из неё, свалил Женьку, цепь натянул – чуть жильё своё не своротил – хрипло залаял на красавца майора. А он стоял у крыльца, улыбался, орденами-медалями звенел.
– Женька! Вырос-то как! Не узнать! – он шагнул бесстрашно, пёс сразу притих и дурашливо завилял хвостом.
– Вам кого? – спросил Женька.
– Мне-то? Мне бы на невесту глянуть. Как она, выросла?…
… А когда зацвели яблони, сыграли свадьбу – в саду – шумно и весело, первую свадьбу после войны. Пить и есть не особенно было, так что в основном кричали «горько».
– Го-орьк-а-а-а! – и Сергей нежно целовал Зину.
– Ты гляди-ка, война была, а он на всякий случай и невесту присмотрел!
– Только боялся, что прогонит, – ответил на это Сергей, глядя на Зину.
– Я тебя сразу полюбила…
Тут опять кто-то крикнул:
– Первая ж свадьба у нас после войны! Горько!
Все подхватили. Жених с невестой не ломались.
Спросили Сергея:
– Где ж ты год цельный после победы пропадал?
– Билет на поезд не мог никак достать, – отшучивался жених.
– Написал бы, мы тебе паровоз прислали бы. Вон их сколько у нас! А то, может, пару не было? – и опять: - Горько!
Сергею подали гитару, он запел:
Не был я в Чернигове,
Не был я в Саратове,
И в Москве я тоже не бывал.
Жил в деревне Каменка,
Вёл комбайн я по полю,
На Сталинградском фронте воевал…
Мать сидела возле дочери чуть хмельная, глаза влажные. Рядом Серафима жевала.
– Вот так, Сима. Я провожала, а встретить дочери пришлось…
– Угу… - ответила Серафима…
А Женька сидел за домом у стены, обняв Башкана. Сидел злой, как старичок. Лена подошла – нарядная, тоже к свадьбе постаралась, позвала брата, видимо, не в первый уже раз:
– Жень, ну пойдём же, ну как тебе не стыдно…
– Не пойду. Вы хоть там все переженитесь. Он Зинку увезёт. Вот что!
***
Как-то сидели все на крыльце. День уже синел, к вечеру клонился. Сергей покуривал, Зина рядом, накинув на плечи пиджак мужа. Лена к сестре прислонилась. Они напевали на два голоса: «Перебиты, поломаны крылья, и пилот уж лежит на земле. Не дождется его дорогая, самолет не промчит в вышине…». Женька, прислонясь спиной к стойке крыльца, сидел, как силуэт в старой книжной марке серии «Книга за книгой», читал что-то.
Сергей встал, прошелся туда-сюда. Спросил у Женьки:
– Читаешь что?
– Сагý, – ответил то.
– Чего?
– Сагý о Фóрсайтах, – не получалось у него до сих пор с ударениями.
– Глаза сломаешь. Темнеет уже, – Сергей повернулся, швырнул, не гася, окурок в огород Якова. Схватился за колючую проволоку ограды:
– Эх, как в концлагере! Уехать бы отсюда!
Женька ушки топориком.
– Куда же? – спросила Зина.
– Есть одно местечко. Есть… Лена, поедешь с нами?
– А мама?
– И мать возьмем, Как из больницы выйдет, так и уедем. А, Жень?
– Мы с мамой не поедем. Нам нельзя. Мы ждём.
– Кого?
– Папу. Вот что.
– Так… – Сергей осёкся, понял, что нельзя сейчас.
– Вечер тёплый. Хорошо тут у нас, - сказала Зина.
– А я год живу – не могу привыкнуть! Завод воняет, дорога гудит, копоть… Как тут можно жить?! Ломать всё надо. А людей…
– Мы привыкли, – Зина обиделась. – Здесь отец жил.
– Не знаю… По-моему, так вам всем нужнее отсюда уехать, чем мне. Ради Глафиры Николаевны, – помолчал. – Душно сегодня. Может, наверху постелишь?…
… Как-то в другой, уже осенний вечер, когда по стеклам стучал дождь, будто кто мелкими коготками снаружи царапал, пили чай.
– Мам, – начала Зина осторожно. – Мы с Серёжей решили, что нам надо уехать…
Женька глотнул и замер. За столом стало тихо.
– Езжайте, – мать ответила так, что нельзя было понять, согласна она или нет, рада или протестует.
– Вы не поняли, Глафира Николаевна, – Сергей обнял за плечи Женьку. – Мы все вместе уедем отсюда.
– Как?
Ответила Зина:
– Сначала поедем мы с Серёжей, устроимся, а потом вы все…
– Да, ребятки, вам надо отдельно… Езжайте.
– Ну вот! – Сергей моментально поставил на стол рюмки, бутылку. – Обмыть надо. – Наливая, сказал. – Вам, конечно, трудно будет без нас, поэтому мы берем с собой Лену и Женьку. Лен, поедем?
– Я на заводе учусь…
– У неё жених объявился, – съехидничал брат. Сестра треснула его по затылку. – Чего она! – заорал Женька.
– Ну, за успех! – Сергей поднял рюмку.
– Мама, не пей! – Лена хотел отобрать рюмку у матери, но та не дала, поспешно отдернула, потом смутилась:
– Я чуть-чуть, – и с жадностью выпила.
– Ну, теперь начнет.
– Ничего я не начну. А ты можешь ехать. Хоть завтра. – Вдруг резко сказала мать и налила себе ещё.
Замолчали. И тогда стало слышно, как за перегородкой бубнит Яков.
– Молиться что ли опять начал? – спросила Зина.
– Ага, по газете «Труд», – пояснил Женька. Они прислушались. Яков читал газету вслух, почти по слогам – добросовестно и тупо.
– Ну, так ка же? – спросил Сергей. – Леночке и правда сейчас не стоит ехать. А вот Жеке… Он без нас, боюсь, распустится тут. Он ведь только Зину и боится.
– Не поеду! – заорал Женька.
– Не ори! – строго сказала Зина. – Маме будет трудно с тобой.
– Не поеду!
– Женя! Я ведь совсем больная. Что я могу? А Зина с Серёжей тебя в люди выведут…
– Ну и продавай меня! Продавай! Вот за эту бутылку! Отец вернётся, я ему всё расскажу!
– Нет, сынок, не вернётся он, никогда, – Глафира выпила, прижала рюмку к груди, повторила тихо и медленно: – Ни-ког-да…
Осколок
Вскоре, как-то под вечер, незаметно для улицы вошел в переулок солдат с сидорком на плече. Постучал в первый глянувшийся дом, спросил, как разыскать Голубевых. Поблагодарил и направился к дому напротив, остановился у крыльца.
Загремел цепью Башкан, глухо рявкнул в будке, а потом выскочил, натянул цепь, загавкал что есть мочи.
– Ну, чего ты, кобель, зазря патроны тратишь? – улыбнулся солдат и взошел на крыльцо…
Сидел пришлый солдат за столом, к беленой печке привалясь, всё семейство разглядывал.
– Да, вот значит… Хорошо мы с Иваном воевали… Адресами обменялись, ежели чего, то чтобы…сообщить, значит… Да, вот как получилось. Мне судьбы выпала весть вам чёрную принести…
– Расскажите ещё, как папа погиб, – попросила Зина, прижимая голову матери к своему плечу. Глаша ничего не могла говорить, только слёзы промокала.
– Да, ведь воевали-то мы хорошо. Иван всегда в бою одну и ту же песню пел, на всю машину гремел: «Как во городе было во Казани, Грозный царь пировал да веселился…» – он на миг примолк, припоминая что-то свое, потом продолжил. – «Всех врагов он бил нещадно, чтоб им было неповадно вдоль по Руси гулять…». Вот так-то. Даже я запомнил эту песню. И все добавлял, когда заряжал, Иван-то: «Неповадно, неповадно!». Весело воевал ваш батя, весело. А когда нас подбили, мы из машины легко ушли, прямо Бог помог. Да не добежали до леска, накрыло нас миной. Меня легко, его смертельно, как оказалось… В медсанбате рядом лежали. Резали его, спасали. Больно большой осколок-то, больно большой… Он после операции-то ещё пожил маненько, пожил. Всё петь порывался. А когда почувствовал, что жизнь уходит, наказал вас разыскать обязательно, ежели, конечно, цельным вернусь. Да, – он поднял с полу тощий сидорок, развязал его, достал что-то в тряпице – Вот, велел сыну передать…
Он развернул сверток. Блеснул красным лаком орден – звезда пятиконечная и бесформенный черный кусок стали – осколок.
– Вот он, убийца-то. Иван велел сыну хранить… – и он вложил в Женькину ладонь осколок. Женька сжал пальцы и почувствовал жар и озноб одновременно…
Беглец
Женька, одетый по-дорожному, стоял на коленях у крыльца, обняв Башкана. Потом рука Женькина нырнула в карман, достала кусок сахара, сунула псу в пасть. Башкан зажмурился от удовольствия, захрустел, а Женька опять обнял друга, прижался к нему. Плакал.
… В купе Зина и то предлагала Женьке, и это – он ото всего отказывался. Смотрел в окно на дальние огни. Какие-то темные тени мелькали, мелькали, мелькали… А Женьке слышался голос отца, уже полузабытый, искаженный годами памяти: «Как во городе было во Казани!». И ещё: «Жди, сыно-о-о-к!». И казалось ему, что там, за стеклом, в отражениях нечетко, едва различимо возникало лицо отца…
… Осенней дождливой ночью рванулся Башкан, рявкнул было, натягивая цепь, потом завизжал радостно, заскулил, запрыгал… В темноте ничего не видно, кто там. Только слышен Женькин голос: «Башканчик, Башканчик, Башкан…».
В сенях стукнула дверь. Яков спросил глухо:
– Кто там? Башкан, куси его!
Но Башкан только повизгивал от радости и звякал цепью.
В коридоре вспыхнул свет – тонкая полоска его упала на собаку и на беглеца. Яков откинул крючок, щель увеличилась, и он увидел Женьку – оборванного, грязного скитальца.
– Твою дивизию! Отыскался, значит? – спросил Яков.
– Где мама?
– Глаха-то? Н-да… Так она это… как её… Померла мать-то. Пока ты бегал. От сердца и померла. Как узнала, что сбёг…
Женька упал головой на ступеньки, сжался комочком, задергал плечами: «Мама, мама…».
– Месяц, как схоронили… И где ж тебя носило?
Башкан скулил и лизал Женьке затылок.
– А Лена? Лена где?
– На торфозаготовках. С комсомольцами там своими. Мать их едри, план перевыполняют.
– А…
– А ты заходи. Наверх пущу.
– Я… Я лучше к дядя Андрею.
– Ждет он тебя. У него своим жрать нечего. Возьмет да и назад, к Зинке отправит.
– Как это?
– А с милицией.
Женька отрешенно шагнул в сени. Яков опустил ему на плечо трехпалую клешню:
– Ты, малой, зря дяди Якова пужаешься. От тебя от голода спасал, дядя Яков-то. И еще спасёт. Так-то…
Женька молчал. Ему было всё равно.
– Так-то вот. Поди-ка сейчас спать. А утром Богу помолимся, как нам быть, как нам жить.
Женька полез наверх, в холодную фанерную мансарду. И когда наверху в комнатушке вспыхнул свет, Яков выключил его в сенях. Женька сел на заваленную каким-то барахлом кровать, осмотрелся. Комната пустовала, единственным её украшением были керенки, денежные знаки Временного правительства, наклеенные когда-то давным-давно на стены и потолок мансарды. Из темного прямоугольника двери, снизу, с лестницы. Как привидение, поднялась сначала голова Якова, потом и весь он в полный рост. Женька вздрогнул.
– Спужался? – Яков поставил Женьке на колени миску с едой. – Поешь, на вот. – Сел напротив на стул, наблюдал, как Женька торопливо ел, стесняясь своей жадности. Усмехнулся. Потом провёл рукой по стене, царапнул жесткую ассигнацию. - Эх, отколупнуть бы, на жизнь, да горя не знать. А? Ничего, я тебя научу, как их отколупывать. – И добавил тихо и зло: – Андрюхе на радость…
Ворьё
… Два года прошло с тех пор. Женька почти не подрос, но окреп, стал смелее, нахальнее. В школу он не ходил, дружил с ребятами постарше, с жуликоватыми ребятами. И излюбленным местом их сборищ была та комнатушка под крышей, оклеенная керенками.
Сидела как-то компания на полу, резались в картишки. Рядом с Женькой – Башкан-телохранитель. Лениво наблюдает, как карты сдают. Женька прикупил две.
– Себе, и вытянул у соседа изо рта папиросу. Курнул – закашлялся.
Банкомёт Шкет открыл свои карты:
– Очко!
– Ты мухлюешь! – Женька выдернул у него колоду. Парень замахнулся кулаком, но Башкан оскалил зубы, зарычал.
– Ты, Голубь, убери эту падла, а то я ее отравлю.
– Я тебя тогда задушу. Ночью.
Шкет вытаращился на Женьку. Пнул собаку ногой, то есть, хотел пнуть, но не успел: Башкан цапнул его за ботинок, зарычал, не отпуская.
Женька крикнул: «Нельзя!» и пес нехотя «отложил» ногу, лёг на пол.
Парень по кличке Большой, тот, что молчал до этого и втыкал в стенку самодельную финку – заточку, повернулся к ним, сказал:
– Шкет, отзынь от Голубя. А ты, Голубь, почитай что-нибудь вслух. Про Гамлéта.
Женька охотно взял с кровати толстую книгу в кожаном переплете, стал искать страницу.
Тут Яков всунулся в дверь:
– Голубев, опять шпану свою сюда навёл? Места вам мало? Ну-ка, давайте отседа, – и незаметно кивнул Большому…
Яков и Большой вышли на балкон. С него хорошо просматривались пути сортировочного узла, к которому вплотную подходил заводской забор.
– Гляди, Большой. Вон, видишь, состав у самого забора. Уходит ночью. В два часа.
– Так…
– Теперь гляди. Светлый вагон.
– Четвёртый от угла забора.
– Светлый, в общем. Я охранника отведу. Выпить, там, закусить. А вы дело сделаете. Только через крышу. Тихо. И кидайте мануфактуру на территорию. Заводскую, понял. Под самый забор.
– В завод? Зачем?
– А куда? На путя? А потом собирать? Нет. За забор. Там бурьян. Сделаете и смывайтесь. А как поезд уйдёт – по канаве, под забор, а там тебя мануфактура ждёт. Только сюда не носить. Усёк? К Симке!
– А охрана заводская на проходной?
– Нынче там Нюрка Козлова. Голубя нашего к ней подпустите. Пущай разжалобит…
… Женька шёл по переулку, сдвинув шпанскую кепчонку-шестиклинку на лоб; Башкана держал за ошейник, намотав на руку цепь. Кто к нему подойдёт обидеть?
Переулок изменился. Кое-где появились заборы. На крыше одного из домов раскатывали рулон толи.
– Эй, Голубев! Чтой-то грозный стал! – крикнула женщина с крыши.
Женька молча поднял с земли какую-то корягу не корягу – кочерыжку что ли – и швырнул ее на крик.
– Вот фулюган! Совсем распустился!
Женька вышел из переулка на улицу. У столба стояли взрослые ребята – «компашечка» – среди них Большой. Он поманил Женьку пальцем.
– Вон, Ленка с фраером.
Женька посмотрел – Лену парень провожал. Симпатичный парень. А как подросла и похорошела Лена! Копия – мать в молодости.
– Предупреди, – процедил сквозь зубы Большой. – А то и перышком пощекотать можно.
Женька двинулся в сторону сестры. Та остановилась, взяла за руку провожатого. Женька подошёл, потом – «Фас, Башкан!» – пустил собаку на парня. Тот подобрался весь, но пёс не долетел до него – Женька цепь на себя дёрнул резко. Это он так на испуг брал.
– Башкан! Женька! – Лена так растерялась, что не смогла ничего больше сказать, только парню: – Это мой брат.
– Здравствуй, Женя, – парень вел себя спокойно, уверенно.
Женька даже не взглянул на ухажёра. Он Лене в глаза смотрел. Цыкнул слюной сквозь зубы в сторону, почти закричал сестре:
– Теперь тебе замуж приспичило? Валяй! И в путь, да? Только поскорей. А то Большой его попишет. Скажи ему, чтобы не рыпался. Попишет. А меня не уговаривай. Я никуда не поеду. Здесь буду. Всегда!
… Ночью Нюра Козлова несла дежурство у проходной – ходила по территории завода на своем участке вдоль забора. Толстая – в шинели, подпоясанная ремнем. С винтовкой на плече. Одна лампа на столбе едва освещает «объект» – кусок участка, за который она отвечала.
Что-то зашуршало, потом стукнуло по забору. Нюра вздрогнула, резко повернулась. Над забором голова Женькина появилась.
– Кто там? Стрелять буду! – пригрозила Козлова.
– Тёть Нюр, это я, Женька. Мне…
– Ну-ка слазь! – резко приказала Нюра. – И марш домой. Слазь с забора, я тебе говорю!
Женька спрыгнул – слышно было, как он приземлился. Потом позвал из-за досок:
– Тёть Нюр… Мне некуда идти… Ленка жениха привела… А наверху спать холодно. Можно я к тебе. В сторожечку.
Нюра Козлова женщина чувствительная, жалостливая. Она пустила слезу, ответила растерянно?
– Не положено посторонним-то…
– Я же не взрослый.
– Всё равно. Могут проверить. Ты бы шёл к нам, –они шагали, разделенные забором, вдоль него к проходной, каждый со своей стороны.
– Я дядю Андрея боюсь.
– О, Господи!
– Я есть хочу. Голодный я. Вот что.
– А что ж Яков?
– В отъезде он. Всё запер.
Нюра откинула крючок двери в проходной, впустила Женьку в сторожку.
– А у меня и нет ничего, вот несчастье-то! Знаешь что? – она сняла винтовку, прислонила к печи, Давай-ка, только быстрей, я тебя домой сведу…
Нюра вела Женьку по улице, втолковывала:
– Андрей любит тебя, озорника, душой за тебя болеет. А ты – боюсь. Глупой ты. Не его надо бояться…
А по насыпи заскользили тени – команда Большого за свое дело принялась…
***
Состав ночью не ушёл. Утром кражу обнаружили по развороченной крыше вагона. У обворованного вагона светились охранники, железнодорожная милиция, следователи, путейцы…
Яков и Большой тайком наблюдали с мансарды.
– Такое дело сгорело! – Большой прошевелил губами ругательство. – В два часа, в два часа… Уходит… – Схватил Якова за ворот рубахи: - Я тебя, падла трехпалая, тут на чердаке и закопаю.
– Кто ж знал, что отправку-то перенесут? Сведения точные были!
– Точные! Всё. Надо линять. Линять отсюда не медля.
– А чё ты в портки наложил? Товар найдут – нас не найдут. А убегёшь – на себя наведёшь. И на всех. Иди на улицу, гуляй спокойно…
Нюра Козлова стояла в проходной, смотрела, что там на линии произошло. Собака даже появилась, ищейка, люди, что на смену шли, задержались немного полюбопытствовать, а кто от смены освободился, в толпу сбивались.
Лена шагнула в проходную. Козлова остановила её:
– Бесстыжая! Совесть свою и где оставила? Хахалей на ночь водишь? Тьфу! – сплюнула.
– Теть Нюр, да вы что?
– А Женьку в ночь – на улицу? Не кормленного?
– Женька вчера поел и ушел, шлялся где-то. А ночует он наверху до холодов. С псом своим. А я к себе пока никого не вожу. Я не Симка. Вы меня с ней не путайте и не равняйте.
Лена пошла, а Козлова рот рукой прикрыла – то ли от удивления, то ли чтоб не сказать ничего…
… На огороде ребятишки Козловы и Женька костер палили из ботвы и картошку пекли. Соседка выбежала на поляну, закричала:
– Минька, Толька! Мать в тюрьму забирают!
Ребята сорвались с места, припустились по переулку, Женька с ними, сзади Башкан. Вылетели на улицу, смотрят: ведут два милиционера Нюру Козлову к машине. Народ стоит, молчит, ничего не поймёт. Дети к ней кинулись, а их оттеснили тут же. Нюра в машину садилась, повернулась:
– Отцу скажите, не преступница я. Знать не знала, ведать не ведала. И сейчас не знаю, - она посмотрела на детей, по людям взглядом скользнула, на Женькины глаза натолкнулась.
А он вытаращился, будто что-то соображал лихорадочно. И уж когда машина коробочкой махонькой в конце улицы сворачивала, выдавил из себя:
– Гад я. Вот что, – и побежал, что-то крича, за машиной.
В мансарде Яков угощал Большого спиртом: зубами вытащил из зелёной бутылки черную резиновую пробку, понюхал – «Чистый!», разлил по стаканам, себе поменьше, Большому до краёв, заткнул пробку на место.
– Ну, за обчее дело!
Допить не успели – грох – дверь отлетела, Женька, как псих, ворвался. Большой даже поперхнулся.
– Тетю Нюру забрали! Ни за что!
– А тебе какое дело? – злое лицо Якова стало страшным.
– Это я виноват. Я увёл её ночью.
– Ну, пойди и скажи. Что ты её увёл. Её отпустят, тебя в колонию.
– Это ты, гад, ты всё подстроил! – Женька бросился на Якова. – Ты, фашист!
Яков сгрёб тремя пальцами Женькино лицо, и Женька отлетел в угол.
– Щенок Ванькин, пролетарий…
Женька хотел встать. Большой прижал его ногой к полу:
– Лежи, не рыпайся!
– Вот, Большой, кого придется закопать-то. Только не здесь, не на чердаке. А подале отседа, в Балашихе. В лесу.
Бандит хотел ударить Женьку ногой, но тут молнией влетел Башкан и свалил обидчика.
Женька метнулся к балконной двери, перекатился через перила на шиферную крышу террасы, вскочил и одним махом прыгнул вниз. На куст смородины.
А сверху уже, ощерившись, раскинув руки – в одной блеснула финка – летел Большой.
Женька прянул от куста, но Большой поймал его за ногу, замахнулся… Бомбой упал на него Башкан, сбил своей тяжестью. И удар бандюги пришелся не точно…
И когда Женька, окровавленный, свалился с забора под ноги Лены, теряя сознание, и, увидел, как в сад перемахнул тот парень, её «жених», – сзади, там, у террасы, раздался предсмертный крик Башкана.
***
Женька лежал дома, в постели, выставив из-под одеяла перевязанное плечо, и читал толстенную, старинного издания, книгу. «Шекспир» – блестело местами старой позолотой тисненое слово.
Вошел дядя Андрей. С кошелкой.
– Здравствуй, Евгений.
Сел рядом, на табуретку, деревяшку, как всегда выставил, взял из его рук книгу.
– Ты, Евгений, это прочтёшь, когда вырастешь. А надобно тебе сейчас другие книги читать. Учиться, в общем.
– Чему учиться?
– Как честно жить.
– А как жить честно?
– Как все люди. В школе заниматься, работать…
– Вот вы трудитесь честно, а даже протез хороший не можете себе купить…
– Дядя Андрей помолчал. Ответил медленно, тяжело:
– Тогда живи как Яков. Третьего способу нет. Не ищи. Зря время не трать.
– Дядя Андрей! Я… - Женька завозился….
– Лежи, лежи Евгений и думай. Не маленький уже. Детство твое кончилось. Хотя, может, его и не было у вас. А протез я в будущем месяце получаю новый и бесплатно. Так вот… Лежи. Да, на вот, – он достал из кошелки пилотку со звездой и положил ее на одеяло. – Твоя, помнишь? Держал для случая. Думал, Иван вернется.
Заблестела, засверкалась звезда на пилотке. Пролетели от нее золотые лучи, попали в Женькины широко открывшиеся глаза и зажгли в них огоньки радости.
– Спасибо, дядя Андрей!
– Да, и вот ещё, – Козлов вытащил из кошелки щенка и пустил его на одеяло
Щенок зателепал, виляя хвостиком, к Женьке, лизнул его в щеку раз, другой, в губы…
– Башка-а-а-н!…
***
Распушив паровые усищи, кричал заводской гудок, определял, кому на смену, кому со смены. Распахнулись заводские ворота. Пошла смена – рабочие люди, и среди них – Женька, в своей пилотке. А машинист паровоза дядя Лёша весело подыгрывал заводскому гудку гудком паровозным: «Ту-ту! Ту-ту! Привет!» И выставив чумазую рожу, салютовал рабочему классу черной от мазута ладонью. А потом сунул руку вниз и дал им пару. Привет работягам!
Счастливого тебе пути, Женька! Счастливого тебе пути, Пролетарская улица!
Мы выросли. Мы вынесли войну!
Прошли послевоенные мытарства…
И детство, незабвенную страну
На улице булыжной Пролетарской
Я в памяти ревниво берегу,
Ироний и насмешек не прощаю.
На том оно осталось берегу,
Но я не расстаюсь с его вещами.
Давно я не живу в его стране,
Но память не скупа, мне память светит.
Рабочее начало есть во мне,
Хотя «Из служащих» всегда пишу в анкете.
И в день сегодняшний, в судéб лихой черёд,
Нет-нет да оглянись, сынок, с пригорка.
Не забывай, как вытянул народ
На жмыхе, на очистках да на корках…
Спасибо, улица, за то, что ты была
Наставницей для нас и педагогом,
Взрастила, научила, подняла.
Благословила каждого в дорогу.
И многих вразумила навсегда,
Дав крепкою рукою твёрдой встряску.
Я шлю тебе поклон через года:
Спасибо за рабочую закваску!
Когда-нибудь на шарике Земл
Мы будем жить, добро даря друг другу,
Так жить, чтоб если встать они смогли,
Погибшие в войне, то нам пожали б руку.
Но нет ещё покоя для людей,
И тень войны всё над планетной кружит,
Находит почву для своих идей –
И снова пепел, кровь, и боль, и ужас…
И матери, баюкая детей,
Глядят с тревогой на телеэкраны,
Где каждый день из кадров новостей
Нам свежие показываю раны.
Я вспоминаю улицу свою.
Я думаю о будущем, о внуках.
И в строй бойцов стихом своим встаю,
Чтоб внуки нам пожать хотели б руку…
Когда ты слышишь чей-то злобный бас,
Когда ты видишь беззащитных тщетность,
Припомни всех равняющий фугас,
Тротила расточительную щедрость.
И если бьют в полградуса правей,
Стволы словес бесчестных целя в друга,
На трассу пуль бросай себя скоре,
Высчитывая отраженья угол.
И слава будет нам одна и честь.
Ты цели этой жизнь отдай и дар свой.
И может быть, потомки скажут: «Есть,
Есть доля с улицы булыжной Пролетарской!»
Обелиск на ладони
Прогудела, простучала электричка, и Евгений Иванович вернулся из прошлого. С крыльца кричала Лена, брата звала.
Она сняла с двери висячий замок, спросила:
– Зайдёшь?
Они переступили порог, как в прошлое вошли. Евгений Иванович оглядел пустые стены комнаты. Какие-то голоса донеслись до него из навсегда ушедшего времени. Да и ушло ли оно? А не рядом ли, не у сердца ли оно и возвращает по первому зову образы, голоса, видения? Мать, отец, дядя Андрей, гудки воздушной тревоги, грохот бомбежки, тявканье зениток, гул самолетов, отблески пожаров, свет прожекторов, всполохи московских салютов, которые бегали смотреть на поляну?..
Только через час вышел Евгений Иванович на крыльцо отчего дома, зажмурился от солнечного света и явственно вспомнил отцовское: «Как во городе было во Казани!…» И он поднял руки и – не пропел, а прокричал это торжественно и яростно, от души.
Забухтел бульдозер – прибыл к началу работ.
– Ну, вот и всё, – сказала Елена Ивановна и заплакала.
– Ну ладно, Лен, ерунда какая!
– Тебе ерунда. Ты уже сколько здесь не живёшь? А мы с Виктором…
– Помни. И в этом – главное. А рухлядь разломают и… – Евгений Иванович вдруг повернулся к бульдозеру, крикнул водителю: «Подождите!» и скрылся в доме.
Он поднялся на мансарду, вылез через шаткие балконные перила на крышу и снял с фронтона довоенную полукруглую жестяную табличку с фонарною коробкой для лампочки с надписью «Пролетарская ул. 203».
– Вот это я возьму с собой, хорошо?! – крикнул он сверху сестре и примерился, было спрыгнуть с крыши, но Елена Ивановна так закричала на него, что он махнул рукой и спустился по лестнице.
– Давай! – Евгений Иванович махнул рукой бульдозеристу.
Машина дрогнула и поползла к дому…
– Сто-ой-т-я-а! Сто-ой-т-я-а! – по переулку семенил крепенький дедок с топором в руках, - сто-ой-т-я-а!
Бульдозер остановился. Машинист высунулся из кабины:
– Ты чего, дед, забыл? Клад что ли?
– Узнаёшь? – Елена Ивановна дёрнула брата за рукав.
Яков вывернул из-за бульдозера и – глаза в глаза – с Евгением Ивановичем… Они долго смотрели друг на друга. Яков не мог понять, кто перед ним. С Женькой он не виделся с того самого грабежа. И ему показалось на миг, что это не Женька, а Иван Голубев. Яков испугался.
– Господи, свят! Иван… – он попятился, уперся спиной в бульдозер. – Сын Иванов, что ли, Женька? – Яков зло сплюнул и побежал в дом. Видно, цель была сильнее встречи.
В доме глухо три раза ударил топор. И на крыльце показался Яков. Он тащил электросчётчик с отрубленными проводами – старый довоенного производства прибор. Но в хозяйстве всё сгодится.
Елена Ивановна и Евгений Иванович переглянулись, засмеялись. Яков затрусил по переулку с добычей.
– Он что ли жулик? – спросил Лёшка.
– Он теперь никто. Вот что…
Голубевы и Лёшка шли назад. У забора, за которым открывался кусок старой улицы, будто специально оставленной под музей или для киносъёмок, работали люди. Вернее, ещё не работали, а просто повалили забор, и старая улица сразу кончилась, влилась в новый, сегодняшний мир, полный эстакад, проспектов, зданий из стекла и бетона. А на старую улицу въезжали автокраны, бульдозеры, панелевозы, самосвалы с гравием. Пришло и её время…
Голубевы с Лёшкой сели в такси.
– Куда едем? – спросил водитель.
– На Пролетарскую… – Лена назвала адрес.
Они ехали по новой улице, и Женька ничего не мог узнать.
– А здесь школа была? – кричал он. – А вон там – огороды. А где же?..
Машина мчалась по широкой асфальтовой ленте. На домах белели эмалированные прямоугольники с надписью: «Пролетарская улица».
А старую улицу ломали. Рушились стены, поднималась столетняя пыль. Клочьями свисали обои… Останки домов грузились в самосвалы…
Мы рушим старое жильё –
Закон известный и всеобщий.
Мы рушим старое жильё,
Но только прошлое своё
Мы этим не разрушим вовсе.
Ломают древние дома.
Печальных стен молчат квадраты.
Ломают древние дома,
В них наша молодость сама
Звенела песнями когда-то…
Следы портретов и картин
Светлеют четко на обоях.
Следы портретов и картин –
Все, что осталось от квартир,
Где щебетали мы с тобою…
Мы рушим старое жильё.
Мы новым старое залечим.
А горечь в сердце оттого.
А горечь в сердце оттого,
Что всё былое недалече…
***
Бах! Бах! Бах! – резкие удары в дверь переполошили коммуналку. Повысовывались головы из дверей. Евгений Иванович вышел, свет в своем углу зажёг.
Тихо отворилась входная дверь, С площадки в коридор бочком втиснулся Лёшка, пряча что-то за спиной. Вошел и встал у двери, как на допросе.
– Ты что там делал?
– Ничего. Вот что!
Катерина подлетела, схватила сына за руку, в комнату поволокла. А в другой руке у Лёшки молоток болтался…
– Я тебе покажу! – орала Катерина. – В шесть утра всю квартиру будить!…
Головы из дверей исчезли. Стало тихо. Евгений Иванович пошел посмотреть, что там Лёшка натворил.
К двери снаружи была прибита старая табличка: «Пролетарская улица, 203».
***
За окнами московской коммуналки – пятый этаж – канонада салюта в честь очередной годовщины Победы, небесные букеты из ракет. Евгений Иванович стоял у окна с рюмкой в руке. На широком подоконнике, развернутый вполоборота наружу, к салюту, к сполохам праздника, в рамке, под стеклом – крупный портрет – копия с довоенной фотокарточки – молодой отец с маленьким Женькой на колене. Перед портретом – рюмка водки, накрытая орденом – блестящей красным лаком пятиконечной звездой. Рядом на белой салфетке чернел осколок…
Ты не так уж и молод.
Только жизнь впереди.
И хранишь ты осколок
Из отцовской груди…
Женька взял осколок в руку, сжал его в ладони и ощутил, как всегда, жар и озноб одновременно… Он поднял ладонь на уровень глаз, разжал пальцы и посмотрел на салют через осколок.
Ты сжимаешь без риска
Грани прошлых смертей.
Он встаёт обелиском
На ладони твоей…
Звездочки салюта отражались в стекле портрета, и когда вспышки совпадали с глазами Ивана, казалось, что его лицо оживает, и он улыбается, радуясь празднику вместе с сыном.
Комментарии пока отсутствуют ...