1
Такси вкрадчиво притормозило возле высокого кирпичного ограждения, за которым во мраке этого промозглого, холодного вечера, скорее, уже ночи, насторожённо и нелюдимо чернились крыши и шпили посёлка – укромного местечка на диковато живописном берегу Иркутского залива, местечка роскошного жилья, зачастую дерзко вычурных строений, богатых деловых людей, дорогих авто, злых породистых собак, надменных молодцеватых охранников. Крупнотелый, в низко натянутой на лоб чёрной шапочке и в тёмных очках мужчина молчком и небрежно расплатился с боязливо жмурившимся парнем таксистом, выбрался на воздух, дождался на обочине, пока за поворотом тьма не втянула в себя машину. Снял очки, короткими нервными затяжками покурил, рассеянно посматривая на едва различимую за укосом Ангару. Вдалеке разнолико и колко сверкали огни города. Под ногами похрустывал ледок, напоминая о поздней, уже предснежной осени.
Человек натянул на лицо шапочку, оказавшуюся с прорезями для глаз и рта, грузно, как тюлень, взобрался по выступам на ограждение, с другой стороны чуть не плашмя повалился. Отдышался, слегка отряхнулся, осмотрелся. Потянулся было в карман за сигаретой, но спохватился. Перед ним величественно, быть может, с утаённым вызовом всему окружающему высился громадный, окон в двадцать дом. Он был с балконами, балюстрадами и мансардой, в изысканной лепнине, вокруг – клумбы и экзотичные площадки, видимо, для изысканного отдыха.
К этому дому, освещённому лишь с фасада, человек и устремился, однако с тыла, крадучись, наклонившись. Остановился перед тёмным окном, осторожно толкнул створку рамы – она послушно подалась вглубь комнаты.
Только запрыгнул на подоконник, как вдруг устрашающими прыжками к нему подбежала овчарка. Лаять, однако, не стала, а, напротив, дружелюбно заскулила, заюлилась вся, преданно и весело посматривая на согнувшегося в оконном проёме мужчину.
– Джеки! – властно позвали собаку. – Ты где, дьявол? Чего там унюхал?
Человек приставил палец к губам и шепнул:
– Джеки, гулять! Иди к охраннику. Ну!
Пёс ласково зарычал.
Когда человек опрометью, будто его и не было, скрылся в комнате, легонько прикрыв раму, пёс побрёл к охраннику.
– Чего ты там унюхал, Джеки? – Охранник фонариком осветил окно и кусты, однако ничего подозрительного не обнаружил. Потрепал собаку по загривку: – Померещилось тебе, видимо. На, грызи свою кость!
Человек постоял минуту-другую в зале, прислушиваясь. В доме было так тихо, что слышался шорох потревоженных, не сразу успокоившихся тюлей. Без ощупывания стен и предметов, будто назубок знал маршрут, в кромешной темноте двинулся по коридору. Отворил остеклённую дверь в какую-то с плотно зашторенными окнами комнату. Из громоздкого письменного стола, не копаясь в нём, вынул массивный ключ, подошёл к картине, снял её и точно и беззвучно вставил ключ во встроенный в стену сейф. Вправо-влево крутанул, растворил бронированную дверку – изнутри вспыхнул направленный вниз свет.
Возьмёт человек пачку новеньких долларов, евро или рублей – зачем-то подержит на ладони, обнюхает, помнёт не без нежности, словно бы наслаждаясь её толщиной и упругостью, бережно, как хрусталь, опустит в холщовый мешок. Туда же уложил несколько слитков золота, бархатные коробочки с драгоценностями, увесистую стопку ценных бумаг.
Тем же путём, тяжко прокарабкавшись на ограждение, взопрев и замаявшись, мужчина выбрался на дорогу. С час брёл в стылой тьме. Свернул на тропку, прошёл немного, запихал мешок под сушину, поверженно валявшуюся между сосновой и берёзовой порослью, кое-как забросал прощелину листьями и ветками.
– Говорил я тебе, Александр Иванович, что все – все! – против тебя? – обратился мужчина к кому-то воображаемому. – Не веришь? Ничего: поверишь, простецкая твоя душа! Знай, человек – создание подлое, хитрое и жадное! Всяк жаждет властвовать, жить-поживать в довольствии и богатстве. Запомни: если не ты, так тебя…
Мужчина, оборвав фразу, встряхнул кулаками, будто грозился. Вяло побрёл от сушины назад той же тропой.
Совершенно разбитым, едва ступая, добрался до шоссе. Хватился, что лицо всё ещё закрыто маск-шапочкой, – через силу содрал её, отшвырнул в кювет. Попуткой уехал в город.
2
Александр Иванович Цирюльников, внушительной стати, но болезненно, даже уже как-то старчески огрузневший мужчина лет сорока пяти, хозяин и одновременно директор торгово-промышленной корпорации-холдинга «Благоwest», на такси ближе к полудню вернулся из командировки в свой великолепный трёхэтажный особняк на берегу Иркутского залива.
Он всю дорогу подрёмывал, обессилено расплывшись туловищем на заднем сиденье. Но вздрогнул, узрев возле ворот своего дома милицейские машины. Хотя и торопливо расплатился, однако дождался какой-то копеечной сдачи от язвительно усмехнувшегося шофёра. Тяжёлой вымученной трусцой вбежал в дом.
– Саша, Саша, нас обворовали! – неуверенно, кажется, даже боязливо приблизилась к Цирюльникову его жена Анастасия. – Понимаешь, кто-то открыл ночью окно… я с детьми спала… собаки не залаяли... – словно бы оправдывалась она.
Он, не дослушав, грубовато отстранил её, ничего не спросил у милиционеров, широкой поступью прошагал к открытому пустому сейфу, кулаком саданул по стене:
– Куда смотрела, дура! – Выхватил из вазы свежие розы: – Я день и ночь пашу как проклятый, а ты тратишь деньги чёрт знает на что! Все гардеробы забиты твоим шмутьём!
– Я что же, должна ходить как оборванка? Муж зарабатывает миллионы, а я буду трястись над каждой копейкой? Ты, Саша, становишься невыносимым. Ты патологически жадный. Ты – больной! Сумасшедший! Псих! Я брошу тебя! Думаешь, твои деньги меня удержат? А вот и нет! Нет! – И Анастасия, тяжко зарыдав, убежала наверх в спальню, с треском захлопнула за собой дверь.
– Где охранники? – не унимался хозяин. – Живо сюда всех!
Двое детей Цирюльникова, сын Гриша, худенький, весь, как затравленный зверёк в клетке, насторожённый подросток от первого брака, и дочка дошкольница Татьянка, насупленно посматривали издали на отца, а он кричал на двоих вытянувшихся перед ним охранников, размахивая кулаком. Трое милиционеров и следователь с криминалистом, растерянные и смущённые, не обрывали Цирюльникова, с преувеличенной старательностью снимали отпечатки пальцев, осматривали окно, фотографировали сейф и его содержимое, что-то записывали. Следователь, сухощавый, в потёртом, с оттянутыми карманами пиджаке, громко покашливал в кулак, с неудовольствием косясь на Цирюльникова; но того, похоже, совершенно не заботило, что в одной комнате с ним посторонние люди, представители закона.
– Вы, оглоеды, у меня как сыр в масле купаетесь! Я вам сколько плачу? Да вы в благодарность за такие бабки должны как собаки за версту унюхивать опасность! А у вас из-под самого вашего сопливого носа умыкнули целый мешок добра! Спали? Спали, дармоеды! Я из вас душу вытрясу!
– Александр Иванович, ей-богу не спали, – попробовал защититься один из охранников, парень с наголо обритой, по-бычьи крупной головой.
– Молчать, паскуда!
Цирюльников хватко взял за лацканы пиджака этого долговязого парнину, мощно тряхнул его и оттолкнул с такой силой, что тот попятился и спиной расшиб остеклённую межкомнатную дверь. Другому охраннику – молниеносный удар в челюсть. Снова напал на первого, переметнулся на второго. Они не сопротивлялись, а лишь сопели и слегка уворачивались, стискивая зубы.
Наконец не выдержал и вмешался следователь. Он представился – «майор Переломов» и пригласил вспотевшего, растрёпанного хозяина в соседнюю комнату. Цирюльников с презрительным вызовом взглянул на следователя, словно бы предполагал сказать ему: «Ну, и что же ты можешь против меня?» Однако – подчинился.
В соседней комнате Цирюльников грузно повалился на диван, грубо чиркая зажигалкой, прикурил. Переломов присел в кресло напротив, угрюмился и покашливал в кулак. Не сразу начал опрос; для начала выяснил, что было похищено.
– Александр Иванович, вы вчера прилетели из Новосибирска?
– Да, вчера. Из Новосибирска. Обсуждал сделку. Чего вы на меня хитроумно глазеете? И прекратите усмехаться, чёрт возьми!
– Я не усмехаюсь. Успокойтесь. Итак, прилетели в семь вечера, но почему-то не вызвали персональный автомобиль, не приехали домой. Конечно, конечно, ваша личная жизнь… Но-о-о всё же… всё же...
Цирюльников подскочил с дивана, угрожающей тушей навис над щуплым следователем:
– Вы меня подозреваете в чём-то? Что, я самого себя обокрал? Самого себя?! Интересненькое дельце! И много вас, таких умников, околачивается в МВД, протирает штаны на расшатанных стульях?
– Поймите, Александр Иванович, расследование должно быть объективным и всесторонним. Итак, вы прилетели из командировки и – что?
Следователь многозначительно замолчал, с въедчивой пытливостью какого-то тайного торжества прямо и твёрдо глянул в замершие, странно и страшно стекленеющие глаза Цирюльникова.
– Поймал такси. Переночевал в моей городской квартире.
– Вот как. Один?
– Один.
– Ладно. Но любопытно, почему вы не поехали сюда, в посёлок? Ведь здесь, если не ошибаюсь, ваш настоящий дом – семья, жена, дети. Скажите мне по секрету: может, у вас имеется любовница?
– Да вы чего ко мне подкрадываетесь, точно кот к сметане? – не в шутку озлился Цирюльников, исподлобья поглядывая трупно омертвевавшими глазами на следователя.
«Какие мерзкие глаза», – в себе поёжился Переломов.
– Я что, на самом деле похож на идиота: сам себя обворовал? Да задумайтесь вы наконец-то: ради чего?
Но в голове Александра Ивановича вдруг что-то, как померещилось ему, хрустнуло и сломалось, и стала отстукивать такая мысль: «А ведь и вправду, почему я сразу с самолёта не поехал домой, а забрался в городскую квартиру и завалился спать? Потом соскочил, как полоумный, и понёсся сюда».
Переломов подумал: «Здоровый ли он человек: то свирепствует, орёт, то на твоих глазах чуть не умирает, раскисает квашнёй?»
– Н-да, труднёхонько вам возразить, Александр Иванович.
Неловко, томительно помолчали. В руке Цирюльникова, одрябше свесившейся со спинки дивана, погасла сигарета, о которой, видимо, он напрочь забыл. Переломов неуверенно возобновил опрос:
– Проникли в дом, Александр Иванович, через окно, но кто открыл его? Или откинул щеколду заранее? Или, возможно, вор находился внутри?..
На вопросы следователя Цирюльников отвечал невнятно, невпопад и без недавнего раздражения и озлобления. Он показался Переломову человеком внутренне разрушившимся, сражённым внезапной немочью. «Богатый, а ведь, похоже, разнесчастный по самую маковку», – душевно подумал уже немолодой, многоопытный следователь.
После отъезда опергруппы Цирюльников бесцельно бродил по комнатам, ему непрестанно звонили по мобильному, он односложно отвечал или с досадой отключался. Еле поднимая ноги, взобрался по лестнице в спальню к жене. Анастасия, вспыхнув отчаянной истерикой, швыряла в мужа вещами, царапала его, ломая свои ногти, и колотила кулачками. Морщась, он спустился вниз. Погладил по головке плаксиво сжавшуюся дочку, потрепал по щеке окостенело державшегося сына. «Боятся, – устало подумал он. – И что за бес меня крутит? А может, уже не я живу, а – кто-то другой за меня во мне? В голове мешанина, белиберда: какие-то собаки вспоминаются, хруст льда под ногами, стена, а через неё кто-то карабкается…» На Александра Ивановича наваливалось текучей горой сонливое настроение, да столь стремительно и ощутимо, что стали подламываться ноги. Направляясь в ванную, он чуть было не повалился. Умылся ледяной водой – не полегчало ничуть.
Хотел было уже улечься в нижней спальне, да явился его компаньон и товарищ Савелий Хлебников. Он был того же возраста, что и Цирюльников, однако моложавый, свежий, весь подобранный.
– Звоню, звоню тебе, Саня! Услышишь мой голос – отключаешься. Надо обсудить кучу производственных вопросов, а ты ведёшь себя по-пацаньи, извини, конечно. В чём дело? Ты выглядишь, будто на тебе пахали, но не мягкую весеннюю землицу, а нынешнюю, почти смёрзшуюся.
– Я жутко хочу спать, Савелий, – немощно покачивался перед ним вяло зевающий хозяин. – Меня обворовали. Я теперь гол как сокол.
– Да, уже весь город судачит… Что, что ты сказал? Гол как сокол? Не надо, Санёк, передо мной разыгрывать опереточную драму, – подмигнул Хлебников. Но тут же стал серьёзен и строг: – Александр Иванович, ты за прошлый месяц никому не выдал премиальные. И зарплаты у троих менеджеров урезал самым вероломным манером. Люди недовольны тобой. Ты отрываешь у них кровное, честно заработанное.
– К чёрту! Я возглавляю не богадельню, а солидное предприятие. В конце концов, оставьте меня все в покое: я хочу спать. Вот-вот шмякнусь, растянусь.
Хлебников пристально взглянул в полузакрытые глаза Цирюльникова:
– Вот что я собираюсь сказать тебе, уважаемый генеральный директор. Я уйду от тебя, хотя «Благоwest» на все сто так же моя фирма, как и твоя. Мы с тобой два хозяина, но с таким человеком, как ты, я больше работать не буду. Я устал от тебя. Ты становишься непредсказуемым и даже, если хочешь знать, опасным. Будем делить капиталы и собственность. Понял?
– Да пошёл ты! – отмахнулся Цирюльников, раскачиваясь и кое-как открывая глаза.
– Всё, точка!
Цирюльников добрёл до кровати, повалился на постель прямо в одежде и в мгновение заснул.
Хлебников сказал Анастасии:
– Твой муженёк, Настя, от денег, видать, вконец отупел и оглупел. А может, сошёл с ума?
– Он нас время от времени морит голодом. Но бывает – вдруг сорит и сорит деньгами. Позавчера уезжал в Новосибирск – всучил мне целую пачку: купи, дорогая, что хочешь. Я купила розы – так он меня чуть не захлестнул. Его нужно лечить! Он страшный, страшный человек! Он – чудовище!..
***
Утром Александр Иванович извинялся и заискивал перед женой, и Анастасия видела его прежним – добрым, ласковым, щедрым. А в офисе Цирюльников уговаривал друга, который уже настаивал на разделении уставного капитала, оборотных средств и имущества фирмы:
– Савелий, ну ты что, обиделся на меня? Да я пьяный был вчера. Прости, братишка.
– Ты, Александр Иванович, уже годков пять без просыпу пьяный. Деньги помутили твой разум и душу, и ты старательно и упёрто отсекаешь сук, на котором изволишь в довольствии и сытости восседать. Я больше не могу и не желаю терпеть: ты вырываешь у меня каждую копейку, спутываешь и коверкаешь мои планы. «Благоwest» уже года два с лишком не развивается, потому что ты всеми правдами и неправдами, беззастенчиво объегориваешь меня и менеджеров, присваиваешь себе крупные суммы, без предупреждения и объяснения изымаешь средства из оборота. Баста – будем размежёвываться!
– Будем судиться!
– Как знаешь.
– Тебе благо достанется, а мне – west? Или наоборот? – язвительно, но вымученно усмехнулся Цирюльников, беспорядочным наигрышем пощёлкивая по клавиатуре компьютера.
– Я уже сделал свой выбор – я с благовестом. Но и от westa не отказываюсь: не тот возраст, чтобы сгоряча менять коней на переправе. Поживём – увидим.
– Выходит, мне, Савелий, оставляешь одно только благо? Не унесу, братишка, надорвусь! Пожалей, Христа ради!
– Бывай, Александр батькович: время – деньги, как ты любишь повторять. Довольно языками чесать. Работы у меня невпроворот: вагоны вторые сутки торчат под разгрузкой.
– Погоди, погоди, Савелушка мой родной! Чуть ли не святым да чистеньким хочешь быть, деньжищами-то ворочая? Мудрёно устроился, братишка! Ты, получается, – хороший, а я – плохой? Бяка, а не человек? – Цирюльников мрачно помолчал; его широкое, тяжеловесное лицо, казалось, вспухало. – Отвечай! – гаркнул он, с хищно раздвинутыми руками поднимая над столом своё объёмное, жирное туловище.
– Уймись! Пустой мы с тобой затеяли разговор, Александр. Нам не двадцать и не тридцать лет. И даже уже не сорок. Мы крепко-накрепко усвоили, чего хотим от жизни, а чего следует чураться. Нам не по пути. Капиталы будем делить. Желаю здравствовать.
Весь день Цирюльникову работалось скверно. Его угнетающе мутило, как перед рвотой. Кричал без видимых причин на столбенеющих вышколенных сотрудников, одного, вспылив по какому-то ничтожному пустяку, тут же уволил, с другим подрался и следом тоже рассчитал. Документы подписывал небрежно, неправильно и так другой раз нажимал на ручку, что трещала бумага. А потом у него в голове вдруг что-то хрустнуло и сместилось. Закачалось, поплыло перед глазами. И пригрезилось Александру Ивановичу – полы раздвинулись, обнажив под собою беспредельный мрак пропасти. Невольно стал балансировать на стуле – мерещилось ему, что вот-вот сорвётся в зияющую преисподнюю. А убежать, выскочить из кабинета – не доставало никаких даже маломальских сил. На какую-то секунду взблеснуло сознание – вцепился за край стола, но неведомая сила, словно бы сверхмощный пылесос, всасывала его. Успел подумать: «Приступ? С ума схожу? Помогите!..»
Уже совершенно не может сопротивляться. Сдался – отцепился. И – полетел, полетел. Закувыркался, стремительно закружился в ураганном вихре, теряя чувство времени и пространства, теряя и самого себя – недавно такого тяжёлого, сильного, волевого.
***
Поздним морозным вечером к рослому в чёрных очках мужчине, жавшемуся в дремучей тьме на пустыре за высотным домом, подошёл, озираясь, другой мужчина, низкорослый, с перекошенными плечами, в надвинутой на глаза потёртой старомодной мохеровой кепке. Они не поздоровались, а лишь мельком друг на друга взглянули, цепко осмотрелись. Крепкий мужчина передал короткому увесистый пластиковый пакет, с властной распорядительностью сказал:
– Тут адрес, фото, пистолет. И – деньги. Половина. Как договаривались.
– Добро.
– Да не затягивай – прикончи завтра же.
– Добро.
– Не промахнись. Целься в голову или в сердце.
– Добро.
– Чего заладил – «добро»!
– Кому – добро, а кому – сыра могила после. А тебе, мужик, чую, только добро перепадёт. До фига, поди. Ну, как, шарю?
– Заткнись! Не твоё свинячье дело! – И мощно тряхнул низкорослого за шиворот.
– Ну, ты, фраер, не мацай! Иначе твоё поганое брюхо спробует моего пёрышка! – скрипнул мужчина зубами, угрожающе надвинувшись узкими плечами на эту живую глыбу. Но тут же примирительно усмехнулся, выказывая беззубый рот и обдавая крепыша больным дыханием: – Добро, мужик, добро. Чин чинарём урою твоего гаврика. Не впервой иду на мокруху. Покедова!
И они разошлись в противоположные стороны и сразу растворились друг для друга, будто нырнули в эту промороженную яму-тьму. Неба как будто не было на своём привычном месте – ни просвета, ни даже какой-нибудь бледненькой замути. Можно было подумать, что и земли уже нет.
3
Александр Иванович Цирюльников не всегда был богат, самоуверен и всесилен. Лет десять-одиннадцать назад он перемогался от получки до получки, корпя хотя телесно крупным, но по сути маленьким начальником крохотного управления незначительной государственной структуры. У него была жена – домохозяйка Екатерина, добросердечная, ласковая, простоватая, но вечно хворая, страдавшая запущенным диабетом, и маленький, смышлёный сын Гриша. Обретались они в двухкомнатной хрущёвке на задворках Иркутска, имели разбитый, пылившийся в гараже «Москвич» да с куцым хвостом весёлую дворнягу Лорку. Не пыльное, не суетливое, безопасное чиновничье место устраивало Александра Ивановича, потому что можно было мало-помалу расти, продвигаться по скрипучей, не всегда устойчивой, но всё же верно ведущей куда-нибудь повыше служебной лестнице, прибавляя к окладу понемножку, но надёжно.
Так безмятежно, чинно и в чём-то даже благородно и жил бы Александр Иванович, ходил бы каждое буднее утречко в свой тёплый кабинетик, подписывал бы никому по здравому размышлению не нужные бумаги, да как-то раз повстречался ему на улице его однокашник, с которым он не виделся с самого окончания школы, – Савелий Хлебников. Обомлели, обнялись, шутя померились силёнкой, отрывая друг друга от земли захватом «в замок», – когда-то в юности вместе в одной спортивной секции занимались борьбой. Оба оказались дюжими, здоровыми, упрямыми – ни одному не удалось приподнять другого. Оба широкоплечие, высокие, только Цирюльников припылённо-серый лицом, приторможенный и задом шире, как-то расплывчатей, – наверное, под служебное кресло невольно оформилась его фигура. А Хлебников прямой весь, скорый, беспокойный, своими маленькими глазками так и мечет, будто бы боится упустить нечто такое, что, кто знает, может оказаться для него важным, дельным или же попросту интересным.
– Смотрю, Савелий, ты такой же живчик: наверное, как и в школе раньше, хочешь одновременно в сотню мест поспеть. Помню, с десяток кружков и секций ты посещал, на все уроки ходил, книжки умудрялся читать прямо на ходу.
– А ты, гляжу, – повёл Хлебников смеющимися глазами на грушевидный низ широкой спины товарища, – основательно освоил одно местечко. И, думаю, оно мягкое и тёпленькое. Так ведь?
Посмеялись, оценивающе-пытливо всматриваясь в засверкавшие глаза. Зашли в первую попавшуюся пивную, наговориться не могли. Каждый хвалился: то-то и то-то в жизни достиг, то-то и то-то ещё возьму да одолею. «Ничего, братишка, жизнь, можно сказать, ещё только начинается!..» Но когда захмелели – прорвало, стали друг другу сетовать на судьбину: денег не хватает, жильё маленькое, по службе не продвинешься. Ельцина и правительство, как было модно, ругнули. «А вокруг что творится?! Богатеет всякая сволочь, из воздуха делают деньги, молокососы разъезжают на иномарках, высокомерно ухмыляются, поглядывая на тебя. Зачем мы учились, пробивались, надеясь на лучшую долю?..»
Хлебников был кандидатом социологических наук, который год подвизался доцентом на университетской кафедре, однако продвигаться ему не давала старая «замшелая», как он выразился, профессура, усматривая в его взглядах крамолы. Докторская у него давным-давно была готова, но до защиты дело так и не доходило, и он уже отчаялся.
Выпили по пятой кружке пива. Хлебников накарябал на салфетке два слова и объяснял разгоревшемуся Цирюльникову слегка заплетающимся языком:
– Я недавно, Санёк, побывал в Москве. Какая она, паскудница, догадливая и ловкая! Знаешь, на одной улице я наткнулся на «Благоwest». – Хлебников ткнул вилкой в это и другое слово на салфетке: – Не путай с этим – с благовестом. Так вот, «Благоwest» – название магазина дорогих товаров. Словцо выведено броско и крупно. Благовест и благоwest, подумал я тогда, какое чудовищное соседство! Какая каверзная и циничная игра слов! Какое нежданное сплетение идеологий! Саня, дружище, задумайся: благоwest – не просто слово, а целый манифест! West – запад в переводе с английского. А благо бытует в двух значениях: добро, благополучие и то, что даёт достаток и благополучие и удовлетворяет потребности. Истолкование просто, как сама жизнь: благоwest – добро, идущее с Запада. А благовест – колокольный звон перед началом церковной службы, прекрасные звуки, призывающие к общению с Богом. Благовест – благая весть, которую ждёт истомившаяся в грехах и тяготах душа. Ну, наверное, думаешь, говоруном и краснобаем стал Савелий? А я, знаешь, как серьёзно думаю о жизни? О-о-о, братишка!
– Тьфу! Да ты, Савик, по-человечьи скажи мне: чего хочешь от жизни? – громыхнул, как гром, кулаком по столу изрядно захмелевший Цирюльников и матерно выругался. – Эй, офицьянт, ещё две кружки! Парле ву инглиш! Живее!
– Не кричи на человека. Не обижай зазря.
– А я что – не человек, Савик?! Живо пиво! Ну, говори, как на духу: чего хочешь от жизни?
– Человеческой жизни хочу – вот чего.
– А сейчас ты не по-человечьи живёшь?
– Сейчас я лямку тяну. Да ты, Санёк, послушай, послушай меня! Я тебе толкую: благоwest – это хитрющее, каверзное словцо, и оно, точно тебе говорю, не может не войти в историю России, в её эклектику, в её язык! Глаз не может не выхватить его из сотен других вывесок, теснящихся рядом на торговой улице. «Благоwest» – несомненно, вызов, протест, может быть, осознанный, продуманный, а может быть – и я склоняюсь к такому мнению, – неосознанный, стихийный, как плач младенца, которому не поменяли вовремя пелёнки.
Хлебников посидел задумчиво, глаза его горели. Цирюльников, пьяно поматывая потной головой, с тупой почтительностью смотрел на товарища, не прикасался к пенным кружкам, принесённым высокомерным, недовольным официантом.
– Но, понимаешь, Санёк, нельзя осудить тех, кто написал «Благоwest». Благоwest – это их мольба к Богу о ниспослании материального благополучия. Мы даже не имеем права сказать этим людям, что они жадные, ненасытные. Мы может только лишь пожалеть их. Да молить Бога о ниспослании на них благодати и прозрения.
– Да ну их к бесу всех! Благовест или благоуэстина какая-нибудь – не один ли чёрт? Пей! Да о себе расскажи, чертяка ты мой родненький.
– Погоди! Дай высказаться! Помнишь, как в юности мы горячо с тобой спорили за жизнь? Неужели теперь у тебя душа усохла? Не кипятись! Сядь! Слушай! Скорее всего, Саня, они – ну, написавшие «Благоwest» – неплохие люди, деловые, целеустрёмлённые, добрые семьянины. Но их мировоззренческая разобщённость с народом заведёт их в безвылазный тупик. В патологию может бросить! В сумасшествие! Им просто-напросто надо подсказать, что так делать, то есть так писать и так жить, нельзя…
– Ну, ты, однако, теоретик! Профессор кислых щей!..
Но какая-то важная мысль, однако же, застряла в голове Цирюльникова, он независимо-развязно икнул, осмотрелся, словно бы хотел спросить у мирно сидевших за столиками посетителей: «Эй, кто тут на меня? Подходи!» Внезапно и намертво схватил Хлебникова за шею и стал пригибать её, а его трепать за волосы:
– Родной ты мой Савик, Савелушка! Однокашничек! Как я тебя уважаю! А ты меня?..
– Так-так, начался классический разговор двух собутыльников под названием «Ты меня уважаешь?», – добродушно засмеялся Хлебников, бледный и взволнованный.
– Пей, Савик! А то так и протрепишься всю жизнь!
И они чокнулись бокастыми громоздкими кружками, расплёскивая пенное пиво.
Вроде как протрезвевший Цирюльников снова за шею притянул к своему лицу Хлебникова, да так, что они чуть не коснулись друг друга носами. Подмигнул:
– Не разобиделся за профессора кислых щей? Ты же знаешь: я люблю подначить. А теперь скажи-ка мне просто, по-мужицки: чего делать дальше? Как, ядрёна вошь, жить? Все эти твои хитро-мудрёные благовесты и благоуэсты – так, кажись, звучит? – мне, простому русскому мужику, по барабану. Жить как? Как жить?! – басовито и громозвучно пропел он и, слегка оттолкнув Хлебникова, вдруг снова ахнул кулаком по столу. – Душу ты мне разбередил, Савелий! Я вот завтра приду на службу и всё-то буду думать, что я маленький человек, во-о-от такая букашечка, а мог бы быть о-го-го каким! Богатым, влиятельным и чёрт знает ещё каковским! Ну, отвечай!
– Не орите, пожалуйста! – строго, но тонким птичьим голоском объявилась из-за стойки полная, чрезмерно накрашенная барменша; её пухлые, ярко-бордовые губки смотрелись бабочкой, которая вот-вот вспорхнёт.
– Цыц! – устрашающе-театрально привстал Цирюльников, но тут же повалился на кресло. – Помалкивай! А ты, Савелий, ответь мне, как на духу!
– Мужчины, пожалуйста, выдворите этого дебошира!
Посетители с почтительной настороженностью посматривали, посмеиваясь, на громадного Цирюльникова, принимались усерднее пить и закусывать.
– Молчать! Я хозяин жизни, а ты, бабка с намалёванными губами, неси-ка ещё парочку кружек. Я втройне тебе заплачу! Живо!
– Щас, толстобрюхий, разбежалась! Милицию вызову – запоёшь в кутузке!.. Погодь, а где ты тута бабку заприметил? Пива у меня шиш получишь.
Цирюльников снова приподнялся, пугающе-шутовски надув щёки, но Хлебников навалился на его плечи.
– Где, спрашиваю, ты тута бабку узрел, наглая твоя рожа?
Цирюльников размашисто отмахнулся от барменши, воинственно установившей коротенькие пухлые ручки на взъёмные бочка.
– Ну же, отвечай, Савелий! Да не зыркай ты трусливо по сторонам. Я никого не боюсь, и ты не бойся, братишка. Отобьёмся, если чего.
– Ты, однако, здорово окосел: видать, пьёшь раз в пятилетку? Да и артист ты, я погляжу, отменный! То в стельку пьяным притворяешься, то царственно грозным.
– Каюсь: люблю иногда повыкаблучиваться. Но не подумай чего – я человек весьма-весьма серьёзный. Просто, понимаешь, по временам хочется чего-нибудь этакое завернуть. Силы во мне богатырские, а возможности мышиные, вот и чудесю минутами. – Помолчал, покусывая губу. – Всё это, Савелий, конечно же, глупости. Завтра приду в управление и – впрягусь. Так что ты мне хотел про жизнь поведать? Как, по-твоему, нужно жить?
– Достойно нужно жить, Саня. Деньги надо зарабатывать, но и о Божьем не забывать, и многое чего, уверен, дастся. А если проще – своё дело нужно закручивать. Нечего дожидаться милостей от судьбы.
– Так думаешь, к социализму не вернёмся уже?
– Перекрестись, Саша! Какой может быть социализм!
– И как же можно заработать?
– Головой, только головой и – напором. Напором! Если взялся, то уже ни на шаг не отступаешь – вот девиз! Давай-ка ещё накатим по кружечке, да о деле потолкуем.
– Где же мы деньги возьмём? Ты – учёный, я – мелкий чиновник, – разве у таких людей могут водиться деньги?
– У меня имеется надёжный знакомый, он под залог недвижимости даст денег. Много денег. На месяц, на другой. Процент – приемлемый. Заложим свои квартиры, прокрутим два-три дельца – покарабкаемся в горку.
– Квартиры? Страшновато. Остаться без жилья с семьёй – конец всему. Говоришь, покарабкаемся в горку? Но вдруг под гору покатимся, да зацепиться будет не за что?
– Ясно, что риск неимоверный для такой нищеты, как мы с тобой. Но ведь и жить впустую да впроголодь осточертело. Так? Нужно выбирать, годы-то идут-бегут. Хочется пожить достойно, и обществу посильную пользу принести.
– Если вляпаемся – лишимся и денег, и квартир, и, кто знает, головы? – жёстко и трезво прищурился Цирюльников.
– Вполне. Понимаешь, главное, чтобы мы друг другу доверяли. Если такое делище затевать с кем-то посторонним да малознакомым – может выйти закавыка. А мы ведь друг друга сто лет знаем. Я как тебя увидел на улице, так и подумал: «Вот надёжный мужик. Буду сманивать!» Я дело, не боись, продумал до мелочей!
– Что ж, терять нам нечего: я по самые кишки запылился в своей конторе, а ты, похоже, поломал зубы, но не о гранит науки – о тупые черепки всяких там разных умников…
Ещё посидели, но не пили – как-то враз обоим расхотелось. Когда собрались уходить, Цирюльников с шутовской опасливостью на цыпочках подошёл к барменше, вмиг одеревеневшей. Тоненьким детским голоском извинился, назвав себя «бя-а-а-кой. Она не выдержала – захохотала, милостиво щёлкнула его по носу.
***
Столковались товарищи так: если Цирюльников, но уже на совершенно трезвую голову, насмелится твёрдо, пусть позвонит.
Но Цирюльников не звонил с неделю: приболела Екатерина, её положили в больницу под капельницу, и ему пришлось взвалить на себя домашнее хозяйство, обстирывать и кормить сына. И всё думал, думал он, морщась и покрякивая: «А если не суждено будет обернуть деньги с наваром или чего-нибудь ещё непредвиденное приключится – отдать квартиру придётся? Куда же потом деваться с семьёй? В гараже ютиться? Б-р-р!..»
Позвонил-таки. Однако пальцы, когда у себя в управлении набирал на скрипучем тугом диске номер, слегка тряслись, да и руку вело, как бывает при судорогах. «Насиженное местечко оставить – подвиг, не меньше. Может, – не надо? Чем мне плохо живётся?» – Но на другом конце провода прозвучал, точно призыв, знакомый голос.
Утром следующего дня оформили кредит на один месяц под залог своего единственного жилья. Цирюльников ничего не сказал жене. Хлебников был холост, но жил с родителями-стариками, и тоже – ни полсловечка им. Кредитором оказался с пропечённо-кирпичной физиономией мужик. Его грабастые жилистые руки синели от похабных наколок. «Куда я лезу, дурило мученик!» – подумал Цирюльников, однако деньги уже были в руках улыбавшегося, но бледнеющего Хлебникова.
Оба отпросились в отпуск без содержания, в который раз переговорили с китайцами, а китайцы должны были поджидать гружёные лесовозы в условленном месте. С пластиковым комкасто-пухлым от денег пакетом днём в автобусе укатили на север, в таёжный край. Месяц безвылазно, исступлённо, недосыпая и недоедая, мотались по лесосекам и складам. Настоящего хозяина в тайге не было, леса в очертелых 90-х вырубались хищнически. Так и Хлебников и Цирюльников – лесовоз за лесовозом гнали по бездорожью к трассе. Вездесущие китайцы встречали транспорт и загружали кругляк на железнодорожные платформы.
Через месяц, наконец, в руках Цирюльникова и Хлебникова снова оказался пакет с деньгами, но уже с их деньгами. Древесиной, однако, ни тот, ни другой не хотели промышлять: опасно, хлопотно, затратно; иной раз на взятки уходило больше, чем за спиленный и вывезенный лес.
Однажды Хлебников сказал:
– Жалко тайгу: она ведь, Саня, наша, а мы как с ней обходимся!
– Наша? – покосился на товарища Цирюльников, но прекословить не стал.
– Саня, давай назовём нашу фирму «Благоwest». Чтобы всегда мы помнили и о благовесте, и о Боге. Ведь не назовём же «Благовестом»!
– Да хоть «Храмом Христа Спасителя».
– Ты что такое мелешь? Не богохульствуй!
– Ишь святоша! Струхнул?
– Знаешь, что ещё? – Хлебников помолчал.
– Ну, говори, чего молчишь?
– Давай поклянёмся: если Бог ниспошлёт нам много-много денег – будем делиться по-христиански со всеми, кому крайне нужны будут помощь и содействие в каком-нибудь благом деле.
– Хм. Романтик ты, однако. Тимуровец с уклоном на поповщину. Мне хотя бы немножко разжиться деньжишками, чтобы Катьку мало-мало подлечить да Гришку вывести в люди. Я уж о каких-то таких особенных деньгах и не помышляю.
– А вдруг нам повезёт на полную катушку!
– Мне, да чтобы повезло? Перекрестись, Савелушка ты мой христовенький! Сорвали деньгу на лесе – чудненько, конечно. Но кто знает, вдруг завтра-послезавтра прогорим.
– И всё же – давай поклянёмся.
– Хм. Ладно, клянусь.
– Клянусь.
И они нежно-твёрдо пожали друг другу руки.
Так начался стремительный взлёт «Благоwestа», во всём благополучного и безупречного, насколько, разумеется, можно было оставаться безупречным и незамаранным в России – оттаявшей, растекавшейся распутицей, потрясённой до последней жилки, но неукротимо-бешено рвавшейся куда-то вперёд, вперёд.
***
Вскоре оба крепко-накрепко уяснили: проще и вернее плыть по мутным, половодным рекам русской деловой жизни в тогда ещё утлой, неустойчивой лодчонке своего бизнеса так: оптом скупать продукты питания в Средней Азии, где они почему-то были дешевле, и с наценкой перепродавать по Сибири и Северу. И – ринулись, уже подчистую, без страха и сожаления уволившись с прежних мест. Через два месяца у предприимчивых, но осторожных, считавших каждую копейку Цирюльникова и Хлебникова, насидевших в чиновничьем и учёном креслах нешуточных силёнок и задора, скопилось уже столько денег, что, наверное, и в десять пакетов они не вместились бы. Однако на руках у них денег бывало мало, какие-то крохи, – всё бросали в оборот.
Потом обзавелись промышленными площадками, на которых производили, что придётся, – колбасу, мягкую мебель, срубы бань, траурные венки, берёзовые веники, ещё что-то и как-то. Кое-что пошло по-настоящему, оборотисто, принося верный и заметный доход.
Если раньше с большой неохотой, как подневольные, брели они на работу, то теперь зачастую и заночёвывали в офисе, чтобы не расходовать минуты на дорогу домой и обратно, а рано поутру сразу окунуться в этот желанный проворный поток дел и хлопот, тех дел и хлопот, которые каждую секунду и минуту присовокупляли деньги, деньги и ещё, ещё деньги. Дома не могли усидеть – беспокоил нарастающий внутренний зуд, который словно бы намекал: «Если сей же час не появитесь там-то и там-то, не переговорите с тем-то и с тем-то – провороните выгодную сделку, упустите ходовой дешёвый товар. Вперёд же! Бегом!»
Через год с небольшим они воздвигли в центре города, на самой его роевой улице особняк офиса, аж в три этажа, и перешли на относительно спокойный, размеренный кабинетный ритм, а мотаться по весям и городам могут, ясно, и наёмные сотрудники – менеджеры.
– Мы – мозг, голова, а они – наши ноги, – подытожил в разговоре с Хлебниковым Цирюльников, усаживаясь в своём новом, строгого, но белоснежного евростиля кабинете на только что купленную обновку – на широкое кресло в дорогой кожаной обтяжке.
Одним солнечным летним утром Хлебников и Цирюльников проезжали в служебном автомобиле мимо церкви. По левую руку светилась Ангара, по правую с надменной величавостью высился громоздкий серый дом, а между ними рыхлым приземистым снеговиком, который словно бы перепутал времена года, белелась старая, единственно оставшаяся от средневекового острога церковь. Донесло до слуха пересыпь колокольных звонов. Хлебников попросил водителя притормозить:
– Послушаем: ведь благовест, – подмигнул Савелий Цирюльникову, вальяжно развалившемуся на мягком сиденье.
– Да ну тебя с твоим опиумом для народа. Эй, водила, трогай!
– Погоди, Саня. Послушаем хотя бы минутку.
Сидели с открытой дверкой в этом представительском, изысканной отделки салоне, слушали. Но Цирюльников вертелся, покряхтывал, порывался пальцем ткнуть водителя в спину. Тало-снежно пахло рекой, сырыми газонами и клумбами сквера. Мимо шуршали автомобили, зачем-то сбрасывали скорость, и сдавалось Хлебникову, что они не хотели перебивать колокольные звоны. Ему было приятно думать именно так, а не о том, что автомобили просто-напросто не могут не сбавить хода перед опасным поворотом и последующим сложным зигзагом. Цирюльников искоса, со строгой важностью взирал на своего не к месту и не ко времени «расслабившегося» товарища. «Наивный до мозга костей, – лениво подумал Александр Иванович. – Вон как внимает звукам небес, даже весь подался вперёд, будто выслуживается перед небесной канцелярией. Артист из погорелого театра!»
– А ведь нам Бог помогает, Саня. Как думаешь?
– Чаво? – развязно широко и с притворством зевнул Цирюльников, беспричинно похрустывая толстыми пальцами. – Я думаю, что мы с тобой пашем дённо и нощно, как два ломовых коня. – Помолчал, досадливо покусывая губу. – Что ж, помогает, так спасибо. Свечку при случае поставлю. Савелий, слышь, надо ехать! Время – деньги. Не дай Боже, сорвётся сделка, я тебя после самого вместо «языка» в колокол подвешу и буду благовестить! И горлопанить с колокольни: «Слушай, честной народ, как звенит пустая головушка бедового Савелия Хлебникова!»
– А-а, помянул-таки Бога! – искренне возликовал Хлебников, потрепав Цирюльникова за плечи. – Ладно уж, деловой толстобрюхий сухарь, покатили!
***
Цирюльников любил плотно и вкусно покушать, – что, казалось бы, такого необычного? Но с некоторых пор он стал примечать за собой странную, настораживающую его самого привычку: ему хотелось в один присест много, очень много съесть. И порой он настолько много, жадно, резво съедал, что – выворачивающе тошнило и жестоко резало в животе. Бывало, на особинку накупит продуктов; всё больше дорогостоящих колбас, копчёностей, балыков, свежих отборных фруктов, орехов, шоколада, какой-то искуснейшей выпечки, тортов, красной и чёрной икры, всё исключительно изысканного, необыкновенно вкусного. Зачем-то спрячется ото всех и в одиночку, тишком, будто украл, – ест, ест, ест. Ест, не насыщаясь. Всполохи болей в перегруженном, раздутом желудке и омерзительные, с иканиями и отрыжками недомогания заставляли его прерываться. Он тягостно приподымался из-за стола с горами объедков, пустыми, но наливающимися тупой тревогой глазами озирался, словно очнулся ото сна или забытья и теперь пробует выяснить, не видел ли его кто-нибудь за этим, несомненно, ненормальным занятием. Придерживая по-курдючьи вываливавшийся из-за ремня живот, брёл туда, где можно прилечь, отлежаться, очухаться, а лучше – вздремнуть.
И вспоминая об этих – как Цирюльников сам над собой посмеивался – «секретных застольях», ему иной раз мнилось, что вспоминает вовсе не о себе, а о ком-то постороннем, жизнь которого он, уважаемый, серьёзный, степенный человек, случайно подсмотрел или же, быть может, увидел в кино и вот теперь – осуждает, не может не осуждать. «Умом я начинаю трогаться, что ли?» – усмехался он, но оторопь, однако же, схватывала за сердце.
Зачем-то успокаивал себя, но так, будто говорил с кем-то посторонним: «Ну-у, подумаешь, покушал один, в одиночестве гордом, так сказать. Душа, понимаешь ли, да желудок требуют, жаждут, паскуды, а в присутствии людей обжираться, извините за выражение, зазорно. Ведь не свинья же я! Да и деньги водятся – многое чего могу и хочу себе позволить. Ведь я, чёрт возьми, не держу голодом семью, они тоже питаются, будь здоров как…» Такие рассуждения кое-как придавливали в Александре Ивановиче какой-то глубинный, но некрепкий противоборческий голосок. Однако он, выросший в порядочном окружении и сам создавший приличную семью, тем не менее, чувствовал себя неловко – виновато и опечаленно.
Но приступы обжорства с годами накатывались и ломали его волю и чаще, и беспощаднее. И поглощал он иной раз за один присест до того много, что тут же его и выворачивало. Имея всё больше денег, раздвигая свои возможности, он реже и реже задумывался о том, что надо измениться, осилить эту ужасную, омерзительную и, понимал он, губительную для него страсть к поглощению пищи.
Как-то раз Гриша нечаянно застал отца за подобной трапезой. Александр Иванович, вымазанный, с набитым ртом, почувствовал, будто ему в лицо плеснуло пламенем, а в голове тряско и обморочно закружило. Пытаясь объясниться с онемевшим, поражённым Гришей, он подавился стерляжьим куском, закашлялся. Сын не выдержал и нервно, блеюще засмеялся над отцом – напыженно красным, с раздутыми, как у хомяка, щеками, с выкатившимися глазами и мычащим.
Наступали в жизни Цирюльникова и такие минуты, в которые ему болезненно мерещилось, будто кто-то исподтишка посягает на его еду, собирается лишить этих вкусных разносолов. И он торопливо и суматошливо прятал пищу, рассовывал её по карманам, по углам и по шкафам и нашёптывал:
– Пошли, пошли, сволочи, прочь! Это моё, и то моё!..
А просветляясь умом и сердцем, понимал – вытворял нечто совершенно невозможное для себя. «Но когда, скажите, люди добрые, раньше я хорошо питался? Ведь можно сказать – впроголодь жил и в детстве, и в юности», – тотчас являлась угодливая, вёрткая мысль. Он пытался обмануть себя, однако тотчас сердился, потому что невозможно было не признать, что детство и юность его были замечательными, рос он при своих заботливых родителях в холе и неге. «Тьфу, какая дурость! Ну, как, как я могу так поступать? – тужил Александр Иванович. – А может, я того, свихнулся? Как нынче выражается молодёжь, шизую? Э-э, нет уж: я абсолютно здоров, и физически и психически! Просто, у одних порок – пьянство или ещё что-нибудь, а у меня – обжорство. Но ничего, братцы, я выдюжу!»
Но порочность Александра Ивановича уже сделалась гораздо шире и глубже, чем он мог и, видимо, способен был предполагать; и норовистость обманывать себя тоже развивалась и цепко держалась в нём.
Однажды его жену положили в больницу, прооперировали, она была совсем плоха, вымотана болезнью и уже находилась при смерти. Лечащий врач с суховатой профессиональной тревогой в голосе сообщил Цирюльникову, что необходимо одно дорогостоящее лекарство, немедля следует доставить его в больницу, а затем, когда больная чуть оклемается, желательно продолжить её лечение за границей в элитной клинике, иначе может произойти непоправимое.
Цирюльников не возражал, согласился. Однако внезапно, не приняв меры к лечению и спасению жены, отбыл в командировку, в которую мог бы отослать и любого своего менеджера или же холостого, лёгкого на подъём Хлебникова.
Александра Ивановича не было с неделю. А когда вернулся, то купил-таки необходимое лекарство и явился в больницу. Но ему сообщили, что его жена – умерла.
Он плакал, рыдал.
– Я не виноват, не виноват. Я ничего для неё не жалел, – как напроказивший и ожидающий возмездия мальчик, причитал он перед потупившимися врачами. Они не понимали его, посматривали насторожённо и неприветливо.
Ещё когда была жива Екатерина, Александр Иванович втихомолку, не сообщая жене, принялся возводить дом на берегу иркутского залива. По его замыслу, особняк должен был задаться самым знатным в округе, затмить собою все другие постройки. Капиталы имелись нешуточные, и Александру Ивановичу хотелось владеть уже не только деньгами, но и захватить огромное жизненное пространство и единолично владычествовать на нём. Он купил целых три гектара земли.
Хлебников всерьёз полюбопытствовал у товарища, не собирается ли тот заняться сельским хозяйством, но Цирюльников не отозвался, мрачно промолчал.
Капиталы, будто бы волшебным таинственным мощным магнитом, притягивало в «Благоwest», однако, беспрестанно недомогавшая, сидевшая почти что безвылазно дома Екатерина о заработках мужа мало что знала. Он скапливал тишком. Личную и корпоративную бухгалтерию вёл строго, придирчиво и выделял на содержание семьи столько, чтобы жена и сын были вполне или сносно сыты и одеты. И, быть может, изначально строил эти хоромы единственно для одного себя, потому как любовниц у него не водилось – денег было жаль даже на женщин, хотя к слабому полу Александра Ивановича влекло, тем более, что выхудавшая, слабосильная, состарившаяся Екатерина уже не устраивала его. Временами Цирюльникову мерещилось, что денег у него мало, и он то, что причиталось его семье, отнимал у неё, утаивал.
***
После смерти жены он страшно горевал, маялся, бывал рассеян и задумчив, но, по своему обыкновению, весь встряхивался и возгорался, когда заговаривали о деньгах, о прибыли, о его личных доходах. И если дела в «Благоweste» повёртывались так, что предвиделся солидный куш, выгодная сделка, он окунался в работу и был привычно энергичен, собран, дальновиден. Но для своих сотрудников и Хлебникова Александр Иванович оставался странен и непонятен: то – безмерно щедрый, то – до жестокости прижимистый, то – сентиментально совестливый, то – напрочь запертый для чужого горя.
Хлебников однажды открыто, как и принято было между ними, сказал Цирюльникову:
– Саня, ты изменился настолько, что не пойму подчас – ты ли, дружище, передо мной? Словно уже нет того жизнерадостного и распахнутого Сани Цирюльникова, а кто-то другой влез на его место. – Помолчал со сжатыми губами. Наверное, не хотел говорить, но сказал: – Деньги, большие деньги, чую, сломали тебя. А ведь они только лишь средство, чтобы стать лучше. Понимаешь?
Цирюльников гнетуще посмотрел на товарища и не откликнулся. Он теперь нередко отмалчивался – быть может, явственно не понимая, как же следует объяснить свои непривычные для окружающих поступки, свою жизнь, свои желания и тяготения.
И Хлебников, и Цирюльников в равных долях имели права на управление фирмой, на её корпоративные капиталы и имущество, но Хлебников сразу, ещё в самом начале «Благоwesta» уступил лидирующее место товарищу, попросил его стать генеральным:
– У тебя, Саня, нешуточный опыт управленца, надёжные связи в чиновничьей среде. Да и весь ты такой солидный, внушительный да ещё к тому же басовитый мужичина. Разделяй и властвуй! Но, смотри мне, не зарывайся!
Однако с некоторых пор Цирюльников подолгу не выплачивал работникам зарплат, обманывая их, что нет денег. А то и, ничего внятно никому не объясняя, урезал жалованье, в самодурном пылу выгонял самых толковых сотрудников, если те возмущались.
Хлебников создал при «Благоweste» благотворительный фонд. Но с годами Цирюльников всё реже перечислял фонду деньги, неоправданно задерживал с ними. Хлебников возмущался, негодовал.
– Савелий, – бубнил Цирюльников, – я ведь понимаю тебя: надо делиться с сирыми да убогими, но, пойми ты, деньги-то, чёрт возьми, мы с тобой не украли – заработали как-никак!
Но иной раз удивлял и Савелия, и менеджеров своей щедростью и уступчивостью. Чуть попросят – сразу даёт, да столько отваливает, что и Хлебников начинает ворчать, вроде как жалея денег:
– Шут тебя, Саня, поймёт: то за копейку готов глотку перегрызть, то растрясаешься.
– Да я самого себя, Савелушка, часом не пойму: будто, слышь, дружище, кто ещё во мне живёт. Противоборствует со мной. И я – сдаюсь, каждый день сдаюсь, как бы уступаю ему себя. Он вроде бы могутнее меня. Знаешь, даже книжки по психиатрии стал полистывать, да в них сам чёрт ногу сломит. Не нахожу там знакомых симптомов, значит, здоровый я? Как думаешь? А может, науке ещё неизвестна моя болезнь?
– Гипержадность твоя хворь, – угрюмо отозвался Хлебников.
Без жены Александр Иванович прожил недолго. Повстречалась ему славная, молоденькая, не глупая девушка Анастасия. Полюбил – не полюбил, но подумал: «Будет моим украшением». Сам он уже был изрядно располневшим, с отвисающим двойным подбородком, щекастым и морщинистым, как старик, хотя и сорока ему ещё не минуло. Она же около него вся такая лёгкая и порхающая.
Богатевшему Александру Ивановичу день ото дня и сильнее, и неотвязнее хотелось, чтобы подле него находилось много чего-нибудь этакого красивого, шикарного, отличного от обыденной ширпотребности – будь то дорогой стильный автомобиль, загородный дом с лужайками и садами, юная очаровашка жена, антикварное живописное полотно, значение которого он не понимал и о смысле и культурной ценности которого не задумывался, будь то до жути эксклюзивный костюм на нём от знаменитого кутюрье – всё, всё, что угодно, но только чтобы было красивым, дорогостоящим, высоко ценимым людьми, тем, что вызывало бы в них зависть и мысли о нём, Александре Ивановиче Цирюльникове как о человеке всесильном и исключительном. И в этой своей тяге он тоже – как к еде – был страстен и алчен. Он окружал свою, именно свою жизнь роскошью, совершенно не беспокоясь о том, нужна ли она тем, кто был рядом с ним, – Анастасии, Грише, маленькой дочке. Он не спрашивал у жены, нужно ли купить ту или другую вещь; он сам определялся, куда и как потратить обильно натекающие на него деньги. Даже самые мелкие вещицы, предназначенные лично для Анастасии, он покупал самолично, но его выбор отчего-то всегда случался дешевле, чем хотела она.
– Тебе жалко купить для меня вещь подороже? – раздражённо или гневно спрашивала она. – Себе вон какой костюм отхватил. А дублёнка у тебя какая? Ты дочери когда последний раз купил игрушку? Сын твой, разуй глаза, ходит третий год в потёртом пиджаке. Как ты противен!
Однако он тупо отмалчивался или же вскипал, оскорбляя её.
Поначалу Анастасии представлялось, что мужа она любит, но с годами сбилась в своих чувствах. Выросла она в многодетной семье, образование получила скромное, и с раннего девичества совершенно серьёзно полагала, что выбор в её жизни, по-видимому, не велик: по любви – за любимого, без любви – за нелюбимого или же – в проститутки. Как-то надо пристраиваться в этом неприветливом мире, в котором за так, была она уверена, дают только сыр, помещённый в мышеловку. Годы шли, уже двадцать пять «стукнуло», а любимый не объявился, денег не хватало, на панель же ринуться – страшно было, омерзительным и унизительным представлялось ей это занятие. Хотелось крепкой семьи, чистой жизни с надёжным любимым мужчиной; но если уж – с нелюбимым, то непременно с надёжным настолько, чтобы если не ей быть счастливой, то детям её непременно.
И вот подвернулся ей, как с развязной весёлостью, но и не без зависти выражались её подружки, «богатенький да к тому же какой здоровущий Буратино» – Цирюльников. Что ж, почему бы не пойти за него? И, особенно не раздумывая, после его коротеньких, сдержанных ухаживаний, вышла за Александра Ивановича.
Родилась дочка. Исподволь поладила Анастасия с угрюмоватым, нелюдимым пасынком, который тосковал по матери столь глубоко и безысходно, что в год повзрослел и вроде как даже, представлялось Анастасии, состарился – ссутулился, поблёк, схоронился весь в себя. Она по-матерински жалела мальчика, всячески опекала, – у самой детство было нерадостным.
Переселились Цирюльниковы в этот размашистый, как дворец, дом, ездили в дорогих автомобилях, бывали на курортах, – казалось бы, жизнь их расцветала для какого-то безмерного счастья. Однако Анастасия с досадой примечала, что тратится муж – не для неё, не в её честь, не ради семьи и детей. Но ради и во имя чего? – не могла она уразуметь. Весьма и весьма оказался для неё сложен её собственный муж. Внешне простоватый, не глупый, несомненный работяга, но что-то в нём не так, что-то настораживающе и даже отталкивающе, «не по-человечьи» скроено. Пробовала говорить с ним откровенно, да Александр Иванович отмалчивался, пыхтел, раздражался. «Брошу его, – однажды решила она. – Вот денег вытяну побольше...» Но такие мысли удручали её, и она плакала: как-никак, но любить и уважать хотелось именно мужа, а не какого-нибудь чужого, хотя и ласкового мужчину на стороне, а потом жить фальшью и обманом. И мечталось ещё родить. И ещё после рожать, чтобы дом обогащался и детьми, и счастьем, простым человеческим счастьем, а не только этими кучами, ворохами дорогих вещей.
– Ты, Саша, живёшь только и только для себя, – упрекала Анастасия. – Может, нам расстаться?
Бывало, что он оправдывался, становился милым и ласковым – простым, понятным. Подхватывал её, такую легонькую, на руки и кружился с нею по комнатам, приговаривая:
– Всё для тебя, любимая!..
4
Савелий Хлебников лежал в гробу. Его старые родители окаменело сидели рядом на расшатанных стульях, купленных в каких-то пятидесятых годах молодости, не понимая, что и зачем перед ними лежит и что и зачем мелькает перед их глазами. Они не хотели и не могли поверить, что перед ними лежит их единственный ребёнок, их сын, которому уже никогда не подняться, не жениться, не родить детей, не порадовать их, стариков, внуками и своей женой, которая непременно была бы подстать ему – жизнелюбцу, добряку, умнице, каких свет ещё не видывал.
Пришёл мрачный, заторможенно-рассеянный Цирюльников, взглянул на товарища – зажмурился. Затряслись его громоздкие сгорбленные плечи:
– Узнать бы мне, какие гады тебя убили, Савелушка ты мой родной! – пьяно покачивался над гробом Александр Иванович. – Узнаю – своими руками задавлю. А я узнаю! Увидите, – узнаю! – рявкнул он, покачнулся и чуть было не упал. Его придержали.
– Совсем обессилел от горя.
– Не признать Александра Иваныча: какой-то весь высосанный, а в глазах – тьма тьмущая. Стра-а-а-шный!
– Как убивается, как убивается!.. – тихонько прицокивали старушки.
– Слух идёт: Цирюльников-де и заказал Савелия. Капиталов не смогли поделить, – опасливыми шепоточками судачили другие люди.
– Ну-у-у?
– Гну! Из-за денег нынешние толстосумы и дитё родное не пощадят. Знаю случай. После расскажу.
– Гляньте-ка на Цирюльникова – поматывает его, как ветром, а ведь могутный мужик.
– Сломался, видать. Ведь лучшего друга убили.
– Не сломался, а ломает его, как чёрта.
– Ну, зачем ты так? Не суди, да не судим будешь. Ведь видно и слепому – страдает человек.
– Разве могут эти нелюди страдать? Разве нужны им друзья? Деньги – вот их друзья и родственники.
– Н-да, деньга, шальная да лёгкая деньга, она что наркота: чем больше да дольше, тем нестерпимей охота. Говорят, жутко любит деньгу.
– А кто ж её, заразу, не любит? Крыша у него поехала, по всему видно. Гляньте, даже слюни текут, как у дебила. Он раньше, говорил мне Савелий, отличался всякими разными бзиками, а теперь, кажись, бесповоротно рехнулся...
Цирюльников и вправду со смертью Савелия изменился разительно, только по завидному росту, мощному туловищу, широким плечам можно было теперь как-то признать его. А так – и губы мокрились, и пустынные глаза на выкате окоченели, и сам он весь чудной, непонятный – какой-то подменённый.
***
Морозной ночью после дня похорон Савелия к дому Цирюльникова подкатил микроавтобус, из него выбрались трое здоровенных мужчин с бейсбольными битами, следом размякшим отсыревшим мешком вывалился, но устоял на ногах, высокий тучный мужчина. У каждого на голову была натянута защитная чёрная маска с прорезями для глаз и рта.
– Крушить подряд! Ничего не щадить, – велел этот полный мужчина, на глазах превращаясь из расплывшегося и безучастного в жёсткого и напружиненного. – Заплачу щедро. Вперёд!
– Как прикажешь, шеф, – с хохотцой отозвался один.
Ходко прошли по двору, навстречу – встревоженный, оторопевший охранник, однако его сбили с ног ударом в челюсть, связали, за руки за ноги заволокли с мороза в гостиную. Из закутка под лестницей показался ещё один охранник, заспанный, протирающий глаза. Он стал судорожно набирать номер на телефоне, но и его повалили и связали. Со второго этажа прыжками прибежала овчарка. Зарычала на непрошенных гостей, однако неожиданно замолчала, подошла к полному мужчине и заскулила, ластясь. Её хотели ударить битой, но мужчина потрепал овчарку по ухоженной шерсти:
– Собаку не трогать. Ещё в доме женщина и двое детей, их тоже не трогать, но связать, в рот – кляп. Живо!
– Как прикажешь, шеф.
На втором этаже в спальнях, куда забрались двое в масках, закричали и заплакали дети и женщина, но их связали и заткнули рты. В доме началось нечто жуткое и невообразимое. Ожесточённо, расчётливо, развесело ломали и разбивали битами всё, что попадало на глаза. Звенело и обваливалось стекло, скрипела и трещала мебель, трескалась и осыпалась штукатурка, располосовывались и клочьями разлетались ткани, взрывались фейерверками электрические приборы и лампы, подпрыгивала и разбегалась по полу разная мелкая утварь.
Чуть парни затихали, тучный мужчина ревел на них:
– Крушить, ломать!..
И сам в отчаянном азарте и пылу крушил, ломал, рвал, топтал да сквозь зубы приговаривал:
– Вот ему за смерть жены его! Вот ему за смерть друга его! Не будет ему покоя на этом и том свете! Не жалейте, ребята, ничего! Крушите, ломайте, пусть он потом взвоет от досады и злобы!
Уже и сам замаялся. Повалился на растерзанный диван. Казалось, задремал. Подельники подхватили его за руки, унесли в автомобиль, поехали.
– Когда бабки будут? – растолкали его.
Он, пьяно покачиваясь, с прищуром таращился в запотевшее окно, протирал его сорванной с головы маск-шапочкой. Потом, слабым, растекающимся голосом, вымолвил:
– Здесь как будто. Тормозните.
В жирной фиолетовой темени узкой, заметённой снегом тропкой привёл их к сушине. Покопавшись, вынул из прощелины мешок.
– Это всё ему принадлежало. Но вот ему, вот, вот! – во мрак леса и неба тыкал он фигой, уже вялый, выкрученный, будто тяжело больной. – Всё себе берите! Прихвачу только пару пачек – для охранников: надо расплатиться и с парнями, они хорошие люди.
В мешке, освещая фонариком, с еле скрываемым удивлением погромщики обнаружили драгоценности в бархатных коробочках, деньги, золото и ценные бумаги. Кто-то не выдержал – присвистнул.
Он не поехал с ними в город, а в кромешной ночи, плутая, проваливаясь в сугробы, жестоко раня лицо ветками, вернулся в разгромленный тёмный дом. Сначала отыскал ошалевших от страха и боли охранников, развязал их, всучил им по пачке денег:
– Вы в этом доме больше не нужны. Нечего тут охранять. Пошли прочь.
– Хозяин?! Александр Иванович?!
– Сказал же, пошли прочь!
Парни, помня непростой норов и недюжинную силу хозяина, выскочили из дома. Рысью добежали, заливаясь потом, до шоссе, остановили попутку. По дороге в город, нервически постукивая зубами, язвительно обсуждали Цирюльникова:
– Он чокнутый. Скряга скрягой, а сколько бабок отвалил! Нам и за год не заработать столько. Точно, свихнулся мужик. Слушай, а не он ли участвовал в погроме? Во дела! Кому расскажи – обсмеют. Помалкивать надо: наше дело маленькое. А то и нам достанется. Тут дело мафией пахнет…
А Цирюльников развязал плачущих, уже охрипше кричащих о помощи Анастасию и детей. Анастасия оттолкнула его ногами, прижала к себе детей, забилась с ними за обломки мебели:
– Я слышала снизу твой голос: ты призывал – громите и ломайте. Ты – чудовище! Уйди, уйди! Не подходи к нам!..
– Папа, папочка!.. – истерично колотилась дочка.
Гриша исподлобья смотрел на отца, стискивая за спиной кулаки.
Но Цирюльников подходил не к ним – словно бы до последней капли измождённый, обессиленный, повалился он на разбитый, изодранный диван и мгновенно уснул. Казалось, не признал ни жены, ни дочери, ни сына.
– Он уже не человек, он монстр, зверь, – прижимала к себе Анастасия дочь и пасынка. – Бежим отсюда! Здесь уже нет дома, а нам нужно жить.
И, сама управляя автомобилем, увезла детей в городскую квартиру.
Они закрылись на все замки и щеколды, забаррикадировали наружные и внутренние двери и даже окна, хотя квартира находилась на третьем, не последнем, этаже, и стали ожидать чего-то страшного.
Но ничего страшного не произошло.
Вскоре у них началась мало-помалу другая жизнь.
***
Поутру, очнувшись, Александр Иванович, распухший, вскосмаченный, в кровоподтёках, с глазами как дыры, один сидел на полу среди руин комнат своего безразмерного особняка. Вблизи напряжённо-бдительно лежал пёс Джеки.
Долго сидел, очевидно не понимая, где он и что с ним.
Потом безучастно, не проявляя ни радости, ни возмущения, бродил из комнаты в комнату. В детской наткнулся взглядом на авторучку и тетрадь, валявшиеся на полу, внимательно смотрел на них, быть может, что-то вспоминая. Примостился на подоконнике и с тупым прилежанием, будто осваивая грамматику, выписывал слово за словом в тетрадь, внезапно заводясь, нервничая, порой размахивая руками.
– Я этому гаду… как его назвали – монстром и зверем?.. так я этому монстру и зверю не дам ни спокойно жить, ни спокойно подохнуть, – злобно приговаривал он.
Кто увидел бы его в эти минуты, наверняка усомнился бы: «Нет, этот мужик – не Александр Иванович Цирюльников. Цирюльникова-то я знаю – хват-человек, ну, просто человечище, а тут – какая-то развалина и размазня». Но оценить было некому: дом пуст, а соседи друг друга годами не видят. Все люди в элитном посёлке деловые, занятые, всё важные персоны; утром увезли их на машине, вечером, чаще ближе к полуночи, привезли назад, – и вся жизнь их в этом прекрасном уголке земли. «Мой дом – моя крепость», – царствовал здесь негласный девиз.
На почте, находившейся в центре посёлка, запечатал письмо в конверт и опустил его в почтовый ящик, перед которым зачем-то встал и стоял – вспоминая ли что-то, сомневаясь ли в чём-то. С ним кто-то здоровался, а он не отзывался. Похоже, не понимал, что с ним и куда и зачем дальше идти.
Не поднимая головы, будто всё окружающее и сущее уже совершенно не интересовало и не тревожило его, брёл по-стариковски медленно, согнуто, без видимой причины меняя направление и останавливаясь. Он смахивал на пьяного, и люди сторонились, смотрели ему в спину подозрительно, с тревогой.
Зачем-то пришёл к Ангаре.
Река, великая и чистая, безропотно и трудолюбиво несла свои воды к гидростанции. Но Цирюльников и на реку не взглянул. Без пути тащился берегом, под ногами хрустели облепленные снегом камни, ломались высохшие ветки и корни, трескались наледи и сосульки. Быть может, ему уже ничего не надо было в этом мире – ни этой диковатой сибирской красоты, ни этого дымного высокого неба, ни этого во всех отношениях удобного для проживания местечка, ни даже прекрасного дома своего. Ничего не надо. Лишь солнце он ещё кое-как воспринимал: оно, яркое, белое, торжествующее, ослепляло его. Закрывал глаза ладонями, поворачивался к потоку света спиной: не хотел видеть солнца, потому что оно, чувствовалось, рождало в нём настойчивые зовы что-то вспомнить, вспомнить, по всей вероятности, чрезвычайно важное.
– Савелий, светишься? И не спрятаться от тебя. Не мучай ты меня, не мучай. Сам в гробу, и меня в него загоняешь? – Показал солнцу фигу, выругался, но вяло и бесцветно, будто бы сил уже и на злость не доставало.
По всей видимости, он силился думать, а рядом с рекой инстинктивно искал чего-то направляющего или же просто разъясняющего. Однако мозг, вероятно, отказывал ему в стройных и отчётливых мыслях, а сердце – в устойчивых и точных чувствах. И это наверняка означало одно – он был сумасшедшим.
Кое-как ступая, через силу неся своё здоровенное, грузное тело, вернулся в дом, забыл закрыть входные двери, и в комнаты весело валил студёный воздух. Снова опрокинулся на растерзанный диван и уснул, ничего, по-видимому, не желая, кроме сна и забвения. Успел шепнуть Джеки, прильнувшему к нему:
– Вот и умер я. – Погладил собаку.
И если кто-нибудь сейчас сказал бы ему, разбудив, что он лишился почти всех своих денег, почти всего своего имущества, кроме этого разорённого дома, лишился своей семьи, своего, наконец, столь долговременно выстраиваемого им счастья, – смог бы он ужаснуться, пожалеть о содеянном?
***
На следующий день, уже к вечеру, следователь Переломов получил письмо на своё имя и в рабочем кабинете стал лениво, без интереса читать, полагая, что пришла очередная анонимная жалоба. Но минута за минутой пролетали, и его усталые глаза округлялись и загорались. Он встряхивал головой, низко опускал её к корявым, прыгающим строчкам или же, напротив, подносил листок к самым глазам, явно не доверяя своему зрению.
«Уважаемый следователь Переломов, сообщаю Вам важные сведения о подонке и негодяе по фамилии Цирюльников. Пока не поздно, остановите его, иначе он совершит столько бед и злодеяний, сколько не видывали люди. Я, человек порядочный, культурный, интеллигентный, в здравом уме и рассудке, уже не могу смотреть равнодушно и спокойно на то, что вытворяет этот монстр, этот недочеловек. Раньше он был простым советским гражданином, добросовестно выполнял свои служебные обязанности и слыл за доброго семьянина, верного товарища, любящего отца. Но волею судьбы он разбогател. Однако необходимо отдать ему должное, что разбогател не разбоем, не воровством, не жульничеством, а честным – почти честным! – трудом на ниве бизнеса. Когда у него завелись большие деньги, я стал замечать за ним странные вещи, которым не могу найти объяснения, кроме одного – Цирюльников оказался патологически или, если хотите, гиперболически жадным, скаредным человеком. Он пожалел жене денег на лекарство – и она, несчастная, безвременно умерла. Я ему талдычил, талдычил: «Купи ей лекарство». А он отвечал: «Конечно, конечно. Катеньку нужно спасти: она моя жизнь, моё счастье». Однако – не купил, пакостливо сбежал в командировку, от которой проку было, как от козла молока. И Катя, этот ангел во плоти, умерла в муках. Сын остался сиротой. А что он вытворял над сыном! Тот ходил в обносках, голодал, а папа тайком обжирался. Тьфу, какая мерзость и низость! Знайте, я Цирюльникова стыдил, угрожал ему: «Если будешь обижать собственного ребёнка, я тебя изничтожу, в порошок сотру». А он виновато, гадёныш, улыбался и всё обещал: «Я исправлюсь, я стану лучше». Он докатился до того, что ограбил самого себя. Представляете! Ограбить самого себя – как такое возможно? А вот – возможно! Жадность так поднялась в нём, что он лишился элементарной совести и рассудка. Хотел того, сего только для себя – любимого. Я его ежеминутно, ежесекундно стыдил, стыдил, а он чего-то лепетал в ответ и – по-своему поступал. То есть свихнулся, как понимаете. Вы думаете, кто убил его лучшего друга и компаньона? Ну, кто же, как не он – Александр Иванович Цирюльников. Заплатил киллеру, и – готово. О, как я его стыдил и ругал перед этим страшным, чудовищным убийством! Вы меня ни в чём не можете попрекнуть! А Цирюльников поминутно бормотал: «Деньги-то на дороге не валяются. Я их зарабатываю собственным каторжным трудом, а Савелий только и знает, что сорит ими. Я и так уговаривал его, и этак. Не понимает Савелий! Да к тому же «Благоwest» вознамерился разделить. Не позволю!» Рассказывает мне, а сам плачет, плачет. И что же – убил! Убил Савелия, такого прекрасного человека! Ой, бедовая голова. Как ему помочь? Не знаю. Я уже бессилен. И психиатры ему, скорее всего, не помогут, потому что такой вид сумасшествия ещё не зафиксирован наукой и учёным миром – я проштудировал психиатрические учебники и справочники! Прибегаю к помощи правоохранительных органов – вмешайтесь, спасите других людей.
Мне думается, если когда-нибудь какой-нибудь газетчик или писатель нацарапает чего-нибудь про Цирюльникова, то этого автора непременно обвинят в психологической недостоверности, в оторванности от жизни, в незнании русского бизнеса и так далее и так далее. И, понятное дело, не напечатают его произведения. Автору придётся соврать редактору: мол, сие – фантастика, гиперболический вымысел, а не реальность, не реализм во всей его красе. Только тогда, кто знает, напечатают, смилостивившись. Но вы-то, господин Переломов, теперь знаете, что вся эта история никакая не фантастика и не гипербола, а самая что ни на есть реальная, даже в чём-то обычная и привычная нам всем. А коли знаете и верите мне (не сомневаюсь, что верите!) – так спешите же, чёрт возьми!
За Цирюльникова Цирюльников. Но другой Цирюльников, хороший, учтите.
P.S. А ведь я ему отомстил – такой учинил в его дворце погром, что до скончания своего века будет вздрагивать, как вспомнит».
Переломов дочитал, переворошил стопку бумаг, нашёл какой-то листок, сверяюще, придирчиво и одновременно ошеломлённо смотрел то в него, то в письмо. Выдохнул:
– Вот так делишки – его почерк, язви меня в душу. Что же получается: на самого себя настучал?
Дал прочитать бумаги из следственного дела по факту ограбления семьи Цирюльниковых и письмо криминалисту-почерковеду, и тот уверенно заявил:
– Почерка абсолютно идентичные. Сумасшедший накалякал?
– Все они, погляжу я, сумасшедшие, если не понимают, что так жить нельзя. Им мало ртом, так они и ж… хватают. Друг друга уничтожают. А этот, похоже, так и душу и разум свои сожрал... чтобы, видать, никому не досталось, даже детям его.
– Кто, они?.. Ты побледнел. Что с тобой?
– Да так… Может быть, все мы такой же породы, только не каждому предоставляется возможность испытать себя? Что-то я разворчался, как старик. Ну, бывай!
Опергруппа криминальной милиции застала Цирюльникова в его настежь открытом, тёмном и разгромленном самым варварским образом особняке. Луч фонаря выхватил из тьмы хозяина, спавшего в тряпье и хламе на полу, знобко скрючившегося.
– Вот так гипербола. Как говорится: хотите – верьте, хотите – нет.
Оскалился и зарычал пёс.
– Похоже, тебе, псинка, уже нечего и некого охранять, – присел на корточки Переломов. И собака, словно всё поняв, нутряно, протяжно-страшно проскулила, как по покойнику. Но может, просто пожаловалась, угадав в Переломове доброго, участливого человека.
Цирюльникова растолкали, рослые парни-омоновцы ухватисто взяли его под руки – думали, будет сопротивляться. Но он повис на их руках, обмяк и бессмысленно смотрел мимо людей, в никуда.
Когда Цирюльникова в «Волге» везли по городу мимо освещённой прожекторами церкви, он неожиданно потребовал остановить машину. Не стали противиться – притормозили.
Ночной город спал, ни транспорта, ни людей. Только церковь, такая молодо-яркая, белоснежно-нарядная, казалось, бодрствовала за весь город и жила какой-то своей особенной торжественной жизнью среди всеобщей тьмы и ночи.
– Слышите – благовест? – шепнул Цирюльников.
Все прислушались, но было тихо, лишь где-то внизу шуршала о берег Ангара.
– Вам почудилось, – не сразу отозвался угнетённый Переломов.
– Нет-нет, прислушайтесь – колокольный звон. Откройте дверку – я хочу послушать.
– Сидеть! – грубо оттолкнул его от окна омоновец с правого боку.
– Да что уж – откройте, пусть послушает, – вздохнул Переломов.
– Ещё сиганёт, чего доброго.
– Куда ему! Он уже своё отсигал.
Распахнули дверку. Цирюльников перевалился туловищем через омоновца и слушал, пристально всматриваясь в белую, как облако, церковь, словно боялся, что она улетит, растворится.
– Савелий, слышишь? А я слы-ы-ы-ышу! – с ликующим безумием улыбнулся Цирюльников.
И уже, видимо, никто в целом свете не смог бы его убедить, что в округе – тишина, а благовестит, наверное, только лишь где-то у него внутри. Хотя и в это нелегко ведь поверить.