Публикуется в авторской редакции
Порой Алёне Тарасовне кажется: всего, что перечувствовала, передумала, повидала, сколько поработала она на своём долгом веку, – а чего только на нём не перепадало! – могло бы с лихвой хватить на три человеческие судьбы. Ну, так не ею придумано: жизнь изжить – не лапоть сплесть. Видать, так уж было на роду её постном прописано – на тяжёлых крылах пролетело её времечко. Но путь свой старушка «сполнила сполна».
Теперь вот, на девятом десятке, с которого точно не ошмыгнуться – рукой подать до небушка, как ни вздыхай, как ни жалку́й, стремглав просыпая наземь за никчёмностью все хотенья и желанья, словно из дырявого мешка картошку,покатились последние осколочки её судьбинушки под крутую горку. Порой Алёне кажется, что она прям-таки зримо чует, как жизнь с каждой минутой становится короче и короче, песочком проскальзывает сквозь шишкастые, работные её пальцы.
Хоть и говорят: мол, нет в ней, в жизни этой, лучше времени, чем самый крайний, самый последний её зимний срок, чтобы собраться с духом и наконец-таки приступить к забыванию всего, что томило и долгие годы вызнабливало душу, но вот же незадача – Алёнина память, извечная эта мытарка, всё ещё супротивится – припоминает всяко-разно и при случае, и без. Цепляется, словно репей, за каждую, порой самую малую вещицу, звук и запах – не усыпить её, не оттащить от души остатними Алёниными силёнками.
И куда бы ни шло днями, а то ведь и ночами напролёт скребёт, докапывается упрямица: мол, что да как, да когда то было, да по какому-такому случайному случаю? Ворошит и ворошит Алёнино заскорузлое, а скажи: «Вот тебе другое, бери – пользуйся!», ни за что не сменяет дедами переданное ей под пригляд мозолистое крестьянское житие с редкими, но по самую гробовую доску незабываемыми минутами радости.
И нет уже в деревушке никогошеньки, кто помнил бы Алёнины цветастые годы, кто протопал когда-то с ней бок о бок в крестьянских заботах тысячи вёрст суглинистым маланичским просёлком. Да-а, осыпаются лета, словно к Покрову облетает с берёзки последняя листва в её задичавшем палисаде. И всё шуршит, шепчется, бредит Алёнина усталая, пропахшая вечностью седая память.
А как ей не выбелиться, не ознобиться? Одна война треклятая сколько изморози и на волосы, и в душу Алёны Тарасовны добавила! Да и на лице, поди, не одной бороздой отпечаталась.
Были – как не быть? – после неё, распостылой, конечно, и радости. Но видно уж так опалила она сердце, так выстудила нутро, что даже великим бабьим счастьем – рождением детей – не случилось перекрыть её окаянства.
Ничем-ничего не остыли с годами, горячи ещё Алёнины ладони от крови бабы Дарьи, кончившейся на её руках. Не стерпела, кинулась родимая наперерез фашисту, закрыла собой двери в Зорюшкин хлев… Будто сейчас слышит Алёна последние слова угасающей бабы Дарьи: «Отче, в руки Твои предаю дух мой». И поныне точат Алёну горькие мысли, першит ещё в горле от гари Маланичей, выжженных дотла немцами при отступлении в августе 43-го.
Вот ведь кой десяток лет мирный мир на дворе и хлеба вдосталь: ешь – не хочу, а поди ж ты! Очнётся Алёна ни с того ни с сего посередь ночи от жутчайшего страха, приблазится ей, что снова, как в оккупацию, зёрнышка ржаного в избе не сыскать, голуби на поветях и те переловлены. Всунет она ноги в свои побитые «шашалом» бурки, потопает от кровати до столешни, укрытой толстым, словно веретьё, настольником, откинет с краюхи рушник – и вроде поуспокоится, перестанет свербеть её душечка – вот он, бесценный, туточки!
Но только прикоснётся Алёнина головушка к подушке, тотчас, словно и не миновал, ворвётся в её сон, снова залютует октябрь 41-го. И опять не станет от него спасу. Потому как до самого свету, словно наяву, со двора будут доноситься неистовый рёв и плач ополоумевшей Зорьки, будут чудиться рыжие волосатые, с закатанными рукавами гимнастёрки лапищи фрица, безжалостно свежующего разнесчастную кормилицу.
Да… память… Куда она денется? Она всегда будет при Алёне, которой нет ни сил, ни права на забвение. Как земля всё ещё хранит в себе тысячи ржавых осколков войны, так и Алёнина память не может стереть из своих закоулков дни фашистской оккупации. Даже спустя десятки лет каждый раз содрогается Алёнина душа от этих воспоминаний, словно проваливается она в бездонную пропасть и не может сыскать в себе силы, чтобы обрести хоть какой-то покой. Жизнь прошла с этой болью. Никуда не делась она и поныне.
Но, по всему видно, скоро, скоро сольются все её годы, дни и мгновения в одну тончайшую стремительную линию, и вместе с последним выдохом душа её укрылит в непостижимые выси. Тогда-то, надо верить, и наступит наконец-таки долгожданное упокоение.
Вот и опять заскакали мысли. Алёна уже и путаться начала, уже и не различает, где сон, где всколыхнутое памятью, занавешенное временем былое. Сколько раз тонула она во снах в вешнем разливе 42-го, когда угоняли её вместе с маланичской молодёжью в Германию. Очнувшись среди ночи, каждый раз корила себя Алёна: мол, чтой-то ты, девка, выдумываешь? Плаваешь рыба рыбой... Да и фрицам, чай, жить-то хочется. Популяли тогда, конечно, вослед, не без этого, а кинуться в половодь не кинулись. Ну, я, – хихикает Алёна, – не будь дура – нырь в самую пучину – пущай спробуют выловить! Да-а… Так вот и убёгла. У деда Макара потом в шейной яме ховалась.
А то ещё причудится Алёне, что не Маруся, подружка её закадычная, весной 44-го, когда под пшеницу Закрайнее поле копали, подорвалась на противотанковой мине, а она сама. Лежит будто она бездыханная на подсунутой под голову бригадиршиной фуфайке; бабы лопаты побросали, сгрудились вокруг, пластаются, ревмя ревут.
Да,.. повезло тогда Алёнке, по счастливой случайности осколком лишь ногу задело. А Маруся так своему Митрию и не успела нарадоваться. «Вот ведь как бывает, – переговаривались тогда бабы, – он пол-Европы протопал, хочь без ноги, а всё ж таки живым вернулся, а разнесчастную Марусю погибель, почитай, у родного порога сыскала».
Сколько раз умирала Алёна, сколько раз воскресала в своих затуманенных воспоминаниях и снах – не перечесть. Но, бывало, поотпустят мало-помалу тяжкие думки, и расцветут в темени ночей им на смену, к примеру, сирени 45-го. Следом полетит из Маланичей пёстрыми Троицкими луговинами колхозный Воронок, помчит их с Васей в сельсовет на роспись; а вот возвращаются они из райбольнички с первенцем Никиткой; вот он, уже чуток подросший, младшенького Андрейку учит кататься на велосипеде.
А потом как прорвутся, как примутся заполонять собой все сны, все закоулочки Алёниной души то охапки васильков, собранные во ржах по дороге с покосов; то заластится мягкой соскучившейся волной Маланичский пруд; то осыплются Алёнины сны веснушками спелого укропа на старой, отжившей все памерки бакше; то вспыхнет ярчайшим воспоминанием подсолнечное поле у дальних росстаней.
Кого только не вспомнит Алёна из своей предолгой жизни, кто только не придёт к ней на беседу в её старушечьих снах! То объявится, словно только что спустился с крыльца, дед её Сила Леонтич: улыбнётся в бороду, протянет вырезанную из ракитового сучка свистульку; то вдруг так ясно-ясно прислышится ей голос отца: «Эй, мальва́! Кто хочет прокатиться до Сеножатного, на кулачки взглянуть? Запрыгивай в сани!»; то сжалится над Алёной память, подарит ей встречу с матерью – во-он колотит она пральником на омутке домотканые половики. Бежит, бежит к ней с горы Алёнка, ног под собой не чует.
А потом уж и вовсе не станет предела Алёниной душе, и полетит, полетит она в молодые, довоенные годы.
Мир тогда на десятки вёрст вокруг Маланичей, на удивление в любое время года пах молодой тополиной листвой, дивными далёкими, но почти постижимыми звёздами. И глаза у девчушки были не приведи Господь какие зоркие – всё-то цепко схватывали, всё-то до малой малости запоминали. Возьми понарошку память, попробуй теперь стереть те давние-предавние ярчайшие картинки, когда непередаваемым счастьем было сбежать утром с крыльца навстречу бесконечному, полному радостей и хлопот деревенскому дню, – так и не сподобишься… Разве такое забывается?!
1
Алёнкина изба, поставленная ещё в начале прошлого века дедом Силой Леонтичем Гурьевым на самом верхотурье Почуй-горы, сквозь сатиновые куколки палисадниковых мальв, сквозь заросшую глухой крапивой и диким тёрном изгородь всеми своими четырьмя прищуренными оконцами денно и нощно вглядывалась в заручейную сторону Маланичей и туда дальше, дальше: за золотой, под завяз заметеленный курослепом Коровий ложок, за захолустный, напрочь заполонённый бересклетом и крушинником лес. Кого она там высматривала, кого из той дали лазоревой поджидала? Одному Богу ведомо.
К левому боку гурьевского жилища, за тёплое время обклёвываемому от завалинки, почитай, до самых окон курами – любительницами извёстки, то есть с прикрылечной стороны, за ореховой изгородкой притулилась бакша. Грядки как грядки, ничем особым не приметные.
Чтобы в студёную пору не бегать за каждой овощной малостью по соседям, чтоб «не страмиться», дядька Тарас и тётка Мария, Алёнкины папка с мамкой, бывало, ещё и снега́ по ложбинам не осядут, ещё на вербах едва-едва проклюнутся «гусенятки», выходят на свой вытаянный на припёчном взлобке огород. И ну на нём ворочать!
Покидают же его с первым снежком, считай, аж к Покрову́, когда подходит черёд в сенцах в большом дубовом корыте рубить капусту, приправлять её собранным по подгорью анисом, натёртой на большущей самодельной тёрке сладчайшей рыжей, что твой огонь, «морквой» да четвертинками душистых антоновских яблок из старого барского сада. А потом сдобренную квашенку утаптывают в восьмиведёрный бочонок. Это только на первый погляд посудец великоват – так ведь чтобы и себе досыта, и соседей, родичей, коли случится подходящий случай, попотчевать.
И речей не заводи в Маланичах об огороде-то, кабы не ручей Переплюйка, из которого во все века брали деревенские воду на полив. А змеился этот ручеюшка по подгорью, по самой что ни на есть подошве маланичской поймы.
В пору, когда Алёнка только-только начинала осваивать простецкие житейские премудрости, о водопроводе в Маланичах и слыхом не слыхивали. Этот самый Переплюйка был для них, не соврать, если сказать, рекой жизни, ну, ни дать ни взять, прям-таки что Волга для России.
А и то правда: для деревни, обустроившейся на двух крутых взгорьях над этим ручьём, водица всегда была на вес золота. Ну-ка попробуй взрасти на таком крутояре сады-огородины!
С молочных лет ребятишки здесь знали цену воде. А как не усвоить-то, коли каждый вечер мечешься вместе с родителями под гору, таскаешь её на полив ли, на хозяйство из прогретого за день ручья. Кто похилей – бидонами, старшие – ведёрками (пара на коромысле да ещё одно впристёг, в руке).
В летнюю пору звень-ручеёк этот со смешной, прямо сказать, неказистой кличкой, курочке по клювик, ранней же весной дикой воды в подгорье – море разливанное. С полей мимо Алёнкиной избы, разомлев от солнца, сползало, подкашивая и унося за собой чернобыльник и всяческий сор, вешневодье. Иными годами потоки снеговой каши были настолько лихи, что выворачивали из Почуй-горы даже омшелые каменья. Зеленоватое крошево подступалось тютелька в тютельку к площадке, где Алёнка, подымаясь из низов, обычно останавливалась с полными бидонами передохнуть. А это ни много ни мало, почитай, две трети горы – до маланичских улочек рукой подать.
Но, глядишь, туда-сюда спустя пару недель, Переплюй, нанизываясь на тальники, всё же вправлялся в исконное русло шириной в телегу. А там в нём, по незапамятной своей привычке, опять принимались жировать вымытые водопольем из торфяных прорв краснопёрки. Пролетьем да и потом, до той поры, как понесёт он в Крому скукоженную листву осокорей, местная ребятня таскала эту плодовитую рыбицу на ореховые удилища несчётно.
А уж пескаришек-то, желтопузых простачков, этих жирных сладких глупышей не брал, шаря руками под склизкими валунками, за раз по паре только ленивый или, как шутили в Маланичах, с осени закормленный. Даже для девчонок, а какие из них рыбари, всяк знает, так даже и для них дело это было самым плёвым.
Добыток, нацепив на ракитовые прутья, поджаривали тут же на костре. Деревенской босоногой мелюзгой жарёха эта почиталась за лакомство. Любила и Алёнка, когда вырвется, бывало, от няньканья Лидушки с Николкой поучаствовать в этой «пескариной облаве».
Правда, когда лето переваливало за макушку и над Маланичами уже почти навовсе выплёскивался липовый дух скошенных лугов, берега Переплюя опутывались духовитыми плетьми дикого огурца. Оставляя на себе незатянутым лишь крохотный срединный прогалочек, ручей, словно бледно-зеленоватыми бисеринками щедро осыпался дробной ряской и какой-то всякой-разной, тянущей свои лентовидные стебли с самого дна, приводной муравистой хламидью. К этой поре пескаришки уже переставали идти на ребячьи уловки, не давались в их детские ладошки, разве что зазевается какой заспанный, неповоротный. А в основном наловчались юрко прям-таки стрелой шнырять под каменья, и деревенская детвора, теряя интерес, пускалась искать другие забавы.
2
Мир вокруг Маланичей вроде и знакомый до каждой малой букашульки, но вместе с тем такой переменчивый, до перехвата дыханья каждый день новый, до замирания сердца таинственный. Так и зовёт он, так и манит вверх по течению ручья, за околицу, да хотя бы в тот же разлабый[1]* сосновый бор, из которого, словно неутерпимый восторг, словно самые что ни на есть соки земные, пробивается на Божий свет память Алёнкиного детства – этот с диковинным прозвищем, ручей. Коли отпускала баба Дарья «от помочи по хозяству на продых», Алёнка бежала к Переплюю. И с каждым разом всё дальше и дальше от Маланичей, пробираясь зарослями кровохлёбок и валериаников, натоптывая стёжку в белоусах и тростниках, приближалась в поисках неведанного к сосняку, погружённому в свои тенистые, потаённые думы.
Из-под ног её с комковатых прозеленённых бугорков брызгали подкарауливавшие приво́дную мелкоту – комарика на обед, мушку на полдник – толстопузые лягухи. В суглинистых гнёздах обрывистой кручи бранились по причине своего неуживчивого норова каждый раз с новыми соседями – аж пух и перья влёт! – ласточки-береговушки. Худющие до страсти водомерки, словно жители какой-то нездешней земли, безо всякого резону кондыляли вдоль и поперёк сомлевшего ручья, без труда перешагивая на тонюсеньких ходулях через вальяжных толстопопых жуков-плавунцов, тоже шлындравших туда-сюда по своим как пить дать съестным делам.
Местный завсегдатай, то ли престарелый, то ли напрочь беспамятный чибис, хоть давным-давно и признавал Алёнку своею: «Как есть – она! Вишь ты, опять на белёсой головке венок из незабудок! И купальниц надрать успела, никак ей без них не обойтись – цельная охапка в руках!». Лишь завидит Алёнку птиц этот настырный, каждый раз принимается, неугомонный, за старое, пристаёт с надоедными дурацкими вопросами: мол, чьи вы да чьи вы, по какой-такой надобности? Ай глаза ему застит? «Опять ты за своё, неотвязный? Да нашенские мы, толковала тебе вчера, как есть – маланичские! Откуда туточки иным-то взяться, бестолковый?» – отмахивалась девчонка.
«Фрр!» – случится иной раз возмутится у тальников, раздвинув резун-траву, покажет из-под рясной кашицы мордочку прижившийся здесь с незапамятных времён и обзаведшийся несчётными сродственниками бобришко: мол, так-так, девонька, задай ему, заполошному, одолел своими вскриками вусмерть. И не успеет Алёнка его, шубеистого, как следует разглядеть, поднырнёт увалень под изумрудную кисею рясок – только его и видели.
Вообще-то в бор, стоящий лицом к деревне, испоконь из Маланичей протоптана по среднегорью меж зарослей полыни и чернобыльника, чередующегося с ласковыми куртинками донника, гладенькая, чуть приметная стёжка. По ней-то коне-ечно! По ней любой-каждый пройдёт. А ты попробуй продерись по ложбинке, низовьем, где вода киснет даже в самую разжарищу, где и ступать-то боязно – место погибельное!
Карабкаешься, дерябаешься сквозь длиннющие, точь-в-точь как бабушкина пряжа, увешенные на солнышке лупастыми белыми да розовыми, а в притенье – лиловыми граммофонцами нити повилик, из сил выбьешься. К тому ж там, куда они ещё не успели допяться, свирепствуют дурманящие до головокружения своим ванильным духом кущобины вездесущего дикого огурца.
Зависая над подмытыми шаткими и косыми берегами Переплюйки вперемешку со всяческой настырной зелёной чумой, с закудрявистым, увешенным шуршащими легковесными гроздьями цеплючего хмеля наперебой с наглой шептун-травой, огурец этот образовывал порой совершенно непроходимые заслоны, в которых и облукаться – раз чихнуть.
Бывало, выкарабкается, словно пчела пропахшая дикими цветами и травами, Алёнка мало-мальски на просвет, поднимет глаза к пологой скуле Почуй-горы – и даже жмурко ей станет: ишь, как раскрапило пышноцветьем этот не ведающий ни косы, ни плуга просторный склон! Лужицами плещутся поляны колокольцев, золотистым песочком рассыпаются вокруг них таволги-кашки. На курослеп от разливистых лучей его и смотреть невтерпёж, уж так-то он жарок да шелковист! И небеса – Святая Приснодева Мария! – погожие, просторные-е, и пастбища на них – неоглядные! И солнце – цвета скороспелой штрифелины!
Из лета в лето, сколько стоя́т на белом свете Маланичи, столько пасут на этом широком разнотравье деревенское стадо. И молоко здесь вкуснющее-е, шалфейником, душицей да тимьян-травою пахнет! Пьёшь и не напиваешься.
Бабы управятся, с подойниками с тырла пойдут – так и в подгорье запах парного чуется. А коровки опять за своё: блудят сонно вдоль осыпанного кукушкиными слёзками да луками-дикушками склона, опустили головы, лениво пощипывают травушку, шумно вздыхают; насытившись, распрямляются и стоят себе, пережё-о-овывают. Выбив в пологом склоне Почуй-горы несколько тропок, по вечерней заре след в след они подымутся на просёлок у самой околицы и, тягуче помукивая, разбредутся, точно их и не было, по дворам.
3
Просёлок этот маланичский, окутанный сладким духом сенной трухи, обросший алыми шишкастыми татарницами, высоченными сорными, случайно оброненными бабами и птицами подсолнухами да коноплёй, – спровадив ли бурёнок к хозяйкам, встретив ли их с утреца, пробежит сквозь деревенскую улочку, выскочит на самую маковку горы. Прокатившись по ней меж вспенённых сурепкой и лопушняком обочин версты три с гаком, котушком устремляется к тому же бору, в который низовьем, раскачивая лиловые султаны кипряка, – со стороны-то подумаешь лисица густотравьем к утиному выводку подкрадывается, – обычно пробиралась своими потайными тропами ловкая, как белка, Алёнка.
На подходе к чащобине, в которой – кто ж из маланичских не знал? – завсегда и земляники, и куманики, и боярки с калиной необорно, так вот, значит, приближаясь к этому сладкому месту, только с разных сторон, и девчушкина стёжка, и просёлок натыкались на приболоченный торфяниковый прудишко. Испоконь местечко это не принадлежало ни Маланичам, ни видневшемуся на дальнем холме хутору Гречишному. А вернее, торфяник этот считала своим вся округа, потому как меж и границ, особо в таких захолустных, неукосных местах, никто не соблюдал.
Вырубая рогоз и камыш, торф брали в этом ложку с незапамятных времён, не скандаля, все кому не лень. С годами, постепенно углубляясь и расширяясь, затапливаясь хоть и прозрачными, но коричневыми до жути водами, рукотворная ямища обратилась в приболоченный захолустный прудок.
Правда, на подступах к бору с маланичского крыла мужики подсуетились и, как-то сговорившись, миром его мало-мальски подрасчистили, даже дубовые клади у берега выложили. За десятки лет они разбухли, высинились и обзавелись небывалой прочностью – выморились. Возвращаясь из покосов, деревенские частенько заворачивали уже по густым сумеркам в этот медвежий угол, на купальню, остудить дневной жар, смыть усталость, обрести силу в извечно прохладных приборовы́х водах.
Осыпанная с ног до головы пыльцой вошедших в спелую пору трав, насквозь пропахшая их духом, руки-ноги – липкие от цветочной сладости, хоть бери да облизывай, прям-таки медовые – наспех скинув пошитое к Троице, но за месяц уже облинялое, выжаренное знойким июнем платьице, на мелкоте, недалече от кладей Алёнка принималась смывать с себя дивную, волшебную пудру, замешанную на сусальной пыльце лютиков и донников, на густо-рыжих набрызгах, оставленных тычинками диких горицветов, на дробных, едва различимых лепестках поспелой валерианы. Только затронь нечаянно её заворожённые всяческой пчелью зонтики, колыхни высоченные стебли – вмиг окуришься нежными кремово-молочными соцветиями.
По рукам и ногам оплывали перламутровые радуги, стекали на коричневую прозрачность заводи, легчайшей пёстрой россыпью расходились круг за кругом по водяной глади, пока не терялись в тростниках и рясках.
Твинькали невидимые пичуги. Послушная послеполуденному, сморенному ветру, принюхивавшаяся то к тонкому, едва уловимому аромату рассыпавшихся вдоль прогретого солнцем мелководья молочно-небесных незабудок, то к резкому духу будылистых, заполонивших маланичский подступ бодяков, мягко вздыхала широкой грудью низкая, почти невидимая волна.
Беззвучно-невесомо хороводили у берега своими штапельными крылышками мотыльки. Время от времени они всей дружной компанией опускались у мелких, поросших осокой лужиц и, развернув собранные в бараночку хоботки, принимались вкушать настоянный за множество лет на белокрыльниках, вербейниках и ятрышниках божественный елей, – лакомую приборову́ю водицу. Кроме неё да вкуснющего цветочного нектара они ведь в своей скоротечной судьбе ничегошеньки и не признавали.
Какие-такие особые забавы у деревенских ребятишек? В ту пору в Маланичах не то что света, даже радио ещё не провели. Все развлечения – лес, ручей, луговины вокруг Маланичей, да и те, если не «привяжет» ко двору извечная крестьянская забота, у которой и для малышни сыщется своё дело.
Но как бы там ни было, выкраивалась минутка, и Алёнка – бегом-бегом в свои излюбленные места. Она рано, годов пяти, научилась плавать – не заметила даже, когда это с ней случилось, как-то само собою вышло, без малейшего страху. Может, потому что родилась она в апреле, в самое что ни на есть водополье?
Плавает да плавает девчонка, словно серебристая юркая плотица, со стороны подумаешь: вода для неё – дом родной. Сколько ни пытались мальчишки подстеречь её врасплох: и, схвативши за руки за ноги, раскачав из всех силёнок, забрасывали на самую серёдку прудка, и незаметно подныривая, «топили», Алёнка, как непотопляемая лодочка – нырь, только сверкнёт на шее подаренная крёстной гроздочка стеклянных бус. Глядь, уже грозится обидчикам своим процарапанным надоедными цыпками кулачишкой с другого берега.
На гречишенскую сторону она и по своей воле нет-нет да и заплывала. Здесь, чутко прислушиваясь, как в лесной тиши охает трава под шагами чужака, под кустом широченного крушинника, с которого начинается густющий «малиновый» лес, уже несколько лет как обустроила своё гнездовье старая её знакомая – дикая уточка.
Ещё ранней весной, когда только-только сошёл снег, прибегала сюда Алёнка за сморчками. Грибов тогда вовсе не наискала, а вот на уточку, что затаилась в своём схроне, почти слившись с прошлогодней листвой, наткнулась. Тревожить наседку по деревенским понятиям – ни-ни! И она не стала, но место приметила.
А спустя две недели, когда на угорьях и вдоль грядки болотной ольхи затабунилась первая муравка, мамашка привела своё потомство к воде. Тут-то и застала её Алёнка. Присела за кусточком, досмотрелась, как крошечные жёлтоватые с тёмненькими пятнышками на будущих крыльцах комочки, проскользнув ручейком к бережку, следом за матерью смешно и бесстрашно, так же, как и она когда-то, впервые чебурахнулись в воду. И поплыли себе, поплыли!.. Воспоминания детства потом всегда возвращали Алёну к этому пруду.
4
А ещё из памяти непременно всплывал приютившийся к дальним задворкам сенной амбар. Сена-то в нём Алёнка отродясь не припомнит, потому как хранить его в этой развалюхе было невозможно: прогнившая соломенная крыша, поросшая крупнющими плюшками мха обвалилась, того гляди и сам щелястый, подпёртый с левой стороны берёзовыми жердинами сараюшка слетит под уклон в доходивший до самых верхних его венцов лопушняк. Казалось, время сочится сквозь отслужившие срок брёвна. И если бы не случайный случай, как пить дать, прижилась бы в нём какая-нибудь жуткая нежиль. Ан нетушки, сараюшке-то повезло!
Дед Сила Леонтич – хозяин ещё тот! Не какой-нибудь вам жиденький мужичонка. К тому ж, со слов бабы Дарьи, – а ей ли не знать? – «не вовсе бесталанный». Его можно бы сравнить с деревом, корни которого непостижимо глубоко ушли в землю.
И пришло ж ему в голову! Хоть и не слишком часто радость переступала порог его избы, хоть и не слыло Алёнкино семейство богатым, «куды там, детишков цельный воз», а «крох по суседям не сбирало», всё на подворье чином да к местушку. Не мог старик дозволить, чтобы постройка, пусть и вовсе никчёмная, «задарма топтала земь». Пусть и места вокруг – завались (подворье их было на широком приволье, у самой околицы), но, почитай, с Троицы до самых первых белых мух за неимением бани – их как-то в Маланичах вообще не водилось – женской половиной семейства была обустроена по его указу «хочь не баня, а всё ж таки мыльня»: нанесены рушники и веники, неохватное корыто, ушат, вёдра и корцы. Правда, за водой бегать далеконько, под гору на ручей, зато поленница рядышком, двери распахни – она и туточки, за углом.
А началось всё с того, что, надрав на Коровьем болоте с дюжину плетух мха, дед собственноручно, чтоб не отрывать работный люд от дел, «на гулянках», сразу после Светлой седмицы подлатал крышу, законопатил от сквозняков в стенах все дыры-щели, вместо старой, «наушшал» развалившейся, навесил новую, кой из чего сколоченную, но прочную дверь.
Баба Дарья и мать насобирали на подворье лавок: одна с крыльца, другая из-под грушенки, третья из сенец, расставили их по стенам «мыльни». А в самом центре Алёнкин отец со старшим сыном Стёпкой обустроили очаг – натаскали с Переплюя каменьев, выложили их кругом, это чтоб тепло от костровища хранили, над ними же приладили трёхведерный чан. Осыпали земляной пол соломой – вот вам и «мыльня».
Полюбили этот сараюшко и соседи. Нет-нет да напросятся, затешутся на всё готовенькое: в избе-то, в корыте, поди поплещись. Повадились, значит, валом соседи, а дед – куда деваться? – свои ведь, не откажешь – установил черёд: хотят не хотят, а в среду пускал в свою «мыльню» чужих, к концу недели, по пятницам, чуфыркались свои бабы и самая малая малкосня – трёхлетняя Лидушка и совсем крошечный Миколашка, к ним примыкала и Алёнка. В субботу же под приглядом деда и отца хлестались озорные до невозможности, гораздые на всяческую шкодь старшие Алёнкины братья Степка и Егорка.
До «мыльни»-купальни этой добраться было не так-таки просто: притулилась она, как ворчала баба Дарья, у чёрта на рогах, в таком захолустье – самое место в прятки да жмурки играть. Отцу, бывало, чем дальше в лето, тем чаще требовалось перед помывками снимать с амбарного шкворня литовку и смахивать ею весь неуёмный чертогон вокруг этого надревнего сарая. Оказывается, крапива, татарница и репей, в отличие от огородины, совершенно не просят полива, но «на ж ты поди ж ты!», растут себе припеваючи, словно на дрожжах.
И вот под Божьей серебряной дорогой наступал пятничный вечер. Когда Горлопан, обустроившись на частоколе, часто-часто хлопая крылами и голося, словно малахольный, на все лады принимался кунать свой вислый калиновый гребень в зарю, вернувшаяся по закатному свету из покосов или с прополки мама шла в пристроенную на вольном духу закуть, слышно было, как она ласково о чём-то толкует со Звёздочкой, как часто и звонко цыркает о подойник молоко.
А баба Дарья с Алёнкой уже сновали от избы через обросившийся, до былинки знакомый и родной огород к «мыльне». Воду в чан отец из подгорья ещё спозаранку, когда и не рассвело, натаскал.
Стряпавшись поутру, баба Дарья не забыла задвинуть в печку и чугунок со своими травами. Коса у неё хоть и осеребрилась, но всё ещё длинная в её осенины. В бабуле вообще было так много последней красы! А у мамы так и вовсе – косища по самый пояс. У Алёнки, правда, пока что две жиденькие белобрысые верёвочки. Но, обнадёживалась она, бабы Дарьиными молитовками да силой трав её, на Аграфену Купальницу собранных, глядишь, и у неё косы выладнятся.
– Заодно и Алёнке цыпки пропарить да отскоблить, – вздыхала бабушка, топчась в мыльне, – хочь как бы к осени успеть вывести, ить в школу сбирается, поди, такую чумичку и не возьмут.
Баба Дарья разводит огонь, Алёнка, «чтоб потом туда-сюда не шлындрать», по росной белозарности таскает и таскает из поленницы дрова, даже умается, завалив ими весь дальний угол сараюшки.
А потом, разнагишившись, покуда не изгаснет, словно измятый клеверный цветок, последний умирающий огонёк под чаном, подливают они и подливают в нёго воду, хлещутся, натираются, рассевшись по лавкам, берёзовыми да дубовыми вениками, ополаскиваются золотистым травяным узваром, расчёсывают липовыми гребнями волосы. От них пахнет квасом, мятой, Бог да бабуля ведают ещё какими духовитыми травами.
5
Про гребни эти липовые не помешало бы маленько рассказать. Скудельными вьюжными вечерами, когда дедовы «стоптанные» ноги мешали ему выходить «на свежий дух», сидя на конике, Сила Леонтич вынимал корзинку с загодя, ещё по теплу собранными липовыми чурочками и принимался мастерить «всяко-разно-деревянно». В основном – ребячьи забавы, игрушки, значит.
Бабе Дарье до всего есть дело. Терпела она, терпела дедово «баловство», а когда все жданки переела, когда все надежды покрылись плесенью, что её Сила сам за ум возьмётся, «хочь что-нибудь путное сладит, бирюлек-то цельна изба!», пощуняла старика: мол, «хочь бы уж по гребню нам со снохой да с внучонками сострогал что ли, всё бы больше толку».
Дед и не подал виду, что разобиделся за слаженную им «дитячью надобность», молчком занялся заказом. А к Рождеству, когда вовсе попустили болячки, – нате ж вам! Подарочки!
–Такие гребни, – обрадовалась дедову подношению Алёнка, – разве что Марья Маревна да Василиса Прекрасная имели!
Накануне отец принёс ей из библиотеки книжку со сказками. В буквах Алёнка ещё не шибко, а картинки ей понравились – глаз не оторвать, всё б рассматривала да рассматривала.
Чтобы, накупавшись, по разлитому берёзовому молоку добраться до избы и, уткнувшись в бабулино плечо, мешая с былью небылицы, тут же уснуть на лежанке мертвецким сном, приходилось уже по звёздам под еле слышимое, осипшее верещанье болотных коростелей и гулкое уханье выпи пересекать длиннющей подорожниковой стёжкой заросшую всякой вкусной всячиной бакшу. В потёмках душа ловила запахи по-особому, а они здесь стояли заманны-ые!
Вечером-то особо не разглядеть, а вот на световой кутерьме удержу не хватало не завернуть сюда с какого-нибудь лопушного боку. Правда, баба Дарья «моркву» до сроку дёргать не дозволяла: подоспеет пора, прополов «как следно», сама угощала гостинчиками – тонюсенькими рыжими хвостиками.
И маковые головки срывать тоже строго-настрого воспрещалось.
–И-их! Сердце выковырнули из груди, крапивное семя! Чем потом я вам, анделам, на Маковей пироги посыпать стану? – всплёскивала старушка руками, хваталась за крапиву, выловив за уши спрятавшихся Егорку со Стёпкой в чистотельниках за избой. И чуть не со слезами принималась «перепетряхивать» из расхалилеянных ребячьих пазух ещё неспелые, покрытые белым налётом маковки.
Хоть мак и рос дурносевом, сам по себе, и мать, пропалывая огород, по пролетью сдёргивала его настырные заросли, но он, проныра, объявлялся снова и снова то на луковых, то на огуречных грядах. И там, «к местушку», оставляли его опушённые вечно дрожащими ресничками маковки до созревания. Проходя мимо него, баба Дарья, бывало, не стерпит, пренепременно наклонится, шепнёт: «Мак, маковей, наливайся, здоровей!».
Шёлковые, то бледно-сиреневые, то едва-едва розоватые, лепестки его неказистых цветков поминутно ронялись наземь. Может, и понежились бы они на миру подольше, но толстопопые шмели, слетавшиеся в маковое буйство с первыми лучами солнца, а порой и оставаясь в них на ночь, копошились и шебуршились в их пушистых сердцевинках. Раскачиваясь и выгибаясь, нежнейшие лепестки не сдерживались, невесомыми бабочками пускались в полёт.
Сорняк сорняком бушевал по закрайкам огорода и паслён. Это нынче полным полно всяческих сластей, а в те времена, когда Алёнка ещё и знать не знала, что такое конфетина, лакомые его ягоды слыли среди малышни наивкуснющим продуктом. На удобренной огородней земле порой он мог войти в такую силу, что по крупноте своей не уступал крыжовнику. А по цвету ягодка эта – ни дать ни взять чёрная смородина – такая же росная, такая же сладкая. Зачастую обтрескавшись паслёна, ребятня по полдня со спущенными штанишками сидела в лопухах. Но эта оказия в скором времени забывалась, и детвора, топча гряды, снова устремлялась на огороды за вольным лакомством.
И подсолнухи на маланичских огородах тоже никто не сеял. Извечная бабья забава просыпалась из карманов передников сама по себе, сама по себе и произрастала. Не требуя никаковского особого ухода. Иными годами их на огороде объявлялась прорва и тогда их, так же точно, как и самосевную маковую поросль, нещадно стяпывали, оставляя пару дюжин на пощёлк и на развод.
У ребятни недоставало утерпежу дождаться их поспелой поры. Ползком вдоль гряд проберутся, бывало, Стёпка с Егоркой – одного поля ягоды – на огород, хвать-круть двум-трём гусиные шеи, пих-пих поскорей осыпающиеся жёлтой крупкой шершавистые сковородники за пазуху – и дёру в слаженный из ракитника шалаш на заветный Переплюй.
За скрученные на картофельных грядках картузы «молочных» подсолнухов вступался дед Сила. Коли даст осечку шкодник, не успеет устрекотать, дедова лозинка, хранившаяся за-ради острастки под застрехой, и до которой никто, кроме Силы Леонтича дотрагиваться не смел, жалица эта дотягивалась своим жиденьким, но таким кусачим концом пренепременно до мягкого места неповоротного, да так, что впору, поддёрнув закатанные до колен штаны, «камаринского» отплясывать.
Надо думать, деду в эти минуты наверняка вспоминались и его мальчишьи годы с обязательными набегами на чужую да и на свою собственную бакшу. Может, поэтому зачастую он, вдруг хихикнув и покачав головой, ни с того ни с сего останавливался посередь лупцовки и отшвыривал лозинку. Внуки – штаны в охапку и «бёгом, бёгом!» всё на тот же Переплюй, охладить разобиженные зады в его ласковых водах.
6
Баба Дарья, если уж говорить по правде, – душа жалостливая, не передать словами. Бывало, как только отвернётся её Сила Леонтич, «на случа́йчего недоброго», потихонечку запихнёт «энту розгу» куда подальше. Что пренепременно станет запевом к их с Силой Леонтичем шутливой перебранке.
Выразительно крякнув и брюзжа на ходу, кинется дед, почерневший от времени, словно морёный дуб, над начередившей мальво́й расправу чинить, хвать, а лозинки то и ку-ку. Погрозив скрюченным пальцем, пустится он тогда бабку свою уедать: мол, ты, небось, потатчица, схоронила?
А с бабы Дарьи взятки гладки. «Не докучай, старый! Языком молоть – не мешки ворочать. Пиявка ты, а не мужик! Всех заездил! От же ж горе мне с тобой, ну все памерки отшиб! Сам куды-нито лабозинку забельшил, – раскрошив разговор, подбоченится, отмахнётся она от деда и, чтобы не фыркнуть со смеху, начнёт поправлять свой, сбившийся на глаза миткалевый платок, или уклюнется в фартук, будто в него чихает, – прости, Осподи! Не для себя стараюся!» – на том «камфлит» и загаснет.
Закончится-то закончится, но при одном унюхивании от Стёпки или Егорки табачного дыма «камфлит» этот разгорался с такой страшенной силой, что в него уже ввергались не только баба Дарья и дед Сила, к «проучке» подключались все: и мать, и отец, и даже Полкашка, принимавшийся в такие грозные для Стёпки и Егорки минуты как ошалелый носиться вокруг начередивших и предательски их облаивать, словно прокравшихся на подворье разбойников.
Может, потому, что баба Дарья ещё раньше Алёнки поняла, кто в их избе настоящая скрепа, без кого и семейства-то Гурьевского вовсе бы не было, хоть изредка, но давала она своему Силе Леонтичу кой-какие послабления. К примеру, на никчёмном, до которого вечно не доходили руки углу огорода баба Дарья терпела «сотанское зелье» – так и никак иначе прозывала она высаженную дедом и только им любовно обихаживаемую табачную поросль.
Подходило время, широколистный табачный лопушняк входил в мощь, дед досушивал его на вольном притенённом духу сарайного чердака, потом мелко-мелко нарезал специально приспособленным ножом, ссыпал в холщовые мешочки и хранил взаперти от досужих внуков.
А во время сушки, чтобы не было у них соблазну, дед навешивал на сарай тяжеленный замочище. Но, как говорится, запретный плод всегда сладок. Спровадив Алёнку в караул, чтобы, не дай Бог кто из старших не догляделся, Стёпка отодвигал державшуюся на одном гвозде доску, пропихивал в сарай щуплого Егорку, и спустя несколько минут шкеты уже крутили цыгарки в своём шалаше и кашляли, и бухали на весь Переплюй от забористости дедова курева.
А Алёнка до вечера ходила как потерянная. Тряслась и совестилась, обливаясь холодным потом: что как прознают? Словно в её карауле было что-то такое зазорное, за что вовек не отмолить ей прощения ни у Господа, ни у бабы Дарьи. Её-то расспросы для Алёнки были лише Страшного судилища или даже булавочных уколов!
Стёпка с Егоркой – дождю ведь нельзя приказать: «Лейся слабей!», – прознав дедов норов, усвоив все лозинные поученья, очень даже просто, словно вольные воробьи, не ломая понапрасну голову, отпускали грехи себе сами. А потом скорёхонько отыскивали, где «выпустить пар». «Брюквы до Успенья не дёргай, к репке не прикасайся, – рассекречивались они сестрёнке, подтрунивая над дедовыми запретами, – горюй помалу! Огородов-то на одном нашенском урынке, почитай, с полсотни наберётся! А если случись пошарить на другой стороне Маланичей? Морква, к примеру, у Кузиных куда слаще, чем на нашей бакше! Накось, и тебе прихватили», – братья любили Алёнку и каждый раз, возвращаясь с чужих огородов с добытком, заказывая помалкивать, не забывали и о ней.
Младших в своё озорство хитрованы не посвящали – слишком доверчивы и настежь распахнуты ещё их души – тут же баба Дарья о внуковых вылазках узнает, а она – не дед, другого сорта, от неё ведь и «не ухвисталупишь». Сама разберётся, ни отцу, ни деду не докладывая. Её запросто так не проведёшь: «Складно вы у меня, плуты, баете! Тут слепому и тому всё видно! Э-эх! Я-то к ним, как к путным, а они прям-таки сокрушили, лиходеи! По миру пустили, не у дел оставили! Как есть – саранча!».
За проказы у неё одна расправа – чтоб ненароком не укрылили, со двора ни шагу, и то картохи ей, видишь ли, поли, то дроздов в вишеннике гоняй, то ненужное за ненадобностью с неважным местами меняй.
Заплатят сироты казанские больше, чем сторицей не ту, так другую работу сыщет: да хоть бы, ограждая от настырных кур луковые грядки да и вообще весь огород, разведать подкопанные ими дыры в длиннющем плетне и, «чтоб не пакостили со́таны», заплести прорехи тальником. «А там посмотрим!» – обязательно прибавляла осерженно баба Дарья в конце. Умея читать во внуковых сердцах, знала, что забот у ребят теперь до самого вечера невпроворот до самой медвяной, обжигающей тело росной прохлады.
Мальчишки сызмала знали: идти супротив бабули точно не стоит. Это ведь всё равно, что с дубом бодаться. Может обернуться вовсе непредвиденным. Короче, кто ж не знает: толку вовсе не будет, коли тянуть телегу боком.
Но плетеньё – это ж какая работа! Легче есть песок, чем о ней вспоминать! И на пруд за лозинкой сбегай, нарежь, и до избы вязанки дотащи, и безвылазно до самого вечера штопай, штопай, точь-в-точь, как бабуля штопает по вечерам носки, подправляй этими самыми лозинками растреклятый плетень.
И избави Господи – не хнычь! Вышибай слезу, хлюпай, даже под нос себе ругайся до не могу́, до хрипоты душевной – бабулино сердце после таковских проделок оборачивается камнем. Потому прознали расторопные мальчишки: зазря шуршать в муравейнике не стоит, себе больней.
Правда, тетёшкаясь с пухлым, словно запечный ко́тан*, озарённым огненно-рыжими волосиками Миколкой, у которого круглый год не сходили с лица веснушки, или завидя Лидушку с Алёнкой, следом за которыми, по бабулиным словам, «херувимы летают», она оттаивала и, заглядывая в их фиалкоцветные глазки, любость которых и сердцем не объять, умилялась: «Сокровища мои-и! Лепёшечки с молочком не хотите ли?».
Но, когда смачно захмелеет, забьётся в окна зоревой вечер, за ужином, рассказывая снохе и сыну, какие у них работящие сыны подросли, «сущий клад, прям-таки чистое золото!», похвалит и шалопаистых внуков за починенный забор и, обласкивая своим улыбчивым взглядом, конечно, не погнушается: прежде чем уйти спать за занавеску, выделит из скрыни и им по доброй кружке парного, сладко отдающего марьянниками и чабрецами Запольной лощины. В тот момент помечтать о большем было и невозможно! Хотя назавтра опять всё по кругу, по кругу.
Давно что было, сплыло… Но став только совсем взрослой, начала понимать Алёнка, что израненная временем баба Дарья была в суматохе дней в их большом семействе так же, как и дед, той скрепой, на которой, как на тележной оси, держатся колёса. Да, да, на этой маленькой, но удивительно сильной духом деревенской женщине держалась вся обустроенность их жизни.
Мысленно промчавшись через молодые годы, Алёнка даже не могла представить: пахло бы в их доме таким уютом; куда бы завезла их без бабушкиного догляду судьба; какой бы бедой схватилась их жизнь; что сталось бы с нею, с остальной детворой да даже и самим дедом Силой, с её родителями, не будь у них бабы Дарьи?
А дело лишь в том, что, познав и долю, и недолю, со своей поднебесной статью души, усвоила бабушка на зубок одну-разъединую праведную правду, она, по её разумению, до удивления проста: то, что идёт от сердца, до сердца и возвращается. И ещё – жить надобно за-ради ближнего, иначе ведь и не для чего жить.
7
Прокоротав безвылазно в Маланичах долгую замозолистую жизнь, Алёна Тарасовна могла теперь, чем попроси, поклясться: о чём бы ни говорилось, что бы ни делалось, о чём бы ни загадывалось – всё на гурьевском подворье, да ткни пальцем в Маланичах в какое другое – и на нём точно так-то все думки, мысли и чаяния крутились вокруг земли. Старушка была тому живой свидетель.
Землица – самое дорогое, самое желанное для русского мужика. Никогда не надеясь на авось и как-нибудь, только в ней он видел и суть жития, и его счастье. Так и дивиться тут особо нечему. Испоконь ведётся в крестьянском хозяйстве: нет земли у мужика – нет двора со скотиной, нет на столешне ни «штей», ни каш – ступай семейство по миру.
Рождённый на земле, хотел бы он того или нет, уже навеки остаётся неразрывно связанным с природой и так же, вольно или невольно, вжившись в её глубочайшую мудрость, втягивается и в её извечный ритм.
Полюбопытствуй, пройдись за-ради интереса вдоль Маланичей – с лица-то, с ворот всё палисады с мальвами; где рябинка у калитки, где ещё какой куст, а в основном берёзы, правда, низину захватили во полон размашистые вётлы. Но коли зайти с задов маланичских подворий, не встретишь такой избы, к которой бы не был пригорожен неошкуркованными берёзовыми жердинами суглинистый клочок земли. В заботах о нём и протекала крестьянская жизнь.
Может, оттого и старушкина память крутится и крутится то внутри, то снаружи, но непременно рядышком с этим невеликим нарезом, излелеянным её дедами да и самой Алёной Тарасовной несчётно раз вдоль и поперёк.
Истлела Алёнина жизнь, истончилась нить её судьбы, но ненавовсе облиняли, не «наушшал» поблёкли, всплывают и всплывают в памяти дивными видениями родные лица, вязь нескончаемых разговоров об обычных крестьянских хлопотах.
… Самый большой ломоть гурьевской земли, отодвинутый в дальний огородний край, ложился под картошку. Так уж повелось: несколько веков кряду почитают её у нас вторым хлебом. Может, потому и особая ей увага – отводят под неё такую великую долю земли.
Алёнка любила смотреть на июньское «картовное» поле. Неброские, то кипенно-белые, то легонечко-чернильные цветики с рыжими лучиками в сердцевинках пышной пеной покрывали молодой, вошедший в полный рост картошник. Может, любовь эта Алёнке передалась от бабы Дарьи? Кабы не она, не рассыпанные на чердаке на старом рушнике для просушки эти неказистые кукожинки, может, цветы эти и вовсе не привлекли бы её девчоночьего внимания.
Когда дед Сила Леонтич, «севший на ноги», уже махнул было на себя окончательно, и фельдшера-то он своими докучаниями измучил, и в силу бабки Махоры, что грозилась своими нашёптываниями поставить его на ноги, потерял окончательную веру, тут за него взялась сама баба Дарья: «Ну не погибать же мужику всамдели?».
Уж из каких-таких слухов прознала она об этом зелье, Бог весть, а только не сыщись оно, навовсе бы обезножел дед Сила. Пренепременно на шестой день от начала, в самый картофельный цвет, как только обсохнет роса, проберётся, бывало, она межой в дальний конец бакши, нашмурыгает полную корзину самых приглядных «картовных» цветов – да в темень, на просушку. А как станут они хрусткими, перетрёт их бабуля чуть ли не в пыль, ссыплет в мешочек. И как «прикрутит» деда, вынет она из захоронки бутылёк с настоянным на перваче картофельным цветом и станет деда пользовать: то примочки примочит, то капель в чай накапает. Так и спасала, так и не давала погибнуть баба Дарья своему Силе Леонтичу.
…Над Маланичами вызрела осень. Побурели вдоль меж полыни и пырейники, одуванчиковыми пухами распушили свои головки когда-то лазоревые татарницы, осыпает наземь поблёкшая лебеда переспелую, семя к семени, крупку.
От одного огорода к другому через плетни и частоколины ползут нескончаемой пеленой прогорклые дымы. Деревенские от мала до велика «покуль ни дожжей, ни заморозков» высыпали на картофельные грядки. Под вечер, вдруг ненароком случится ночная изморозь, укрыв ботвой вороха, затевают тут же, на выбранном поле, ужин.
Что может быть в эту пору слаще печёной картохи? Чумазые, словно трубочисты, Стёпка с Егоркой «расшагайканные», без обутки – видать, ещё не заморились на грядках – валтузятся друг с дружкой. Отец прицыкивает: «Угомон вас возьми!», и мальчишки, отвесив друг дружке напоследок оплеух, подсаживаются к костру, ракитовыми палками принимаются выбирать из углей картофелины. Обжигаясь, перебрасывают их из руки в руку, наперегонки, чуть ли не с кожурой, присыпая ядрёной солью, уплетают одну за другой.
Налопавшись, падают отдышаться на высоченный стог картошника, но вкуснющий дух новины не даёт им покоя и там: манит и манит. У ребят текут слюнки, и уже через пару минут они, не удержавшись, снова возвращаются к костру.
Алёнка сидит у матери на коленях. Та, ещё молодая, раскрасневшаяся от работы, чистит для неё дышащую паром картофелину. Отколупливает ногтем тонкую смоляную кожурку, стараясь сохранить хрусткую поджаристую корочку. Алёнка ещё совсем маленькая. Мать отламывает по кусочку, сдобривает сольцой и, словно изголодавшемуся ласточонку, укладывает изжелта-молочную картофельную мякоть в то и дело жадно открывающийся ротик. «Гляди, поперхнёшься! – не успевает за ней мать, – ты за братья́ми-то не гонись, они на спор и по цельной, не моргнув заглотят! Того гляди, треснут!».
Отвернётся на Егорку со Стёпкой Алёнка, мать наспех надкусит картошку, следом поспешно хрустнет огурцом, глядь, а у девчушки уж и снова рот нараспашку, прям-таки роздыху матери не даёт. Да разве утерпишь отказаться от эдакого лакомства?
У ног шныряют рябые курицы. У них не заржавеет – чуть ли не на лету подхватывают зажаристые картофельные кожурки, гоняются друг за дружкой, проворясь стибрить прямо из клюва счастливицы добычу. Кочет, откинув свой тяжеленный гребень на сторону, тщетно пытается навести промеж них хоть какой-то порядок. Куры, в суматохе позабывшие, кто в курятнике хозяин, не поддаются его бранливому ворчанию.
8
Подходит и Сила Леонтич, скидывает с плеча плетуху, до верху набитую толстенными кореньями хрена. Для деда Силы он – наипервейший продукт. «Коли б можно было, ты бы, кажись, и в молоко его крошил!» – частенько подшкеливала деда баба Дарья. А для того и квас – не квас и щи – не щи, а уж окрошка – и вовсе не окрошка, коли её не сдобрить знатной ложкой, а лучше – парой ложек забористого, аж слёзы из глаз, аж дух вперехват, хренка, «вошедшего в полнейшую дикость» на заброшенных огородинах. «Знатный продукт от тыщи хвороб!» – не сдаётся бабе Дарьиным колючкам дед, ест, бывало, покрякивает да в бороду усмехается.
Не утерпев, соблазнившись заманным духом печёной картошки, к семейству присоседивается и баба Дарья, сдёргивавшая с гряд вызревшую морковь: «И мне, что ли чи с вами уж заодно повечерять?». Отец выкатывает палкой для неё из золы несколько картофелин, на их место подкидывает свежих: мол, вдруг кому ещё надумается?
Руки бабы Дарьи не привыкли к покою – пока остывают дымящиеся клубни, она обрезает с прихваченной для внучат морквы ботву, скоблит дочиста брызжущие соком ярко-рыжие сосулины.
– Нукась разгадайте-ка, что б это по-вашему было? – сощурив лукаво глаза, обращается она к Алёнкиным братьям. – Красна девица росла в темнице, люди в руки брали, косы обрывали?
– Морковка, бабуль, морковка! – баба Дарья ещё и смолкнуть не успела, а уж внуки в два голоса, перебивая друг дружку, загалдели на весь огород.
– Ай да молодцы! Поточите-ка зубки, – протягивает детворе по морковине довольная их смётке старушка, – а это тебе, рыбонька, гостинчик, – кладёт она маленькую морковочку в Алёнину ручонку.
И ребятишки, не задумываясь, тут же переключаются на морковку.
Куры, обнаружив появление бабы Дарьи, радостно оживляются в предчувствии поживки. В карманах её передника для них хоть горсточка подсолнушков, хоть пара щепотей конопелинок, а всегда сыщется. И не бывало ещё такого, чтобы баба Дарья, проходя мимо, не запустила руку в карман, не угостила бы их чем-нибудь лакомым. Уж кто-кто, а она, кормилица, «об их, сердешных» вовек не позабудет, никогда ни вечерять не уйдёт со двора, ни спать не ляжет, чтобы их не обиходить.
Пеструшки боком, боком подкрадываются чуть ли не под самый бабулин ножик, деловито склёвывают соскобленное крошево. И, подобрав всё до самой малой рыжинки, с благодарностью кококая, кланяются хозяйке.
Смекнув, наконец-таки, что больше уже ничего не обломится, ненасытные утробы вспоминают вдруг, что кой час уже как припозднились, не обращая внимания на как нарочно выползших на взрыхлённую земь жирнющих дождевых червей, опрометью мчатся в курятник. Осмотревшись по сторонам, не облудилась ли какая по дороге в свекольнике, завершающим на насест спроваживается Горлопан.
И всем пора на покой. Мать, прикрикнув на сыновей, чтоб не отставали, несёт закутанную в белокрайку полусонную Алёнку по захолодавшим воздухам в избу. Та, сладкоежка, словно мумку, не выпускает изо рта бабулину морковину.
От домовязаной материной кофты тянет горечью сожжёной на костре картофельной ботвы, крашеной овечьей шерстью, новолетним сеном и всякой-разной родностью: Зорюшкиным молоком, малосольными огурцами, поспелыми дикими грушами, жареными подберёзовиками.
Разморенной Алёнке нет мочи даже пошевелить рукой. Но как же уютно потеряться в этих, знакомых с первых дней душистостях!
Она уже и не знает: во сне ли или слышит ещё наяву, как баба Дарья, спроваживая деда Силу Леонтича «на печерские горы», по-свойски наставляет на завтрашний день: «Плетуха-то хоботная под солому навовсе растрепалася, ай не заметил, хозяин? Дак и санки ребятам к зиме обещался справить… Пора бы уже и начинать, а то покуль развернёсси, и зиме конец… Соседа что ли чи просить?»
Наутро и не захочешь, учуешь запах драников: как пить дать – у печи нынче стряпается мать. А и правда, у бабы Дарьи «опосля вчерашней морквы разломило пояснику». Редко, но в некоторых семействах так счастливо складывается – баба Дарья со своей снохой Марусей, Алёнкиной матерью, жили душа в душу. Свекровь приняла в семью молодку как собственную дочь. Ну, а та платила бабе Дарье её же монетой – жалела не меньше собственной матери. И всё, бывало, от неподъёмных работ старалась отодвинуть.
Ах, картошка, картошка! В любом виде ты хороша! А уж драники из детства: то с луком, то с сыроежками Алёне Тарасове и вовсе не позабыть…
Памяти не прикажешь: будь только сладкой, не береди ты зазря и так измочаленую душу. Она ведь тоже не железная, ей ведь тоже бывает горько. С кем ей, Алёниной памяти, поделиться, с кем разгоревать свою кручину, как не с самой Алёной?
Не достанет мочи позабыть им с Алёной Тарасовной и драников военной поры – из склизкой промороженной картошки, собранной в заброшенных колхозных буртах. Под немцем-то, чтоб не помереть с голодухи, приходилось высушивать эту гниль, растирать ступкой в муку и, добавляя щепоть ржаной «доброй» мучицы да несколько пригоршней мякины, востожить тощие до синевы, схожие с подошвами кирзачей прогорклые драники-ошметья, прозванные в народе «пирепиками».
Помнится, в самую стужину 43-го захворала мать, бухает и бухает на всю избу. Неделю гудели над округой тогда метели, фрицы выгоняли баб и подростков на расчистку дорог. Одёжа, обутка плохенькая. Полицаи выгребли для вермахта все валенки и полушубки. Укрутившись кое во что, Маруся увязывала Алёнку побитой «шашалом», но всё ж таки ещё хранящей тепло пуховой бабы Дарьиной шалью, и они, обмотав ноги чем придётся, шли к комендатуре.
Потом до самых звёзд чистили просёлки и большак, а их снова и снова неукротимо засыпало снегом. Мать не сдюжила, простыла и слегла до самой весны. Все заботы о ней, о маленьком Николке, об их пропитании легли на девчоночьи плечи.
А где достанешь это самое пропитание при германце?.. Всё, что можно было продать или обменять, Алёнка уже вынесла из избы, даже кованый «приданный» сундук бабы Дарьи подгребла за полкраюхи Тонька Свиридова, полюбовница Петрухи-полицая.
Вот тогда-то и повадилась ночами Алёнка на пару со своей товаркой Галинкой вслед за маланичскими бабами на заброшенные картофельные бурты. Занесённые снегом, лежали они за деревней верстах в четырёх. Самую лучшую, непромёрзлую картошку, раскопанную уже на самом днище ямины, без разговоров отбирали полицаи, охранявшие подступы к Маланичам. Аусвайсов на выход из деревни бабы не имели, и христопродавцы этим пользовались.
Но… кабы не эта, горючими слезами добытая гнилая картошка, едва ли спасла бы тогда Алёнка Миколку и мать… Младшенькая-то, Лидушка, не сдюжила, померла в самые холода 42-го… Дед Сила ушёл годом раньше, через месяц, как закопал на погосте изрешечённую фрицем бабу Дарью…
На отца, забранного в самом начале войны, похоронка пришла уже после… Где-то под Веной лежит он в братской могиле… Хорошо, что мать не узнала о его погибели, так и не оклемалась, сердечная, под Красную Горку легла рядом с бабой Дарьей и дедом Силой Леонтичем.
А Стёпка с Егоркой, приписав себе годики, ушли добровольцами ещё в августе 41-го… Так и канули... Бумага казённая пришла: мол, без вести пропали… Где-то под Ржевом … И не мудрено – отчаянные были, не приведи Господь! Так что, когда и мать перебралась к своим на погост, осталась она на всём белом свете одна-одинёшенька, без подмоги, без самой малой опоры с бледным, хилым, как тростиночка, Миколкой на руках.
9
«Оно с чего тогда началось-то? – окончательно разбередила Алёна Тарасовна душу, – к самой уборочной 41-го лучших работных мужиков уже призвали ещё в июле, прямо с сенокоса. И сразу же следом за ними утекли из Маланичей трактора и грузовики. Их и так-то было – кот наплакал, а тут и вовсе… Высвободилась на две трети голов и конюшня».
Эх, память-червоточина!.. Лучше бы и не перетряхивать Алёне те неподъёмные месяцы!
Как подоспела пора убирать хлеба, рук не хватало, не продыхнуть бабам! Да и много ли они литовками, серпами нажнут? А ещё с поля перевези, а ещё обмолоти, а ещё в район заготовку для фронта на подводах доставь!
К чему это всё выплыло сейчас?.. Да всё ведь одно к одному вяжется.
С уборочной, ясное дело, при такой-то силе затянули… Так что когда немец, переступив через Маланичи, попёр, – всё шёл и шёл, не оборачиваясь, в сторону Москвы в своей серой шинели и не было ему счёту – тогда ведь до уборки колхозной картошки только-только допялись, одно-разъединое поле и успели-то выбрать. Наскоро почистив старые бурты, – уже верстах в пяти полыхало – тут же, на месте, кое-как прикрыв соломой, собранный урожай и прикопали. Большая же часть его осталась в поле, легла под взрывы и морозы.
К зиме, собирая продовольствие для вермахта, немец увёл со дворов всю скотину, дочиста опустошил маланичские закрома и подвалы, не оставив деревенским на пропитание ни хлеба, ни картошки. И если бы не наспех сгуртованные бурты да не убранное за Утиным болотцем картофельное поле, может, и вовсе в Маланичах никто бы до августа 43-го не дотянул…
«Живуч всё-таки русский человек, – сглотнула подступивший ком Алёна Тарасовна, и линялые глаза её осветились вдруг каким-то гордым, неугасимым светом, – и танками ворог Маланичи ровнял, и снарядами перепахивал, и за каждый, неугодный ему шаг расстреливал… А уж как голодом морил – и вспомнить жутко! Но сдюжили Маланичи! На пирепиках, на прогорклой картохе, а сдюжили!».
Может, оттого и поныне не падка Алёна на разносолы. Есть краюха на столешне, есть картошка в погребе – ну и ладно, уже не голодно. Приспичит ещё чего, бери лопату, ступай на бакшу – она тебе и кормилица, и опора. А коли не поленишься, выпестуешь на ней себе и разносолы.
Да… Как любила приговаривать, бывало, баба Дарья: «Жисть вести – не вожжой трясти». Поотпустит, перескулит в подушку вместе с хозяйкой разволновавшаяся память, глядишь, всласть расцарапав старушкину душу, помаленьку занегумит неотвязная боль.
Нет... не исчезнет навовсе, этого теперь уже не дожидайся, просто затаится до поры до времени. Лишь за-ради передышки позволит снова окунуться Алёне Тарасовне в свои рассветные годики, когда дитячьей душечке, ещё не знавшей, что есть на свете и другие, более завидные доли, чем замозолистая крестьянская, казалось, что счастье вот оно, рядышком, чего ещё искать-то? Предложи другое, ни за какие коврижки и не надобно.
А и правда, чего ещё было желать-то пятилетней девчонке? Семейство гурьевское ладное, все ещё живы-здоровы, мамка с папкой в щепки разобьются, чтобы детвора была сыта, одета-обута, с самой заутрени до поздних звёздочек на бакше, на подворье, в поле, на сенокосе. В шелках, конечно, не ходили, ясное дело. Сошьёт, бывало, мамынька ситцевое платьице или рубашонку – радость несусветная! Да и на что они сдались, те шелка?..
Работа? А куда ж без неё? Откуда хлебушек возьмётся, если не погнуть спину-то? Так размышляла тогда своим детским умочком Алёнка.
А ведь с какого боку ни подступись, права Алёнка-то: даже малые деревенские ребятишки – видно, с материнским молоком им испокон веков передавалось – понимали: нет земли, нет работы на ней – нет и крестьянского счастья. Ленивых в деревне никогда не любили, в ходу была и поговорка: не тот убог, у кого ничего нет, а тот, кто не работает.
Взять хотя бы мамыньку Марусю. Ни разу не слышала Алёнка от неё жалоб или роптанья какого: мол, детей, и тех вижу только сонными – то на колхозной пожне, то на своей бакше. Перецелует, бывало, спящую малышню и счастлива, что все обихожены и досмотрены стариками, правда, нет-нет да обронит своему Тарасу с грустинкой: «Скоро узнавать меня за работой перестанут, того дожидайся, бабу Дарью матерью станут кликать».
А чуть свет – опять впрягается и тянет, тянет, словно ломовая лошадь. И всё ради них, ради пятерни своей.
Об отце и говорить не приходится. У бабы Дарьи и деда Силы был он один-разъединый. В Первую, проговорилась как-то бабушка, попал Сила на фронте под какие-то газы. Думали: вовсе деток не будет. Да долго и не было. Но Господь всё-таки жалоблив – послал им сыночка. На него у стариков была и вся надёжа, ему и его детворе – и вся любовь.
Тарас видел и понимал это и отдаривался, чем только мог: в пример своим ребятишкам рано сменил на подворье отца, к бабе Дарье – не иначе, как с заботой и почтением.
Никто в семье не знал, с какими звёздами он ложился, с какими петухами вставал. Бабы в Маланичах обзавидовались Марусе. И работно́й-то, и выпить знал меру. Подсоберёт, бывало, Тарас Силыч к Велику дню какие-никакие деньжата, спровадится в город, никого из большого своего семейства не обидит: ребятишкам – жамок да баранок, да по игрушке; жене – отрез разбукетистый на платье; отцу – пренепременно картуз, чай, старый за год-то поистрепался; матушке, это уж как водится, – белокрайку новую.
К слову заметить, бабу Дарью с сыном связывали какие-то особые и вместе с тем простые, можно сказать, домотканые сермяжные нити. Точно так же, как любая горечь, павшая на сердце Тараса, в тот же миг острой болью отдавалась в материнском сердце, так и любая его малейшая радость принималась ликовать в ней как собственная.
«Да, батянька,.. – солёные слёзы бегут и бегут ручейками, давно проели на Алёнином лице неизгладимые русла, – оберегал ты, словно сокол, всеми силами своё гнездовище… А война, вишь, как круто с ним обошлась? Разметала по прутику. Отняла у нас с Миколкой и тебя, и мамыньку, и стариков, и Лидушку ма́лую, и Стёпу с Егоркой».
10
…Вроде и спит девчонка, а вроде ещё и нет. И так-то сладостно сморила её истома, так-то покойно ей на старой скрипучей койке в обнимку с бабой Дарьей и щекастой тряпичной Варюшкой.
Куклу эту мать сработала накануне Петрова дня. Лоскутов в чулане целый узляк, на полное тряпичное семейство хватит!
Алёнка с Варюшкой сразу подружились, стали такие расподруги, что и водой не разлить. Куда, бывало, Алёнка, туда следом за ней, а точнее под мышкой, тащится и Варюшка. И всё в подружке Алёнке нравилось, вот только лица отчего-то у куклы не было. Ни бровки углём не подведены, ни носик хотя б какой-никакой и тот не нарисован, одни только щеки свёклой натёрты: бабуля строго-настрого снохе своей, Алёниной матери, наказала: мол, гляди, Маруся, не спозволь – нет у гулюшки души, значит и ротика-носика ей не положено.
И вот уже сначала, будто бы в тумане, а потом всё ярче, ярче, всё отчётливее видится Алёне Тарасовне: спускается в подгорье к Переплюйке какая-то девчушка – платьишко ситцевое, алое в белый горошек, на ногах подвязанные выше щиколоток свостоженные из сермяги и выкрашенные дубовой корой чуньки. В руках у неё какой-то свёрток. Пригляделась Алёнка: да это же она сама с увёрнутой в материн бахромчатый подшалок Варюшкой!
Стёжкой, поросшей всяческой высоченной травью, пробирается она к братьям на ручей. У них, озорных, там, на запруде, весело. Да и жареным на прутике пескаришкой не обнесут. Балуют её Егорка со Стёпкой и в обиду – ходи себе вдоль деревни, куда душе вздумается – ни за что на свете ни ребятам, ни гусакам, ни даже собакам, а они в Маланичах куда какие злющие! – не дадут.
Вдоль тропки, обнесённой болиголовником и анисом, то там то сям ключевым переплеском кропят небесные колокольцы. Совсем недавно, когда отец с матерью брали свою ребятню в покосы, братья помогали ворошить, а Алёнка в шалаше на краю лесной поляны выучилась заплетать венки.
И сейчас скок-поскок, сама – с вершок, спускаясь по подгорью к простиравшемуся за откосом Переплюйке, набрала на венок целую охапку лупастых ромашек, потянулась за последней – и вдруг кто-то, даже разглядеть не успела, щёлк-кусь её промеж глаз! Словно иглой пронзило Алёнку, бух в траву, не до венков, не до сладких пескарей бедняжке. Слезы – в верёвку.
Ревёт белугой в травостое Алёнка, того гляди, всю пойму слезами затопит. Услыхали братья-няньки, огляделись: кто посмел их Алёнку забижать? Кинулись спасать, мчат к ней опрометью: мол, что такое, кому за сестрицу нащёлкать?
Разыскали они повалившуюся в траву девчонку, хоть и жалко её братьям, но и глядя на малую, удержаться от смеху невозможно: нет глаз у Алёнки, на их месте узенькие щёлочки, и ручейками из них по щекам течёт, ни остановить, ни уговорить его, проливное горючее девчоночье горюшко.
Уж и так они с сестрой, и эдак: мол, потерпи, Алёнка, баба Дарья, не смотри что не разбирает по-печатному, не даст пропасть, что-нибудь да придумает, к завтрему пчелиный укус как рукой снимет.
Не слышит их несчастная, в голос голосит. Что тут делать? Надо выручать, пока не сбежалась вся деревня. Егорка подолом своей рубахи утирает Алёнке растёртые по лицу грязными ручонками сопли, прикладывается ртом к её распухшей переносице, пытаясь высосать из ранки яд. А в это время Стёпка, отыскав пижму, уже жуёт золотистые рябинки в мелкую юшку. Натирают пижмой Алёнкину переносицу и ведут её, «окривевшую» и поминутно всхлипывающую за подкрылки домой. Сдают, понурив носы, – само смирение – с рук на руки на излечение бабе Дарье.
Та сгребает дитя в охапку, прижимает к своему тёплому животу, утирая фартуком последние слезинки, гладит по пшеничной головке, заглядывает в слипшиеся Алёнкины глазки: «Жалкая ж ты моя!» – всплёскивает руками: мол, опять, небось, покуль под горой лепёшки коровьи жгли, с девчонкой беда приключилася, не доглядели за мало́й, паразиты? Братовьям оправдываться или вообще сейчас что-либо говорить – что самому Господу перечить.
Бабу Дарью вдруг осеняет и она, подобрав свою извечную, цвета поздней ночи в дробную-дробную фиалочку юбку, спускается в погреб, откалывает добрый кусок льда. Отец и дед Сила загодя, ещё под Сретенье, нарубили его на Кроме и, навозив огромными глыбами, навалили в дальний угол погреба – в летнюю пору квас остудить, молоко не проквасить, ой, как сгодится.
Старушка кличет внуков, вкладывает в Алёнкины руки завёрнутую в рушник ледышку, усаживает девчонку на качели и наказывает мальчишкам по очереди, «не шибко вскрыляя», качать сестру до тех пор, «покуль занегумит». «Да глядите у меня!» – приструняет она внуков, закрывает за собой калитку и спешно спроваживается со двора поросшей сергибусом маланичской улочкой по каким-то одной ей ведомым делам.
Сила Леонтич, и сомневаться не сомневайся, если берётся за что, то ладит на славу. Алёнке даже держаться не стоит: качели обустроены так, что захочешь – не выпадешь. Сиди да по сторонам поглядывай. Жаль только, Алёнка «окосела» и ничегошеньки с высоты, на которую взмывали её братья, видеть не могла.
Ни вдали, словно игрушечного пегого коня, забредшего и мирно пасущегося по недогляду объездчика в колхозных горохах; ни отца, выворачивавшего на просёлок из дальних лугов на мерно поколыхивавшемся крошечном, с мизинец, возу новолетнего сена; ни матери, распустившей у снопа свясло, сдёрнувшей «до шпенту» замашками руки в конопляном лесу у Сёмушкина брода; ни с выцветшей на солнце путаной бородой деда Силы, что устало топал из Хомутова бора с плетушкой поплавушек да ещё в картузе, чтоб не растерять, с пятью пучками переспелой земляники, заботливо перевитых длинными былинками луговой овсяницы; ни даже бабы Дарьи, спешившей из сельпо со спасительными, облитыми «лизательной» вкуснятиной жамочками.
– Рели-качели! – мурчит Егорка.
– Птички прилетели, – гунит, будто пономарь, вторя ему, брат.
А то, бывало, надоест Алёнке догляд, схоронится она от своих братьев-нянек в каком-нибудь потаённом углу – и ищи её свищи. Баба Дарья ну внуков на все стороны пушить: «Ах, чтоб вас!.. Опять за мало́й не усмотрели! Ить за ей, шилой, – глаз да глаз, а вам, со́танам, только б в копырки баловать! Вот накласть бы вам по загривкам!».
Кинутся Стёпка с Егоркой сестру искать, с ног собьются. Все пригорки обегут, под каждый куст заглянут, вдоль ручья до самого бора доберутся – нет и нет Алёнки. А она наберёт полный подол ранеток, сидит себе да яблочками похрумкивает.
Обшарив уже по тонким бирюзовым сумеркам сеновал, ребята наконец-таки вспомнят о потаённом Алёнкином месте. Но чтобы вовек ей неповадно было прятаться, сначала спускаются в погреб, отлавливают жирнющую, аж мороз по коже, лягуху и только потом отправляются на расправу.
Держа обмершую от страха квакушку за лапы и размахивая ею высоко над головой, Стёпка заходит с неожиданной стороны, а Егорка, зная, какая Алёнка до страсти пугливая, кричит: «Держи её, блудную овцу! Да лярву, лярву ей в карман! Будет знать, как от братьёв ховаться!».
Алёнка по размытой заходящим солнцем золотящейся бакше, по поросшей всяческой травью стёжке задаёт стрекача. И лызь! Да не куда-нибудь, а прямо за широкую бабы Дарьину юбку – только там и спасение. А бабуле не до руганья. Перекрестилась, завидя внучонку, по старинному деревенскому обычаю широким взмахом: без памяти рада, что отыскалась пропажа, жива-здорова. Гладит, гладит своей шершавой рукой девчоночью пшеничную головку, запутлякавшийся в её волосах, шевелящийся от закатного ветерка золотистый лучик. Никомушеньки в обиду не даст!
11
Ах, братья, братья. Не осталось у Алёнки на них, озорунов, и малой обиды. Так и не в диковинку – уж кто-кто, а Стёпа с Егоркой любили её без памяти. Да,.. кабы не война эта проклятущая, какое семейство богатое у Гурьевых случилось бы: трое братьев, две сестры. А вошли бы в возраст да переженились! Сколько бы детворы, сколько бы правнуков у деда Силы и бабы Дарьи народилось!..
Но война объегорила: из всех родных душ оставила Алёнке лишь маленького Миколку. Худющего, как стручок, такого хилого и слабого, что без слёз и смотреть было невозможно. Видно, махнула на него «косая»: мол, и утруждаться не стоит, как пить дать, не сдюжит шкет, сам помрёт.
Может, и правда, не выкарабкался бы Миколка, кабы не Алёнкин уход и забота. Росточку-то был со стреляные пушечные гильзы, в которые играл с соседскими мальчишками.
– Видать, Господь сжалился тогда над нами, помог уберечь мне последнюю родную кровиночку, – вздыхает Алёна Тарасовна.
Самый страшный день, как теперь ей кажется, для них с Миколкой оказался второго августа 43-го. Наши вот-вот вступят в Маланичи, с юга всё громче слышится кононада. Немцы спешно драпают. Наутро объявлен сбор всех жителей у комендатуры.
– Ишь, чего удумали, – возмущались деревенские, – нами прикрываться!
– Ну уж нетушки, – взбунтовалась и Алёнкина душа, – коли в 41-го в паводок не споймали, не спроворились на работы угнать, то теперь, когда сами дёру дают, и вовсе этому не бывать!
В версте от гурьевского подворья немцы, установив свой Ordnung, поделили ещё весной 41-го колхозное поле на лоскуты. Деревенские уже второй год сеяли на нём себе на пропитание озимую рожь. И сейчас, в начале августа, пожня лежала в крестцах. Обмолотить не успели, когда тут!
Ещё с вечера прикладом в ворота греманул власовец.
– Гурьевы? Чтоб завтра двое со двора к шести утра с самым малым барахлом – к комендатуре! И смотрите мне! Чтоб без задержки!
– Мало бы чего тебе, холую, захотелось! – вскипела было Алёнина душа, но она всё-таки сдержалась, не подала виду, молча затворила ворота и, подозвав Миколку, принялась шёпотом открывать ему свои задумки.
А на другой день, ещё и не развиднело, в половине четвёртого, как и уговорились, она спровадила мальчишку на пожню и, наказав сидеть смирно что бы ни случилось, затолкала его под крестцы. Сама, осмотревшись, не заметил ли кто их хитрости, бегом-бегом домой.
Растопила заправленную с вечера печку. Задвинула в неё ведерный чугун с водой. А часам к пяти, когда вода забила белым ключом, трижды дробно перекрестилась и, подставив поближе правую ногу, опрокинула на неё с загнетки огненный вар.
Боль была такая непереносимая, что Алёнка потеряла сознание. И когда, не досчитавшись их с братом, в гурьевский двор прибежал полицай, обнаружил у печи в луже воды недвижимую Алёнку. Решив, что «из девки дух вон», – особо-то размышлять ему было некогда, да и ожоги на ноге пузырились такие, что жутко смотреть, – полицай, чтобы не отстать от своих хозяев, рванул догонять уже выдвигавшийся из Маланичей в сторону Брянска обоз.
Если бы Алёнка увидела, как, отступая, фашисты бегали по тому самому ржаному полю, на котором ранним утром она сховала брата, и факелами подпаливали крестцы, вот тогда бы от беспомощности сердце её точно разорвалось.
Но она пришла в себя лишь на закате. Кое-как выползла на крыльцо. Запад полыхал всю ночь – горели соседние деревни, немцы выжигали под корень всё, что встречалось на их пути, не оставляя после себя ничего живого: ни людей, ни скота.
А утром пришёл Миколка. Чумазый от копоти, зарёванный, но живой! Оказывается, когда фрицы принялись поджигать поле, швыдким ползком, насколько хватало силёнок, он рванул в противоположный конец, а там кубарем с оврага – и в бор, добежал до пруда и, юркнув под мостки, затаился.
Переждав в бору ночь, лишь на другой день осмелился прокрасться когда-то показанными Алёнкой потайными тропами вдоль заросшего дикой травью ручья до Маланичей.
Как потом оказалось, немцы в тот день угнали не всех. Понимая, какую участь уготовили они жителям деревни, многие ещё с вечера попрятались. На розыски у фрицев не оказалось времени, успеть бы свою шкуру спасти.
Немцы ушли. Им вдогонку день и ночь, не задерживаясь, шли на запад сквозь опустевшие и разграбленные Маланичи советские войска.
Лишь в первых числах ноября начали возвращаться угнанные немцами жители. Фашисты вынуждены были бросить их на полпути, так и не успев отправить в Германию.
Надо было как-то вспоминать мирную жизнь, её годовой и каждодневный уклад. И в первую очередь, перебедовав голодную зиму, надо было весной сорок четвёртого умудриться вспахать и посеять.
А тогда, в первый без немцев день, Миколка по указке сестры смотался на чердак и притащил бабы Дарьины травы. Кабы не они, ещё и неизвестно, поднялась бы она на ноги. Хотя… Наверно и тогда бы поднялась… Куда деваться? Но пролежала бы Алёнка намного дольше, это уж точно.
С Божьей помощью к Рождеству ожоги на её ноге стали заживать, а весной Алёнка уже вместе со всеми деревенскими вышла лопатой копать поля – надвигалась посевная.
Маланичи пухли от голода. Под Троицу, каким ветром, не ведомо, когда уже голодным людом подчистую по луговинам и холмам вокруг деревни была выдрана вся более-менее съедобная трава, на урынок, где первым с краю виднелась Гурьевская хата, приблудился израненный конь. Скорее всего, сжалились над ним солдатики, не застрелили, отпустили на волю, приняв во внимание все тяготы, вынесенные животиной бок о бок с ними.
Осмотрев конягу, соседский дед Трифон вынес тогда окончательный, не подлежавший сомнению «резолют»: «Скотина к работе негодная. Не ровён час сдохнет. Хочь и не дюжа справная, но всё ж таки какой-никакой, а приварок». На том и порешили. Дед, разделив тушу поровну меж соседей, принёс и Алёне с Миколкой их долю.
«Да, – покачала головой Алёна Тарасовна, – кабы не та-то костлявая конина… да ещё ни Свиридихина бы овца…».
Овцу ту, наверно, сиротам сам Господь послал. Свиридиха со своим полицаем, ясное дело, в Маланичи уже не вернулась. «К фрицам, видать, подалась, шалава», – судачили промеж собой бабы. Так что и спрашивать с Алёнки за овцу ту было некому.
А случилось вот как. Миколка, сколько ему ни наказывай Алёнка по буеракам не шастать, нет-нет да лызнет с ребятами то к рухнувшему у большака ещё летом 41– самолёту, то в поисках чего-нибудь нужного для мальчишеской мены в противотанковые рвы. Вот однажды у опушки и вышла прямо на него из бора, уже по первопутку, видать, соскучилась по человеку блудная Тонькина овца. Только потом вспомнили, как накануне немецкого отступления эта полицаихина шлындра пропала. Тонька тогда заподозрила, что кто-то из деревенских не сдержался всё-таки, отловил где-то и с голодухи прирезал её овцу. А она, бестия, видать во бору блудила.
Так и оказалась полицаихина Чернушка на Алёнином дворе. А когда выяснилось, что она ещё и котна, со всей деревни собирали ей по сараям остатки сена от разграбленной немцем скотины. «Овца за Тоньку не в ответе», – постановили тогда деревенские.
Спустя срок, в подклети у Алёнки заблеяли две новорожденные ярочки, первые животинки, появившиеся в Маланичах после отхода фашиста.
12
И снова, и снова водят Алёну то ли память, то ли ночные туманы по своему подворью, по бакше. Прислушивается она к голосам, которые сначала глухо, а потом всё явственней долетают до её постели сквозь время. Кажется, отец с дедом балакают… А вот и баба Дарья не стерпела, встревает в их разговор…
Кряжистый, не сказать чтоб дюжинного росту, но и не обсевок какой – широкий в плечах и могутный духом дед Сила до самых преклонных лет своих не выпускал из рук плуга. Разве что со скандалом, бывало, отстранит его от огородних дел сам уж давным-давно мужик, Алёнин отец: хватит, мол, батя, с тебя! Ай, мало на веку попожничал? А тому и обидно. Но, как ни крути, а когда-то же надо сыну заступать в хозяйстве на его место? Пришла пора, и Алёнкин отец взвалил на свои плечи самые тяжёлые заботы на гурьевском подворье.
А работы на нём в любой час – не меряно. Вот, к примеру, ещё с осени на огород вывозился навоз, а по весне, раскидав прелый дух хлева по подсохшей землице, отец, накануне Егорьева дня искупавшись и облачившись в чистую рубаху, ещё и воздухи дремали, проводил взятого на колхозной конюшне конька Валенка мимо крыльца по сонному одуванчиковому лужку на огород.
Дед – избави Бог! – не может пропустить такого важного события. Ведь всё, что он в жизни своей знал и имел, – это небольшой клочок земли в срединной России, за который Сила Леонтич держался всеми силами, стоял на нём, врастал в этот суглинок по самые колени. Ещё от своего деда Сила Леонтич твёрдо усвоил: пока в руках у крестьянина есть хотя бы маленькицй клочок земли и тот не будет лениться, семья его с голоду никогда не помрёт.
Отложив свои старческие дела, – что как Тарас без него не справится? – дед шмурыгает разбитыми валенками, которых не снимает и в Петровки, следом за сыном. «Трогай со Христом!» – не упуская случая покомандовать, машет Сила Леонтич в сторону бакши и трижды крестит вослед прошедшего мимо него Тараса.
Глядя на своего Силу, баба Дарья качает головой: «На Егорья выезжает и ленивая соха. То-то мужицкая душечка! И на том свете об землице томновать будет!».
Уйдут отец с сыном на бакшу, а она – к образам: мол, уж снизойдите, помогите, святые угоднички, делу наиглавнейшему крестьянскому.
Зачуют важное, скатятся Стёпка с Егоркой с печки – тоже мужики – и скорее к своим. А то как же? Когда-нито постареет и их батянька, не удержит плуга в руках, кто ж за него заступит? А пока что можно хотя бы коня вдоль борозды поводить, прикрикнуть на него по-отцовски: – Н-но! Но, Валенок! Почудил и будя! Ходи у меня ловчее!
Лемех, словно хлебный мякиш, ломоть за ломтём жадно жуёт бакшу. Смешанный с навозом и печной золой суглинок нарезается смачными пластами легко и податливо. Но не успевает Тарас и четверти надела поднять, как взмокшая рубаха его прилипает к уже начинавшейся горбиться спине, и горячий пот орошает подмышья. Солнце, успевшее вскарабкаться на верхушки призаборных клёнов, обрушилось на бакшу, и пахота закурилась, унося всё выше и выше на струях своего марева вешнюю звень неумолчного жаворонка.
Наконец, повалив бурьяны на противоположном от избы огороднем конце, у ржаного прикопёночка, отец, притряхивая, выворачивает плуг из пашни и, давая перевести дух престарелому Валенку, пристраивается отдышаться на ракитине, подкошенной куражившимися в феврале ветродуями.
Как ни старается Алёнка не нацеплять земли в новые, сплетённые дедом к Велику дню, лапти, ноги её тонут в рыхлой парной земле, онучи осыпает пушистое крошево. Баба Дарья наказала ей сбегать в курятник за яйцами, а потом завернуть в погреб и прихватить для работных кубан со свекольным квасом: «Чай, во ртах попересыхало!».
Навстречу сестре несётся через меру деловитый от неожиданного дедовского доверия Стёпка. Где бы это записать? Сила Леонтич расщедрился и, сняв с пояса ключ от заветного сундука, «за-ради нонешнего сурьёзного случаю» велел достать для отца из похоронки, из допотопного кованого сундука кисет с первосортным табачком. В это «наискуснейшее» курево старик умудрялся подсыпа́ть донник и всякие-разные духовитые травки, которые, не полагаясь даже на бабу Дарью, собирал собственноручно по лесам и лощинам вокруг Маланичей и которые, конечно же, приберегал для подобного «наиважнецкого» дня. Дед, бывало, ни в жизнь не пройдёт мимо «пользительной» былинки, нет-нет да подвяжет в тенёк под поветь какой-нибудь новый цветастый пучок.
«Наш паровоз вперёд летит! В коммуне остановка!..», – орёт что есть мочи Стёпка, мчит на всех парах к крыльцу. Из-под ног его разлетается собравшаяся на червячиное пиршество птичья братия. Ухватив впопыхах по жирному червяку, вскрыляют и тут же пристраиваются на берёзовых жердинах галки-серошейки. Грачи-долбоносы, отбежав в сторонку, будто они и вовсе тут ни при чём, складывают за спину сизоватые свои крыла, точь-в-точь как убирает свои руки осматривающий угодья председатель колхоза, но уже через минуту с противоположного конца пашни хитрованы снова пускаются на поиски поживы. Зоркие скворцы тоже ловко выискивают не успевших зарыться в суглинок порой целых, а по большей части резаных червей. И, вырывая их из клюва друг у дружки, растягивают несчастных, словно резиновых. Не проглотив первого, уже мчат за следующим. Не промахнутся, коли в борозде блеснёт и какая-нибудь жирная козявина, спроворятся подцепить даже пустившегося в лёт жука. И откуда они только прознали, что Гурьевы нынче огород подняли? Кишмя кишат!
Но вот объявляется бурластый Горлопан – самый «сурьёзный» надсмотрщик за гурьевским подворьем. Обнаружив, что ничейная крылатая мелочь ворует у него из-под носа сытнейший корм, кочет вскидывает воинственно свой болтающийся из стороны в сторону, вечно застящий глаза гребень и трубит общий сбор. Пеструхи, оттеснив на зады чужаков и судача на ходу о чём-то своём курином, швыдким «бёгом» разбредаются по бороздам, принимаются доискивать ещё не успевшую удрать земляную мелюзгу.
13
Порой прошлое рассыпается в мельчайшую пыль. Ничегошеньки Алёне Тарасовне в нём не рассмотреть, не расслышать, а порой оно – прям-таки на ладони, ясное и понятное, словно перевёрнутая плугом вешняя земля – вся как есть до крохи знакомая и родная, старушкиными руками несчётно раз перенянченная и перететёшканная.
…Когда приходит черёд прогуляться по вспаханному огороду бороне, отец, на зависть Стёпке с Егоркой, подсаживает на коня Алёнку, сам шагает рядом, толкует с дочерью: мол, окромя всяких прочих, важных для вашей слабосильной сестры дел, с конём управляться баба наша завсегда умела, и тебе, Алёнка, эта наука пусть тоже будет не в тягость. «Уж поверь мне, дочура, – приглаживая разбалованные ветерком её льняные волосики теплеет душой отец, – она тебе никогда не помешает. Братья́-то с конём управляться по-любому навострятся. Вон как в прошлом годе на покосах вламывали, иному мужику не уступали! Не смотри, что первостатейные озо́ры и частенько кнут по ним плачет, хлеб-то свой братья́ твои не задарма жуют».
Валенок – коняга бывалый, борону тащит, что игрушкой играется. Ступает уверенно, лишний раз не колыхнёт, видать, чует на себе свою любимицу. Кто-кто, а конь добра никогда не забывает. Ведь и дня не проходит, чтобы не угостила его Алёнка присоленной хлебной корочкой или хвостиком бурачка, а уж сколько сочного молочника с огородных гряд Валенку на конюшню перетаскала – так и не упомнить.
А ведь прав был Тарас Силыч. Как в воду глядел! Ох, как пригодилась эта да и многие другие мужицкие науки его дочери! Сколько раз на веку вспоминала она добрым словом отцовские наставленья.
Крестьянским двором жить – мно-о-ого чего разуметь надобно, и чем больше того разуменья, тем крепче хозяйство. Тут все сноровки – в дело, порой и грани промеж них не сыскать. За всё сызмальства берись, за всё хватайся, во всё вникай, потому как вырастешь, никто со стороны не придёт, никто не поможет – подворье твоё и ты за всё живое и мёртвое на нём в ответе. Какой уж тут делёж: мужицкие ли заботы, бабьи ли?
В Маланичах говорят: мол, куда важнее не судьба человека, а то, что он о ней мыслит. Вот и Алёна всю жизнь старалась не столько одолевать судьбу, сколько саму себя, потому как не верилось ей, что всё происходит от судьбы. Ведь как ни прикинь, а было, было что-то ещё и такое, что находилось в её собственной власти.
Опереться особо, и правда, Алёне Тарасовне не случалось на кого. Разве что на Господа? Но простит ли ее Всемилостивый? Водился за Алёной неотмоленный грешок, точно знает за собой, водился. Частенько, для пущей надёжи, подымется она, бывало, с колен от божнички, выйдет, к примеру, на другой день после посадки картошки на дальние концы грядок, чтобы гарбуза сеять, да и не стерпит, подворожит.
И не то чтобы на Господа не полагалась, об этом даже подумать страсть, скорее всего нечистый, покуль Боженька отвернётся, смущал. Рази ж одна она у Боженьки-то? Видать, анчибел вмешивался. А скорее всего – страх перед бескормицей. Повернётся, бывало, Алёна навстречу восходящему солнышку и – бай да побай – зашепчет, как шептали когда-то и её мать, и бабка, и прапрабабка:
Гой, Ярило-свет! Благослови сей плод на рост, на цвет!
Позволь ему и мороз выстоять, и жарень переждать.
Напои его соком жизненным, избавь от напастей лихих!
Будьте, слова мои, крепки и лепки,
Твёрже камня, лепче воску,
Сольчей соли, вострей меча-самосека, крепче булата!
Что задумано, то исполнится! Аминь!
А что до гарбуза, так он, – кому ж в деревне нашенской неизвестно? – всем фруктам фрукт, всем овощам овощ! Кабы не картохи да этот «рыжебрюхий», которого аж до Спиридона, до самого Солнцеворота хватало, как сказать… как сказать, сдюжили бы вообще Маланичи в лихие годины.
Но, в отличие от неприхотливой картошки, которую порой даже из глазков спроворивались выхаживать, гарбуз – это вам не абы кто – любит себя незнамо как: и морозов-то он на дух не переносит, и навоз «жрёт» – за моё почтение, а семена его даже и не придумать, пуще какого злого произволенья, боятся всяческих мышей-полёвок.
Приходилось, конечно, весной и в летнюю пору попотеть, но все труды того стоят, чтобы по осени, где-нибудь к Воздвиженью, порадоваться, принести в избу, распихать под лавки и в подпечье пару-тройку десятков сладких, напитанных светом и вольным огородним духом солнц. Правда, год на год не приходится. Но тут уж как посчастливится: порой уродятся гарбуза с небольшой чугунок, а порой совершенно неподъёмные – тогда только ко́тушком да волоком.
Алёна, помня, с каким почтением относились завсегда в Маланичах к гарбузам, тоже немало места на своём огороде отводила этому лежебоке, особенно по его закрайкам, там где нынче по её малосильству и недогляду уже проявились хиленькие всходы сосённика. Сгруит, бывало, как для путящего добро унавоженную грядь, даст ей до па́ру прогреться, протомиться так, чтобы аж синюшками обсеялась, малюсенькими такими грибочками-однодневками на ножках-иголочках, худенькими – в чём дух держится.
Как перемрут эти дохлячки, как взопреет, значит, навозец – самое время забирать с подоконника плошку с завёрнутыми в мокрую тряпицу гарбузными семушками. Не напрасно они вылёживались в темноте да в тепле, ишь как закопошились, даже хвостики из приоткрытой шелушки высунули, на волю нет мочи как просятся, того гляди, поскидают одёжки, так голышами и станут часу своего дожидаться.
Алёне Тарасовне припоминается то нетерпение, с которым каждый раз проходила она мимо засеянных гарбузными семенами гряд. Нет и нет в припорошенной землицей ямочке ростков – что ты будешь делать!? Травища всякая-разная: пырей, лебеда прёт – – не удержать, а гарбузного росточка и видом не видывать, и слыхом не слыхивать! Уж не мышкота ли спроворилась?
Но вот наконец землица над распарившемся в сырости семечком трескается, из расхалилеянной щелки высовывается крошечный бледно-зелёный клювик и начинает крутиться посолонь, принюхиваться: мол, туда ли я попал, а как тут у вас обстоят дела с холодами, может, снова, пока не поздно, нырнуть в спасительную берложку да переждать? Но, осмотревшись, клювик от удивления, что с первого разу очутился там, где и следовало, раззёвывается и пускается в безудержный восторг – гарбуз, оказывается, ещё тот шалун, всё длиннее и развязней высовывает, дразнясь, свой язык, стараясь дотянуться им, шершавистым до других гряд.
Пройдёт пол-лета, и однажды, окучивая картошку, взглянет ненароком Алёна на уютные гарбузные грядки и станет ей жмурко от крупнющих, с чайное блюдо, ярко-рыжих цветов, осы́павших размашистые возмужавшие плети.
В природе, как известно, всему свой черёд: подоспеют дни, скукожатся эти жаркие цветы, а на их месте объявится сначала крошечная пуговка, потом – кукишек, потом – кулачок, а там и, Бог даст, пустится добреть, толстеть и пузатеть где белый в зелёную крапку, где золотистый в коричневую мушку, а где и вовсе огненный гарбуз.
По правильному-то, учил как-то баб колхозный агроном: штуковина эта огородняя «тыквой» прозывается. «Скажешь тоже, Андреич! Не-е! Мы уж по-свойски, ни к чему переиначивать, – засопротивилась новости тогда Алёна Тарасовна, – «гарбуз» ведь куда как теплее и роднее».
14
Гарбуз – не огурец, с огорода его до сроку не снимешь, да и ребятня на него не зарится: не шныряет вокруг него, не высматривает, совершая набеги, когда объявится первенький зелепупочек, а значит не топчет ни листвы его, ни бечёвок. Но зато по осени, в ту пору, когда озлятся, не желая засыпать, сытые мухи, когда у сваленных под амбаром в высоченную гору гарбузов подсохнут хвостики, когда войдут они в самую сладость, нет в Маланичах подворья, где бы, подстелив под приглянувшийся желтопуз дерюжинку, чтобы не растерять, не запачкать семян, да-да, это уж точно – нет в деревне по ту пору хозяйки, чтобы не колола на ранней заре на подворье гарбуза.
Это теперь Алёне Тарасовне и с кровати подняться в тягость, всё шварк да шварк бурками, а бывало-то она и за труд эту гарбузную возню не считала. В предрассветной темени, порывшись на ощупь в разваленном надвое волокнистом брюхе этой самой тыквы и растопырив пальцы расчёской, выгребала она сладкие липкие от сока молочно-белые семушки.
Приподняв домотканые подстилки, рассыпа́ла добыток прожариваться на огненные печные кирпичи. И ребятне забава, и себе «меж делов поклевать».
Но это ещё не всё. Возвратившись во двор, лёгким топориком рубила она на дольки духовитые половинки опустошённого гарбуза, укладывала их месяц за месяцем по кругу на большущие чугуночные крышки-сковородники и задвигала поближе к углям в сомлевшую печь.
Спустя пару часов, когда корочки долек истончатся и запекутся до тёмно-коричневого цвета, а мякость превратится в засахаренный мёд, Алёнины сыны, как и она когда-то за столом деда Силы Леонтича, трескают гарбузятину – за уши не оттащишь.
Но чаще всего, да почитай и дня не обходилось с Воздвиженья до конца Филлипова поста, чтобы в Алёниной печи не стряпалась гарбузня. О! Кто не пробовал этой каши, тот вообще не знает толку в нашенской еде. Рассказать о ней словами – и не расскажешь. Гарбузню надо пробовать – и не раз, не два, а пока, пресытившись, не зарубишь себе на носу, что вкуснее неё на всём белом свете хоть тыщу лет ищи – не сыщешь! А всего-то: тыква да молоко, да пшёнка. Без гарбузни по осенской стылости, точно так же, как без окрошки в летнюю жарень – и Маланичи не Маланичи.
Гарбузня, что и говорить, – стряпня отменная, но и ею одной сыт не будешь. «Хочь и не до особых разносолов бабе деревенской, – скажет, бывало, баба Дарья, – но даже на самую простецкую похлёбку и на ту всяка-разна овощь полагается».
И снова, не спросившись у хозяйки, юркает Алёнина память в молодые довоенные годы. И шныряет там, на вольной воле, будто и знать не желает, пронырливая, о подкатывавшейся к Алёниным цыпочным ногам стопудовой рассудьбинушке.
…Мать спозаранку в поле, отец и дед тоже в работах, в одиночку бабуле с огородом «хочь пуп развяжи» – не справиться. А ещё погодки малые на руках! Вот и спровадит она старшеньких – Стёпку с Егоркой да в придачу малую Алёнку на гряды, накажет, что полить, что прополоть.
А солнце – красномордое-е! Того гляди, от жары треснет! И грядок впереди кажется приморенной детворе видимо-невидимо! Ну, так их и впрямь немало: как у печи без лука-чеснока, без картошки-моркови да хоть без того же укропа?
Без них и бакша в Маланичах – не бакша. Взять хотя бы, к примеру, огурцы. Может, чтобы детвора не чередила, опупками незрелыми не обирала, сеяли их по обычаю на самом виду, на серёдке огорода, где день-деньской кругло́ перекатывало солнышко.
Хоть и всходили они «по струнке», со временем строй их становился нескладным. Усами и плетьми пробирались они на чужие места, ныряли под капустные лопухи, проползали под развесистыми «ухами» свекольника, опутывали кукурузные и подсолнечные будылья, лезли на самые их макушки.
– Ишь, шалые, расхорохорились! Не остепени – на само небушко вскарабкаются, – серчала на разбушевавшиеся огуречные заросли баба Дарья и нещадно прищипывала им хвосты.
Ближе к избе, у самого края огорода, чтоб далеко не бегать, – самые наиважнейшие овощи – репчатый лук и чеснок. Дед Сила, ставивший этот злючий «хрукт» по обычаю на самое заглавное место, брал его под свой надзор: нарубал в терновнике закорявистых веток и укрывал ими грядки. «Пущай теперь спробуют, а то ишь, повадились, оглоеды, места им другого нет!», – кышкал он пеструшек, полюбивших чупахаться в пыли посередь луковых и чесночных гряд.
Помидоры же в довоенные годы почему-то в Маланичах были в диковинку. Бабы насбирывали вёдра яиц и несли их на мену: ведро яиц на ведро помидоров поначалу на подворье батюшки Агафона, а как церквы в 27-ом не стало, как увезли священника, всё оборачивавшегося на Поповку и возносившего связанные руки ко лбу, под Роштво на прикинутых грязной дерюжиной санях неведомо куда, стали похаживать к учителке.
Ну, это уже позже, когда в барском доме открылась семилетка. Таким же ручейком потекли деревенские со своим продуктом к старшей дочке бывшего маланичского барина Кречетова, Елизавете Климовне, начальствовавшей в школе. Кроме батюшки да учителки никто помидорами, этой невидалью, в округе не занимался.
Правда, упрямо, из года в год, «быть такого не могёт, чтоб не получилось!», баба Дарья мучила себя и своих подручных вынянчиванием этого желанного овоща из выпущенных в тряпицу помидорных семян.
Окошки в избе деда Силы – что твоё блюдце. Проклюнется в проеденном печной жизнью, заполненном землёю вперемешку с торфом чугуночке в марте из семечка росточек, и тянется он, бледно-поганенький, в чём дух держится, к свету. И всё бы ничего, может, какой толк и случился бы из этой квёлой былинки, но вот же незадача! Надломится ненароком листок, и пойдёт от него такой дух, по правде сказать, скорее вонь, ровно от пролитой склянки из саквояжа фельдшера Кириллы Сергеича. Однажды приходил он поднять на ноги страдавшего животиком меньшо́го Николку.
Облоухий[2], разморенный в тепле ко́тан Хомка, очумевший от этого духа, шаркнул, роняя связки лука, с припечка прямо на раскрытый пузырёк.
Ну так вот, значит, диво дивное! Полюбились эти вонючие стебельки ко́тану. Стоит только отвернуться, он тут как тут и шасть на подоконник. Затаится, коли не уследить, и подчистую, под самый корешок, прикрываясь хрипастым тиканьем ходиков, измумлит дорогую бабулиному сердцу травинку. А что не успеет сожрать, пренепременно изломает, шкодная душонка.
Пойманного на месте преступления Хомку осерженная не передать как баба Дарья подхватит за хибот, ругательски изругает и запрёт постылого дня на два в чулан, посадив лишь на воду и мышей, пресекая любую попытку детворы подкормить «рестанта» «хоть пескариными головкамину хоть сывороточкой» – на том дело до следующего марта и успокоится.
Если не брать в расчёт морковку, эту извечную дитячью сласть, то поперёд всех огородних обитателей, кого признает своею даже младенчик, считает Алёна Тарасовна – а ей-то уж, поди, можно довериться – так вот одним из самых любимых овощей для ребятни была, да и сейчас, наверно, вспоминают о ней мамки-няньки, конечно же, свёкла. И к гадалке не ходи!
В первую-то стёжку, ясное дело, не сахарный бурак, а красная, бордовая, малиновая свёклица. От которой ещё ни один ребятёнок не отвернулся. Как откажешься-то, когда она вскормила-вспоила в Маланичах, укажи пальцем, не ошибёшься – любого-каждого?
Бывало, дел у бабы Дарьи и матери по горло, натрут они этой самой свёклы, завяжут покрепче наполненный ею тряпичный узелочек, сунет Алёнка эдакую мумку – одну Лидушке, другую Николке, глядишь, – и тишина, и «раи летают».
Подкачивает Алёнка, «ослобонив» старших, зыбки и сама тоже пареную свёклу за обе щеки уплетает.
А бурак что ж?.. На пробу-то – и ничем не хуже красной свёклы. Наварит-напарит, бывало, баба Дарья двухведерный чугун для сарайных, а ребята дёрг да дёрг из-под крышки-сковородки по толстенному бело-сахарному корешку. Лучше и не пожелать!
15
Как ни крути, но о чём и вспоминать-то старушке, если не о том, что пестовала она на своей бакше? Вся Алёнина жизнь протопталась туточки: меж гряд, на подворье, на раскинутых во все стороны от Маланичей колхозных полях, где та же морковь, та же свёкла да картошка. А за ними ведь уход да уход. Алёна Тарасовна уж и не припомнит тот день, когда в руках её не было тяпки, лопаты или вил. Оттого, наверно, у старушки от многолетней привычки и отшлифованные ими руки не знают мозолей.
Старшие Гурьевы приучали свою ребятню к крестьянским делам незаметно, исподволь. К примеру, в самую осенскую разнепогодицу, когда не то чтоб вдоль Маланичей шлындрать, до ветру в запорожную мокрень не выскочить, чтобы детвора «не давила со скуки клопов в запечье», баба Дарья, а то и сама мать приносили из сарая плетушки три стручковой «квасоли», просушенной в бабье лето на сарайной крыше аж до каляного хрусту. Вроде и забава, но какая подмога в хозяйстве! У бабы Дарьи и матери до «квасоли» извечно руки не доходили.
И вот отыскивалась большущая «люминевая» макитра, ребятня усаживалась кружком и принималась наперебой лущить эту «кухонную надобь». Как мало-мальски подсоберётся горочка, фасоль ссыпается детячьими пригоршнями в загодя выстиранные бабулей прошлогодние холщовые мешочки.
Перевязав их верёвочкой, Стёпка, как самый высокий, дотягивался до печного кожуха и, перекладывая «от шашала» пучками полыни, загодя наломанными в овраге за мыльней, водружал продукт на верхи для пущей просушки. Звенела, щёлкала о макитру фасоль, щебетали, не смолкая, детские, ещё умевшие радоваться любой пустячной радости, голоса.
Помнит Алёна Тарасовна, к примеру, и с каким жаром они с братьями на этих «квасольных» посиделках вели разговоры о невиданном по тому времени в деревне чуде – фильме «Броненосец «Потёмкин», добытом в районе всеми правдами и неправдами председателем Сошниковым. Тогда, после просмотра, до зари не спала вся деревня, да и потом, почитай, несколько месяцев кряду ни о чём другом на улочках Маланичей не говорилось.
…С землёю не балуют, о ней заботятся как о бабе-роженице, она, родимая, ведь тоже «кажный Боженный годик» на сносях. Не побережёшь, не досмотришь – и не разродится в положенный срок она добрым урожаем, и как тогда тянуть семье до следующей новины? Потому землица никогда не пустовала. Любой старательно обихоженный её вершок был приспособлен под не ту, так другую «дельную дель».
А потому не самое последнее место на гурьевском огороде отводилось и капусте. Ни к лакомствам, ни к разносолам овощь эту, конечно, не откатишь, но нет того погреба в Маланичах с самых давних времён и по сей день, чтобы не стояла в нём одна, а то и две бочки отменной квашенки. Буден ли день, праздник ли – хоть советский, хоть церковный – без капусты квашеной и застолье в деревне не застолье.
С калиной и антоновкой, с анисом и свёклой – у каждой хозяйки она своя, особая, с какой-нибудь потаённой добавочкой, только этим семейством облюбованной. Гурьевы, к примеру, любили квасить белокочанную в пору, когда сосняки за Переплюем осыплются розовато-молочными пуговками рыжиков. Лопушистый гриб в эту засолку не годится – разомлевает в крутом капустном рассоле, а вот крохотные – ложкой пару подцепить – самое то!
Летом-то, когда приварку в небогатой гурьевской избе особого не сыскать, в печи томились щи из сныти, из щавеля, не в редкую стёжку – из крапивы. В зимнюю же пору какие щи, если не из капусты? Она, кормилица – продукт первостатейный: и на варево, и на засолку, а ребятне и кочерыгой всласть похрустеть любо-дорого!
Потому и пригляд за ней, доброродицей, покуда в рост идёт, особый. Ну так, как говорится: что потопаешь, то и полопаешь. Гурьевы поговорку эту на своих хребтах испытали – во все века жили только землёй да собственными руками.
Так о капусте-то… Не дай ей летней порой вволю напиться, так и получишь по осени не полупудовый скрипучий вилок, а малю-юсенький писклявый кулачишко. Переплюй – ручей толковый, на такое дело водицы не жалел: таскай, ребятня, ведёрками, бидонами, кто чем осилит, холь да пестуй водохлёбку! Но не забывай и за капустницами, этими настырными бабочками доглядывать: с неокрепших кочанов гонять, золой печной от их детвы – гусениц – осыпать, а коли не успел и всё-таки объявится эта зелёная прожорливая насекомь, уж сделай милость, не ленись, покланяйся да собери, да покуда не расползлись – прямым ходом в костровище.
Память, она ведь не шёлковая, не петуховы перья – штука суровая, не спозволит Алёне Тарасовне, разобрав её жизнь по косточкам, когда уже и под сердцем холодеет, чего скомкать или того хуже «чего лишнего намолоть». Да и какой резон теперь, на самом крайнем краю, когда столько свечей Богородице переставила, незнамо что выдумывать. Пустобайкой Алёна – с места не сойти! – никогда не слыла. Скорее, наоборот, молчуньей. А уж нынче ей ну никак не ли́чит разводить никчёмные балясы.
…Ртов у Гурьевых – ни много ни мало – под десяток. Помнит старушка: у нас ведь так веками велось, внукам от дедов с по́том, с кровью, с молоком материнским, с краюхой хлебной уменья передавались. «Детвора деревенская, – опять всколыхнулись в Алёне Тарасовне родительские наученья, – и не замечала, как впрягалась в общие работы. Насколько силёнок хватало, настолько и припоясывали тебе дело. Поначалу пусть самое малое: ржицы пеструхам за-ради баловства посыпать, ко́тана до цыплят не допущать. Разве не помощь? Ещё какая!
Подрастёт надёжа-сын, коли в разум войдёт да усвоит отцовскую науку, перецелуешь все иконы, потому как подхватит у батьки он навильни с сеном, станет за плуг – а это уже подмога не пустяшная.
Выдурится, войдёт в лета дочь, коли умудрит её Господь, коли путная – у печи, на огороде, на подворье – цены ей не будет, и подымется тепло, глядя на неё, к самому сердцу.
Алёнина память – что с ней поделать? И она одряхлела – то перескочит с одного года на другой, то запнётся и попутает весну с осенью, а частенько возвращается к одному и тому же дню, врезавшемуся в неё чем-то особенным, а, может, слившемуся из нескольких, схожих друг с другом, словно близняшки.
…Вот годков, кажется, семи, начупахавшись, – мать и баба Дарья ещё в мыльне – приостановилась она, лапотки через плечо, на полпути в избу под высоченными звёздами посередь огорода. Невидимые кузнечики вусмерть застрекотали позднюю летнюю зарю. Дикий калашник, половиком разостлавшийся по меже дробными колёсиками, перекатывается под распаренными ступнями. А они всё ещё горят, всё ещё пылают, протёртые до дыр бабой Дарьей вышелушенным прошлогодним подсолнухом «от цып» и смазанные топлёным нутряным жиром.
С лопушастого свекольника, с размашистой листвы дедова любимца-хрена на стёжку котушком, одна за другой сползают, бьются вдрызг крупные бусины росы. Если прислушаться, то учуешь, как им наперебой оставленная бабой Дарьей «от всякой-разной напасти», недавно потерявшая свой малахитовый цвет лебеда роняет на земь скукоженную крупку.
Павшая под густой росой крапива не жалит босых ног, присмирела, лежит себе, будто шёлковая. Но Алёнку не проведёшь – норов свой злючий, лишь только солнце воскрылит да просушит мураву, вмиг, коварная, проявит.
Ноги у девчушки по самые колени промокли, но ей не привыкать! Не раз водила её баба Дарья босой по утренней росе в луга. Зачем и для чего – так и не открыла, но, пустив внучонку вперёд, дробно-дробно крестила вослед и всё о чём-то шепталась, шепталась: то с окунувшимся в Переплюй облинялым месяцем, то с расплескавшейся лазоревым цветом заутреней.
Когда Алёнкина душа соскучивалась по чудесам, девчонка отправлялась не за тридевять земель, а всё в тот же собственный огород. Да хотя бы в правый, поросший дикой малиной угол. Птицы, наверно, перелётывая из одного леса в другой, обронили как-то над ним ягодку, а она возьми да прикоренись, да народи у ракитового тына ни много ни мало сотки в полторы малинник. Посреди его зарослей притулилась ещё и яблонька-дичка, по всему видать, объявившаяся здесь таким же макаром.
А как вошло деревце в лучший возраст, как стало оно по весне осыпаться нежно-розовым цветом, а к Воздвиженью под ней земи не видать, стала устилаться дробными огнецветными яблочками; приблудилась, значит, как-то раз под эту самую яблоньку, видать, из соседнего бора, ежиха. И, по всей вероятности, прижилась под ней не одна.
На следующее пролетье, возвращаясь из мыльни, натолкнулась как-то Алёнка на её выводок. Чудеса в решете! Топают вслед за мамашкой вдоль межи да так-то бойко, так-то уверенно, словно каждый капустный кочан, каждая огуречная грядка на гурьевском огороде им выдана в собственную собственность. Шныряют себе, где вздумается, едят всё, что пожелается.
16
Вьётся, вьётся не выцветающим домотканым половиком узкая стёжка,.. вдоль бакши она вьётся или вдоль Алёниной судьбы? Или это всё же выплетается её тонкий прозрачный старческий сон?
Завяжи Алёне сейчас глаза, даже спустя уйму лет сумеет не обмишуриться, с одного погляду укажет одно из своих самых заветных мест на гурьевском подворье. Если посередь бакши повернуть и межой обочь луковых гряд подойти к кусту чёрной бузины, что вымахал выше ореховой горожи, выше всех остальных огородних обитателей, можно кой-кого обнаружить.
Каждую пахоту дед грозится этот куст срубить, а баба Дарья, прижавшись спиной к ветвям и разведя руки в стороны, его не даёт в обиду. Растаращится и вступается за бузинник, словно клуша за свой выводок. По её словам, «помочи от той-то бузины больше, чем от самого деда Силы».
Так вот, если тихонечко прокрасться к этому кусту, то в его зарослях, на самой предальней ветке, что прикрыта от глаз порослью всякого-разного вьюна и дурнопьяна, каждый апрель несколько лет кряду из сухих корешков и травинок обустраивает себе гнездо удивительная птица – голубая сойка. Бабушка, правда, бывало, когда завидит её над огородом, кличет по-свойски «соя».
А птица эта и впрямь расчудесная – из себя голубоватая, а подбрюшье слегка коричневое, цвета пеночки из топлёного в печи молока. Шейка – белым белая с чёрными нитками ожерелок. На головке – малюсенький гребешок, чуть что заподозрит сойка неладное – взъерошит, вскинет его, крохотного, видать, думает, что вусмерть им врага запугает. А то и вовсе ка-ак начнёт ворчать: и по-собачьему, и по-кошачьему, и ещё по другому, такому, по какому выучилась.
Кончики крылышек у неё окунуты в небесную краску и окружья глаз голубые-приголубые! Так и горят они, так и сияют! А под клювом у неё, будто усики, две чёрные полосочки. «Не птичка, а картинка!» – скажет, бывало, об Алёнкиной сойке баба Дарья.
Вот отчего-то припомнилась вдруг Алёне и такая картинка. Спустя две, а то три недели как пичужка усядется на гнездо, девчонка, бывало, обнаруживала на земле скорлупки зеленоватых с серо-бурыми пятнышками меньше лещинного орешка яиц. В гнезде тонюсенько под раскрылетившейся мамкой попискивали голые новорожденные птенчики, а суматошный родитель носился над грядками, собирая для своей детвы червячиный и блошиный прикорм.
Бывает, пропадёт сой в дубняке за околицей, нет и нет. Уже и хозяйка его забеспокоится – как не затревожиться-то? Эвон сколько котов в деревне да и своей сестры, птицы хищной, вдосталь: возьми хоть того же ястреба, что обретается в ближнем сосняке. «Не переживай, сойка, – успокаивает, бывало, птичку Алёнка, – куда он от семьи денется, сколь годков уже вместе?».
А и то правда, прислушается Алёнка: «Кре-кре-рахх-рахх!» – объявился, жив-здоров кормилец. Так и мало того – желудей натащил – даже лететь не может, «пёхом чешет», корму – ешь, не хочу. Под языком-то у него, – усмотрела Алёнка, – цельный мешок для таких переносок имеется.
Мужичок у сойки, хоть сам – в чём душа держится– заботливый, такого днём с огнём поискать. И тут и там – у соя припасы. И правильно! Обернуться не успеешь: крот в земь уйдёт, повиснет на кустах седое бородьё повилик – уж и захолодает, летать туда-сюда, на юга да в обратку умаешься, легче поднабить закрома да перебедовать лихое время в своём дому.
А то вот тоже был случай. Прижилась как-то ещё одна птичка-невеличка на гурьевском подворье, которая оставила в Алёниной памяти свой, особый след.
На самых дальних закрайках огорода, куда не успевал дотянуться Алёнкин отец литовкой, летом стена стеной вставало лопушиное царство. С приходом осени, задолго до Покрова́, над пожухлой листвой в растаращенных будыльях цеплючего репейника вызревали дробнюсенькие семушки, как потом оказалось – любимое щеглиное лакомство.
Сыздревле в Маланичах велось, да, видно, уж и никогда не изживётся, каждый уважающий себя хозяин хоть одну певчую птицу в своей избе, но держал, а по большей-то части и три, и пять – уж кому как нравилось.
Хорошего певуна завести – дело не такое уж и простецкое. Ловили их маланичские мужики со знанием дела десятками, а в избе оставался самый голосистый, самые разыскусный. Птица эта к холодам нашенским совершенно не приспособлена, потому остальных, не прошедших проверку за зиму, жалеючи отпускали за ненадобностью на улицу лишь на Благовещенье, как потеплеет.
Вот и отец Алёнкин не стерпел: мол, что ж это мы себе до сей поры певуна не завели? Наделал из конского волоса силков да приладил их в заогородных репейниках. Поначалу-то в избе появились сразу пять щеголков, но уже после Рождества стало ясно: только один из них гурьевскую избу принял за дом родной. Пока не приживутся щеглы, пока не доверятся – хоть в лепёшку расшибись, не запоют и голоса не подадут. Капризные-е, не приведи Господь!
Весна в тот год выдалась раным-ранняя и уже на Со́роки выпустили четырёх птичек на волю. Щёголю же, так прозвали оставшегося в избе певца, дед Сила сладил такую клетку, что вся деревня приходила полюбоваться. «Так и в коня корм!» – не столько клеткой, сколько её жильцом гордился старик.
Как обменивались, пропивая калым, маланичские мужики гусаками, точно так же с азартом выпрашивали они друг у друга пришедшихся по душе голосистых щеглов. Не раз и не один из них стучался и к Гурьевым, сыпал словами: мол, уступи ты, Тарас Силантич, Христом Богом прошу, своего Щёголя за любую цену, с любым прицепом. «Ан нетушки! – отбивался, стоял на своём отец – такой разумница и себе в надобность!».
Полюбился щеголёк и старым, и малым, привязались Гурьевы к нему всеми сердцами – с песнями его вставали, с ними и ложились. Может, кто сглазил, попустосмешничал да, к примеру, хоть бы тот же сосед Кузьма – этакой змей-полоз! – недаром его Косьяном Завистником на деревне кличут. Под Петровки стряслась на гурьевском подворье беда, о которой не смогла позабыть Алёна Тарасовна до самых последних своих годиков.
А случилось-то вот что. Видно ранняя весна сказалась – Пасха в тот год пришла, но уж когда-когда отсеялись – а в июле на Маланичи обрушилась такая жарища, что и продыхнуть невозможно. Никла, поливай не поливай, вся огородина, жухли травы в лугах, «чаврели» на корню в полях хлеба. Мухи и те попрятались.
Щёголь присмирел в душноте избы и белый свет ему не в радость. Отец вынес клетку на крыльцо, подвесил на крюк да и ушёл себе по делам. В избе щегол жил-поживал на недосягаемой для дотошного ко́тана высоте, и клетка особо не запиралась, простого «чепочка» было предостаточно.
Видать, давно рыжемордый задумал эту пакость, только не подворачивался случай. Воробьёв ему, прожоре, в палисаде мало, яичек в курятнике не наелся – мяска шеголиного захотелось. Лызь-лызь по крылечному столбу, с него прыг на балку, оседлал клетку и давай за Щёголем охотиться. Цеплял, цеплял за прутья лапами, пока дверца не открылась, хвать скоропалительно птичку – вскрикнул истошным голосом и отпелся Щёголь, и запнулась его песня на полтрели.
Тут-то и застала баба Дарья кота на месте преступления, тут-то и попался он под её праведную руку. Измызганного Щёголя вызволила, но куда там! Изломал, измял его котище и косточки живой не оставил.
До сих пор отчётливо памятно Алёне Тарасовне: два дня, завернув в тряпицу, рыдала она, пытаясь выходить певуна. И пшенцом свежим угощала, и изо рта поила – не оклемался Щёголь, угас, закатил глазки «сердешнай» и помер. Баба Дарья, учинив над «убивцем» за тёмные его делишки расправу, отлупцевала «со́тана» голиком и, как частенько бывало, спровадила в чулан под замок.
После того случая – очень уж жалковали все о певуне – больше никогда не неволили Гурьевы в своей избе птиц: в клетке-то им, случись какая беда, да хоть тот же пожар, хоть опять котан допнётся – ни в жизнь не спастись. И по сей день как вспомнит о Щёголе Алёнка, так и заноет под сердцем – не уберегли, а ведь он хоть и крошечная, а тоже Божья тваринка, только куда беззащитней, чем человек. То-то и оно…
17
Уж и луна таращиться сквозь тюлевые дырочки устала, и густая чернильная бездна над призаборными ракитками проредилась, напрочь вылиняла. Не идёт к Алёне сон, что тут поделаешь? Снова по кругу друг за дружкой, потом и вперемешку водят её воспоминания, все мозоли оттоптали. То чётко так проявятся первые послевоенные годы, то снова, как наяву, осыпанные таволгой и медушником детские, а то вдруг выплывет совсем недавнее.
…Года три назад – видать, сговорились – нагрянули сыны да со снохами, да со своими выводками! «И Микола с дочками и детворой прикатил – довольная улыбка озаряет Алёнино, уже изрядно подпорченное старческими бороздами и «рябу́шками» лицо, – аж из самого Севастополю!.. Его ведь, братишку-то, как забрали на действительную на флот, так он к морю тому на всю жистюшку и причепился. Считай, обженился на нём, даже Галинку свою разлю́бую и ту в один ряд с морем не ставит… Теперь-то уж и он давно на пензии. Так, поди, и пора, сколько можно вплавь да вплавь, пора и пешочком походить. Нет такого места на земле, где бы не побывала его неуёмная душечка».
Какая же счастливая была для Алёны та неделя, прям-таки Богом поцелованная! Старенький гурьевский домишко снова, как в лучшие времена, гудьмя гудел! И все – свои, все – родненькие! Конечно, не забыли тогда и на погост сходить, крестам родным поклониться: и деду Силе, и бабе Дарье, и мамыньке Марусе, и сестричке Лидушке, и Алёнину мужу Василию… Помянули, как водится, и героев своих: и батяньку, и Степана с Егоркой.
Но, как известно, всё хорошее когда-нибудь да кончается. Подошло время, разъехались Алёнины гости с гостенятами по своим домам, по своим делам. Нет, конечно, сыны – и Никита, и Андрей, да и снохи с внучатами настаивали хату заколотить, к ним, значит,.. к любому на выбор податься. Всё подговаривали, подговаривали, а потом и вовсе усадили за стол: так, мол, мать, и так, решайся, разве можно в такие-то годики одной куковать?
«Это ж надо, чего удумали? – припомнив тот разговор, снова засерчала на родных Алёна Тарасовна. – А хата?.. А бакша?.. А подворок?.. А могилок со сродниками на погосте цельный ряд как без пригляду оставить?.. Куды ж я отсюдова?.. При одной мысли об этом бросает в жар… Ить у нас на деревне, как ни помысли, а всё ж таки обычаи от Христа… Разишь у Гурьевых душа короткая?! Да только б выехала за околицу – из меня там же и дух вон! Так сердце б на мелкие лоскуты и разорвалося. В своей-то хате, на своей-то печке хочь и не до песен мне, а вишь ты, всё ещё скриплю…
Не-е, что не говори, а ребяты у меня хорошие,.. вишь денег, чтоб нужды не знала, сколь наоставляли... До сей поры нетронутые в тряпице на дне сундука лежат… А куды мне они?.. Чай, бакша-то не перестала ещё кормить.
Никитка с Андреем, хоть и сами уже давно деды – у одного трое внучков и другой не отстал – две белобрысенькие внучонки, а всё ж таки про батьку своего Василия помнят, опять выпытывали, расспрашивали: какой, мол, как да что. А что я им нового навспоминаю, давным-давно всё порассказала. Сотый раз то же самое… Но слухают, будто впервые… И внучков усадили рядом: пущай и у них отложится… Сыны ведь, когда Васю рестовали, совсем мальцами были – одному только-только четыре сровнялось, другой и вовсе ещё пешком под лавку ходил, – вздохнула старушка, – откуль им батьку-то свово помнить?».
А она помнила. Как позабудешь желанного и единственного? Были, что зазря болтать, были за долгую её жизнь, конечно, и ухажеры. Только разве могли они стать в один ряд с её соколом? Потому и получали, как ни тяжко ей было одной с двумя ребятишками карабкаться, каждый раз от ворот поворот.
«Жалкий мой! – захолынет, стоном застонет сердце её при одном упоминании мужнина имени – и за какие только грехи выпали на твою долюшку такие муки?»
Много чего успела повыпытать о военных путях-дорогах у не шибко разговорчивого Васи своего Алёна за пять прожитых душа в душу лет. И уж кому-кому, а ей-то можно довериться: двадцать два месяца под немцем – ничем-ничто, сделала она «резолют», по сравнению с тем, что успел он хлебнуть на своих огненных дорогах.
Может, тогда сама свою жизнь молодка и сглазила? Всё, бывало, нарадоваться не могла на мужика своего геройского да на двух прижитых от него сынов.
…Как не осталось в деревне более-менее стоящего мужика, одного за другим подгреб фронт, порешили было бабы на сходе определить в председатели деда Степана. Тот, не поспоришь, дельный был старик. Но, – Царство ему Небесное! – перебедовав оккупацию, зимы 44-го, как ни крепился, не сдюжил.
На его место заступила Матрёна Игнатова. Хоть и не шибко грамотная, зато работящая: не баба, а лошадь ломовая. Командовать своей сестрой, бабой, да стариками – у всех ведь глаза есть – она напрочь не умела. «Какой из неё командёр?» – засомневались даже поначалу некоторые. Зато первой впрягаясь в ярмо, Матрёна так тащила за собой плуг, что, глядя ей вослед, увиливать и прятаться по хатам уже ни у кого недоставало совести.
Худо-бедно полдеревней, а всё-таки дотянули, дождались Победного дня. Как в Маланичах узнали о конце войны – и сказ особый, и сны, если прикинуть, так может самые счастливые из тех, что выпали на долю Алёны Тарасовны.
Её застала эта новость на запруде. Как сейчас помнит: бежит с откоса к ней Николка – рубаха пузырём – бежит, спотыкается, подымается, припускает ещё быстрее: «Алёнка! Алёнка! Побе-еда! Все у правления собрались, тётка Матрёна велела деревню обежать, к правлению созвать!».
Отшвырнула Алёнка в тальники пральник, подхватилась и про постирушку свою забыла. Так и поплыли рушники её вдоль по Жёлтому, через все Маланичи до самой Кромы и дальше, дальше,.. словно хотели рассказать всему белому свету о такой долгожданной, такой выстраданной нашей победе!
Вскорости, правда, мало здоровых, по большей-то частью израненные, искалеченные, но постепенно мужики начали возвращаться ко дворам.
На исходе лета, под самое Успенье, объявился в своей запустевшей хате и Василий. Старики его спровадились на погост ещё при немце. Пятнадцатилетняя сестра Клава, Алёнина подружка, надорвавшись, померла где-то на работах в Германии. Там же, на фашистской каторге, сгинула, не успев прижить от Василия даже ребятёночка, – и побыла-то в замужестве всего ничего, каких-то три месяца, первая красавица на всю округу, молодая жена его Лидия.
Не вернулись и два брата: младший Демьян остался лежать в Польше, на подступах к Кракову, а старший Григорий, отбывая действительную и попав в окружение под Киевом ещё в самом начале войны, сгиб в лагере для военнопленных в небольшом украинском городишке Артёмовске. Правда, до Маланичей слухи об их гибели дошли намного позже, уже после смерти и самого Василия.
А тогда-то, на другой день по его возвращении, постучалась к нему Матрёна, вынула из кармана замусоленной «кухвайки» завёрнутую в тряпицу колхозную печать да только и сказала:
– Принимай колхоз, Василий. Один ты у нас из фронтовиков цельнай, при всех ногах-руках,.. семьи на шее у тебя нет,.. повидал ты немало,.. как-нито приспособишься. Уж коли я эту лямку два года тянула, ты-то точно сдюжишь…
А моих бабских силов больше нетути… Петро ведь мой, небось, слыхал, ещё зимой сорок первого под Москвой… под танк со связкой гранат кинулся, – Матрёна взвыла нутряным голосом, но тут же собралась с духом, утёрла концом белокрайки проступившие слёзы: редко кому, лишь вдруг случайным случаем удавалось видеть председательшину слабость, – это ж надо чего натворил! Об детворе своей, видать некогда было подумать… Не супротивься, Вася, у меня без пригляду пятеро по лавкам и все мал мала меньше.
Припёрла Матрёна Василия своими словами к стенке, не отвертеться солдату. Не стал рассказывать о свалившихся на него самого горестях-бедах. Матрёна и так о них знала. Но он, как-никак, мужик…
«Ведь ждали нас в Маланичах, – подумалось тогда Василию, – ждали, надеялись: мол, кончится война, вернутся наши с фронту, послабление бабской артели выпадет». И перекинул Василий со вдовьих плеч разорённый в лоск колхоз на свои.
А с Алёнкой они сошлись очень даже просто. На Святки встретил Василий будто бы по нечаянному случаю её у проруби – кой-какое тряпочьё полоскала. Ну, он смял сапогом папиросину, кашлянул в кулак и напрямки: так, мол, и так, Алёна Тарасовна, кругалями мне ходить вкруг тебя некогда, девка ты, знаю, хорошая,.. помнится, с Клавдией нашей дружилась,.. а самое главное – дюже мне нравишься, так что выходи за меня.
Оторопела тогда Алёнка, вроде и глядеть-то на неё председатель не глядел, с гулянки ни разочку, как водится, не проводил, и прям-таки сходу – замуж. Замялась девка, молчит.
– Знаю, – не унимается Василий, – староват я для тебя… Но слово фронтовика: не пожалеешь… Ты не спеши, Алёнушка, подумай до Маслены.
А у Алёнки-то и у самой, почитай, с его возвращения при встрече сердечушко ёкает.
– А чего тут Маслены дожидаться? – собрала она всю свою девичью смелость в горсть, пока какая другая жениха не перехватила, вон их сколь, недолюбленных, по Маланичам ходят! – я вроде сама за себя ответ держу!
– Ну, коли так, каково ж твоё слово?
– А придёшь, как стемнеет, к нашему крыльцу, – озорно-задиристо сверкнула Алёнка из-под полушалка, – дам тебе ответ.
Василий еле дождался сумерек. Пришёл, проблудили они парочкой до свету за околицей, потолковали да и остались вместе на всё время, что отвёл им Господь, на пять самых отрадных лет Алёниной жизни. Может, случилось бы и Никитку с Андрейкой вместе поднять… и внучат дождаться, но… Что теперь об том сожалеть? Все сожалелки Алёнины истёрлись «наушшал». Лишь неизгладимым, всё ещё ноющим рубцом на бабьем сердце остался тот, последний их день под Зимнего Николу 49-го.
18
Война закончилась, немца вытурили, но как при нём пухли с голоду, так и после Победы. Взять 46-й или 47-й – жутко вспомнить. Не то чтобы куска хлеба в это время в обобранных оккупантами Маланичах не видели, как на беду, подкачала ещё и погода: урожай мизерный, земля не уродила ни картошки, ни другой какой овощи. А государство обложило крестьянство непомерными налогами. Не уплатишь – отберут последнюю рубашку. В избе и без того шаром покати, а тебе – то заем, то налог, то налог, то заем.
Только по Указу 7-8, тому самому «закону о трёх колосках», в Маланичах осудили на десять лет лагерей сразу четырёх баб, не сжалились и над солдатской вдовой Матрёной. А как всё вышло-то?.. Да если бы только знать!..
В сентябре 47-го случилось. Уж и к зиме мало-помалу прибрались, урожаишко – с гулькин носик и убирать-то, по правде говоря, нечего. Вот и сговорились бабы пошукать на сжатом поле: вдруг да обронился, завалялся какой-нито колосок. Растереть горсточку ржицы в ступке да хоть и постную до синюшности, а всё ж таки какую-никакую похлёбку для ребятишек состряпать – и то для материнского сердца отрада.
Заарестовали, значит, баб, а потом – и та боль не заросла – ещё одна беда вышла. До сей поры так никто и не признался о невиданной по тому жёсткому времени дерзости. Оголодавший народ, какой с него спрос? Впрочем, не каждый в силе день за днём смотреть в глаза еле передвигающим ноги детям и при том разуметь закон. Вот и случилась в Маланичах беда-покража. Как раз на другой день после Воздвиженья.
Туда-сюда перерыли все избы-амбары, кинулись, конечно, искать, кто семенной хлеб из-под пудового замка колхозной риги увёл. Да куда там! Не для того брали, чтобы отдавать. Да, может, и не свои это вовсе, маланичские, может какие залётные. Кто ж покается? Сколько оголодавшего, беспризорного люду всё ещё шастало тогда по разорённой фашистом земле.
Выкрали колхозный неприкосновенный запас! А спрос с кого? В первую голову – с председателя: не досмотрел в суматохе дней, не проявил бдительности.
Прикатили двое верховых да двое в санях. Не красного слова ради, а только ради правды не худо и заметить, что ещё до свету у правления маланичцы сгуртовались всем колхозом от мала до велика. Даже слушать собравшихся на защиту Василия колхозников не стали. Так же, как в 27-ом когда-то батюшку Агафона, в конце декабря 49-го – только-только забился в окна расствет – толкнули Василия в сани и замурзыкали на большак в волость.
–Хосподи! Может благополучно и обошлось бы, может и разобрались бы там, наверху-то? Чай, не дураки у власти поставлены? Ить Васенька ничем-ничегошеньки не виноватый. Почему ж его не отпустить? Да хотя бы защитав от звонка до звонка все как есть, фронтовые годы? – вспоминая тот день, каждый раз млея от ужаса причитала простая, как две копейки, Алёна Тарасовна.
Но произошло то, чего не ожидали ни провожавшие своего председателя до самой околицы маланичцы, ни охрипшая от рыданий, накричавшаяся до не могу Алёна, ни сам Василий.
Ещё и версты не миновали, только-только проюркнули меж реденьких, корявых и заплесневелых ёлочек, как раз поровнялись с Гамаюновыми ракитками, вдруг на самом узком, неразворотном месте просёлка откуда ни возьмись, выбегает из-за старого осокоря навстречу саням – перекрыл путь и всё тут, а снегу на обочине – лошади по брюхо, не обойти, не объехать – выскочил, значит, Алёнин старшенький, а в руках, Матерь Божья! И где он только раздобыл? Граната!
– Отпустите батяньку! – кричит, а сам сопли рукавом старой фуфайки из-под носа смахивает.
– Уйди, щенок! Не суйся не в своё дело! – вскипел конвойный.
– Пока не отпустите, не пропущу! – голос у Никитки дрожит, слёзы – верёвкой, а стоит на своём. Вот-вот рванёт за кольцо.
– Сынок! Это ж не игрушка, не балуй. Пропусти, обещаю тебе: к завтрему вернусь, – вступил было в переговоры Василий.
– Ага! Тётка Матрёна вернулась? Малы́е дома не подымаются, картошных лушпаек и тех в избе не сыскать. Колька с Настькой уже два дня как побираться в Калиновку ушли и по сей день ни слуху ни духу, небось где в сугробе примёрзли! – повёл совсем не детские речи Никитка.
– Дай-ка я с ним потолкую, а то и правда, не ровён час рванёт, он же ещё, сам видишь, от горшка два вершка, ни бельмеса не смыслит, – кинул Василий конвойному и, не дожидаясь позволения, соскочил с саней со связанными за спиной руками, двинулся к сыну.
– Стой! Вернись, тебе говорят! Стрелять буду! – и конвойный, когда уже Василий был в шаге от Никитки, передёрнув затвор, прицелился ему в спину.
Как его теперь судить? Выполнял приказ: конвоировал врага народа.
– А может этот враг в сговоре со своим сыном? – наверно, мелькнуло тогда в голове конвойного, не ожидавшего такого разворота событий, – оно, пожалуй, возьмёт сейчас да, воспользовавшись гранатой, сбежит и ищи его свищи. Или ещё хуже того – швырнёт её в меня.
Как всё произошло, по чьему злому произволению, кто ж теперь разберёт? Алёна может лишь представить: окрик конвойного,.. перепуганного до смерти Никитку,.. его дрожащую, отставленную в сторону руку,.. бросок на гранату Василия, успевшего плечом что было силы столкнуть сына в заснеженный буерак…
Всё ещё стоявшие за околицей деревенские сначала увидали вспышку, а следом так грохнуло, будто снова вернулась война. Успели рассмотреть и во вскинувшемся к верхам ракиток снегу как-то странно подскочившего и тут же грузно рухнувшего на дорогу Василия.
Толпа охнула и рванула к саням.
– А я что? Ах он рассукин сын! – когда маланичцы, наконец, домчались до места взрыва, боясь приблизиться к Василию, топтался у саней и разговаривал сам с собой ошеломлённый конвойный, – я ить ничего, только припугнул.
Конные сопровождающие кружили над раскинувшимся окровавленным арестантом.
Поначалу-то Никитка вообще не разговаривал, всё молчком да молчком. Но спустя время, где-то к школе, когда гибель отца стала потихоньку отдаляться, речь к мальцу вернулась. Правда, в редкую стёжку, когда разволнуется, ещё и сегодня говорит медленнее, а порой даже заикается.
Алёне не нужно было и выпытывать у сына, откуда тот раздобыл гранату. Их, этих жутких игрушек да и иной всяческой приподаренной войной всячины на полях и угорьях вокруг Маланичей в те годы было бери – не хочу. Сколько ребятишек, сколько взрослого люда заберёт война своим ауканьем уже в мирное время! Сколько раз будет аукать она во снах и Алёну Тарасовну! Так и немудрено. Поди спроси у любого-каждого, пережившего то лихолетье, не задумываясь скажет: «Избави, Господи! Ведь она, злодейка – величайшее бедствие, любое страдание по сравнению с ней ничто».
19
Да… Кабы не она, война эта проклятущая… ведь вдогонку, а всё ж таки успела Васю зацепить, смертельно зацепить…
А любил он Алёну без меры. Может быть, выплёскивал на неё всё то, что накопилось за четыре года для сгинувшей в Германии жены своей Лидии. Да нет!.. Первая жена была им когда-то очень любима, но была именно женой. А с Алёной вышло как-то иначе, по-другому. Вероятно из-за великих потерь обретение её стало для Василия каким-то диковинным делом. Вся жизнь его повернулась на новый лад. Словно на ней, на Алёне Гурьевой, взаправду клином сошёлся белый свет, будто нет ей вовсе цены, потому как она стала для Василия и женой, и сестрой, и ребёнком, и матерью одновременно.
Вернётся, бывало, от своих нескончаемых дел Василий домой, порой далеко за полночь, но каким бы он ни был усталым да и завтра подыматься в пять – всё одно, неуёмный, к ней.
Ребятишки кто на печи, кто на конике дрыхнет, а он, жаркий, к Алёне – за занавеску. Пролюбятся да свету – молодые! – передремнут полчасика, а порой и того не случалось, и снова в работы. Вася – к себе в контору, оттуда – в поля, на стройку нового колхозного двора или ещё куда-нито – мало ли у председателя заботы?
А Алёнка – от баб ведь не укроешься – глаза, всклень переполненные счастьем, залюбленная, изласканная до погоди, охолонь, не могу. И хотела б, может. – вдруг да сглазят? – свою радость скрыть, да разве такое утаишь? Сердце взахлёб ласкою клокочет, душа вот-вот голубкой навылет.
Помнится, спеклась Алёнка от солнца и прихватило её первеньким, Никиткой, прямо на току. А все лошади с подводами, как нарочно, даже председательская Груня в работах. Вот-вот нависнут дожди, а каждый колосок на счету. На счастье случилось, Василий заглянул справиться: наладили ли старую довоенную веялку.
Фельдшера в Маланичи всё ещё не прислали, а бабка Мотя в свои-то годы пока с другого конца деревни докондыляет, можно десять раз разродиться.
Алёнка было рожать собралась прямо тут, на току, на раскинутом бабами брезенте. Что поделаешь, коли сыну стало невтерпёж, дай ему на Божий свет посмотреть – и всё тут!
Вася – он такой, быстромётный! – недолго думая, подхватил жену на руки и с нею через поле будылястого подсолнечника, через все Моланичи опрометью до Мотиной избы. Только сердце его у самого Алёниного уха: бух-бух-бух!
Передал Алёнку с рук на руки лекарке. Присел на завалинку дух перевести. Не успел цигарку скрутить, а уж вот он, сын! Вот оно – торжество их с Алёной любви! Закричало на всю ивановскую да так, что Мотин петух, взлетевший было на горожу продрать горло, поперхнулся и, склонив свой кустистый гребень на бок, заприслушивался. А округа вдруг погрузилась в такую тишину, что бывает разве что после большущего праздника.
В сынах своих Вася души не чаял. Алёнка, бывало, его журит, даже по-детски заплачет: что ж, мол, ты, ай недорого достались – награды свои мальцам на забаву отдал? Улыбнётся муж в ответ: «Да что с ними станется? Они ж железные! Не переживай, Алёнушка, ты же сама знаешь: моё пережитое теперь по гробовую доску со мной».
Чтобы иметь столько орденов и медалей, понимала Алёнка, на фронте мужу за спины товарищей, это уж точно, прятаться не приходилось. Да и за кого схоронишься, коли все четыре года в пехоте, в окопах, на передовой? Так пёхом, по горящей земле, в полный рост, скрозь все Европы всё претерпевший Василий и дотопал до Берлина.
И как же к лицу ему шли те награды! И как же отражалась в их блеске Алёнина улыбка!
Война и есть война… Всяко бывало, бывало, и на крайнем краю, у смертной черты по воле ворога стоял Василий. К примеру, не раз приходилось ему ходить в рукопашный, но такого боя, такого ада, как летом 42-го под Сталинградом, ему испытать никогда потом не приходилось. И слава Богу! Навряд ли бы снова повезло. Скольких товарищей перемолол тот бой – даже вспомнить жутко!
Алёне Тарасовне хорошо запомнилось то утро, когда они впервые проснулись в одной постели, и Василий, ещё без рубахи, в одних армейских штанах, склонился к рукомойнику. Алёна подошла с чистым рушником. Спина его была убористо расшита грубым, бугорчатым узорочьем войны. Под правой лопаткой – след от пули, там же, только чуть левее – след от немецкого ножа, и ещё, и ещё… А тот, длинный выпуклый наболевший шов через всю спину – из-под Сталинграда, из адового рукопашного, когда били в фашистские морды кулаками, рубили их, супостатов, сапёрными лопатами, вышвыривали из окопов, поднимая на штыки, вгрызались в их гавкающие глотки зубами.
Вася старался жене о фронтовых своих делах не рассказывать. К чему теперь плохое ворошить, надо новую жизнь обустраивать. Но иногда из соседнего Раздольного к нему наведывался его корешок: всю войну в одном окопе с земляком – это вам не фунт изюма, это не просто дружба, это самое что ни на есть кровное братство.
Не раз, то выставляя на стол для фронтового мужнина друга закуску, то присев где-нибудь неподалёку, слышала Алёна их разговоры о том, как попадали они в переплёты и как выручали их простые кулачные бои, что испоконь водились в Маланичах. Летом – в воскресные дни, а потом ещё – на Святках и на Масленицу. Как же те шуточные сражения «стенка на стенку» пригодились им на фронте!
Немцы, уверенные в неоспоримом преимуществе своих винтовок и автоматов, даже и представить не могли, что, оказывается, в России оружие не всегда их сможет выручить. Бывали случаи, когда исход противостояния приходилось решать лицом к лицу, в рукопашных схватках. Наши сразу вызнали в таких боях явную слабину со стороны немцев и сами лезли на рожон.
Немцы же по своей воле никогда не кидались в рукопашный, боялись его смертельно. Для них вообще драться врукопашную являлось не меньшей неожиданностью, которая, кстати, лихо поубавила их арийскую спесь, чем упорное сопротивление, с которым они столкнулись, перейдя границы Советского Союза. Меж них даже поговорка прижилась: кто в рукопашной с русскими не дрался, тот и войны-то вовсе не видал.
А в то утро припала Алёна к Васиной спине губами, да так и не могла отпустить. Всё целовала каждый шрамик, каждую шероховатинку и ямочку на любимом. А слёзы текли и текли… Может, со временем и исчезли бы те застарелые раны, исцелились бы, орошённые её слезами, но не успелось…
Собрали Васины руки-ноги в слаженный дедом Ерохой небольшой деревянный гробик – особо и сбирать-то было нечего – и все его шрамы, все те его раны, что вырубила, вырезала, выжгла калёным железом на его теле и в его душе война, ушли с ним глубоко под земь.
Правда, ордена и медали Алёна у сынов всё ж таки отобрала. Завернула в чистую тряпицу, пристроила за Георгия Победоносца, на божничку значит. Им же, сынам, на память…
Вася может быть спокоен: она о нём помнит,.. и сыны помнят,.. и внуки о нём знают. И род его с тем взрывом не оборвался, эвон сколь народу по свету от него разошлось! И ещё будут, как не быть-то? До скончания веку быть!
И двум звёздам в память о нём: одной – на могильной плите, другой – на третьем сверху венце избы сиять и не гаснуть, как не гаснут в сердце Алёнином думки о нём, любимом.
20
Как бы ни хотелось, не выкинешь из жизни ни тех четырёх зачеловечных лет, ни первых послевоенных. Не смахнёшь их тряпкой, будто со стола крошки. И всей тяготы послевоенной разрухи не смахнёшь… Но всё же,.. всё же когда Алёна Тарасовна оглядывается на прожитую жизнь, вопреки всем страданиям ей припоминается по большей части хорошее. А оно, это хорошее, всё самое радостное, самое дорогое, как ни крути, приросло к душе намертво и толстенной возо́вой конопляной верёвкой, тугим – до последнего, остатнего вздоха не развязать – узлом притянуто к каждодневной, от зари до зари, заботе о земле, об уходящей в неё уже по самые оконушки избе, о невеликом вдовьем подворье.
Но самое заглавное из всего хорошего, что с Алёной случилось в её долгой жизни, что Господь дозволил испытать сокровенно нежное и ласковое, отчего при одной мысли душа её умягчается, будто доброе праздничное тесто, отчего дыхание перехватывает точь-в-точь как бывает, когда на Крещение в родник Святителя Сергия окунаешься – и ознобко, и в жар кидает, а счастливо – так это, конечно, не подвластное никаким описаниям чувство материнской радости.
Двое их, деток-то, у Алёны Тарасовны. Может, кто скажет: ишь, мол, чем удивила, не в редкую стёжку и шестёрку товарки её поднимали. Коли посчастливилось да случилось бы прижить с Васей столько-то, и она бы сдюжила! Как не обихаживать, коли все свои, все родненькие?
Ну, коли об этом речь зашла, так если уж доточно сказать, соседские, Матрёнины старшенькие, Колька с Настёнкой, тоже под её приглядом возрастали. Малышню, погодок Кирю с Глашей, после Матрёниного ареста подобрали в детдом – как-никак десятку ей тогда влепили, да и сгибла она, говорят, половины срока не протянув, – сосной на лесповале пришибло, – как им, бедолажкам, жить? А эти, уж смышлёные, упёрлись – ни в какую! До трёх раз домой сбега́ли, покуда, наконец-таки, махнули на них рукой: мол, так и быть, и оставили на попечение колхоза. Кольке – тринадцать, Настюшке – и того меньше, только одиннадцатый пошёл. Время-то какое было! У колхоза работы круглый год невпроворот да ещё разруха какая! Детвора и своя у баб – за покидместо, не до Матрёниных сирот...
Жили они в соседях. Ну какое сердце должно быть у Алёны, чтобы, наварив своим чугунок похлёбки ли, картох ли, знать, что Матрёниных ветром шатает.
Колька, правда, чтоб не ходить побираться, на лето пристроился в помощники к пастуху. Люди наши по натуре жалостливые, покуда вдоль деревни пройдёт – кто ломоть хлебца в карман сунет, кто ещё чего.
И зимой тоже без дела не сидел: кому воды натаскает, кому дров нарубит – глядишь, какой кусок и перепадёт. Так и кормились с сестрёнкой.
Как пожалеть в таком разе Алёне для сирот похлёбки? А постирать, а приглядеть в учёбе? Настёна, так та и поныне мамкой её кличет. У самой-то Алёны пацаны потом народились, а тут – девчонка. Всё-то, бывало, к Алёне льнёт,.. ласковая такая. Всё рядом норовит. Так и можно понять – десяти годочков осталась без мамыньки,.. был бы хотя уж батька, но и Петра война не пощадила.
Проносила Алёна сквозь дыру в плетне – напрямки значит – с полгода туда-сюда соседской детворе чугунки, а потом и вовсе пригребла их в свою хату.
Нет, нахлебниками, дармоедами она их никогда не считала, да и по сей день не считает. Мамка была у них работящая, под стать ей и ребята, нечего зазря хаять. Никогда на шее у Алёны они не сидели. Колька было даже учёбу забросил: мол, мужик я или кто? И только после крутого разговора с Алёной – даже поркой припугнула, чего «ни в жисть» не было, – заново сыскал закинутые на чердак книжки. Да и Настёнка всегда была ей помощницей: как дети пошли, пока она в поле и за Никиткой с Андрюшкой приглядит, и пару грядок на бакше выполет.
Выросли… Семьями обзавелись… Вот бы мать сейчас порадовалась, какие у неё ребята случились. И младших разыскали, знаются, роднятся… Жаль, правда, в колхозе никто из них не осел. А так все четверо выучились, мальчишки оба-два в слесарях, при заводе, значит. И девчонки при деле пристроились, балды зазря не бьют, от дела не лыняют – пошли по швейному. До работы жадные, так видать в роду их заведено, хотя… есть – какой уж тут секрет? – есть… пусть малая, а всё ж таки есть в том, что ни говори, и Алёнина заслуга.
Дети – они хоть как подойди – дети, свои ли, чужие… А коли ещё и в беде?.. Так что Матрёна, коли сведёт их Боженька в Царствии Небесном, спросит про свою ребятню, не должна на Алёну по-соседски обижаться.
Видать, и Колька с Настюшкой на неё не в обиде. Письма пишут, не забывают её приёмыши. Вот только неделю назад посылку почтарька принесла. От Насти. Крышку-то с ящика старушка откинула, а там! Парочка тёмненькая, по её годикам, да шерстяная! Кофта с юбкой. Век такой не нашивала Алёна Тарасовна. Прибрала в сундук, от моли, от всякого-разного шашалу свежую веточку полыни поверх них положила. А чего такую красоту по подворью – за ворота ведь старушка почитай лет пять не выбирается – за каким же делом тогда костюм Настёнин мызгать? Решила приберечь к важному событию – к Господу в нём не стыдно явиться. Оно понятно: ему её наряды эти бабские ни к чему. Но иного серьёзного дела в ближайшее время у старушки вроде не намечается.
Да… Жила Алёна со своей четвёркой, не сказать, чтоб шиковала. А кто по той поре шиковал-то? Но с какого боку не подойди, а всё ж таки одной, без мужика поставить на ноги четвёрку, каждому вправить куда положено мозги, проследить, чтобы руки от нужного места росли – это не фунт изюма. Одной одёжи-обутки ну-ка, припаси! И за столом опять же – пять ртов.
Конечно, кабы не бакша – куда там!.. Она, кормилица, хоть конфеты-жамки не родила, но лямку свою тянула по совести. Правда, бывало по-разному. Год на год не приходился: когда уродит поболе картох, когда бураку, когда того и другого – от души, а бывало, что и шиш с маслом.
Тогда затягивай, Алёна, на «кухвайке» Васин ремень на все остатние дырочки да иди пошвыдче трудодни в колхозе зарабатывать. Только на них и надёжа, может, по ним чего обломится: той же картохи, того же бурака, того же хлебушка.
Одним словом, всё лучше, когда ты из нутра сам по себе неленивый. Или мать-отец успели, коли такой хворобой сызмалу баловался, хорошо, если они озаботились да из тебя эту дурь, покуда ещё без штанов ходил, берёзовой кашей-то повыдурили.
Четвёрку вырастить, чего только не припомнишь, чего только с ними не случалося!
Вот был как-то случай с самым младшеньким, с Андрюшкой. Чтоб не лындали, уходя на ток или в покос, Алёна, как заядлый бригадир, распределяла меж детворой заботы по усадьбе: кому нынче лук-моркву полоть, кому за клушей следить – повадилась тоже, настырная, цыплят за бакшу в хлеба уводить, прилучит, ох прилучит их тамотка лиса, всех до единого положит. Насте – наряд особый: по дому прибраться, бельё на запруде располоскать – Алёна ещё до свету отстиралась.
В тот день дома были Андрейка да Настя. Колька пас с дедом Гром Громычем в Закамнях на молодой отаве коров. Никитку откомандировали в сельпо: соль подъелась, спички извелись – огня в печи не развести, хоть трутовиком поджигай.
Андрейка годов шести, кажется, тогда был. Окучив сколько ему на нынче отвели гряд, не сказавшись Настёне, прихватил из-под повети свои припрятанные удочки и айда на рыбалку, покуда Настюшка ещё какой дели не сыскала.
Она покомандовать Андрейкой любит. Дай только волю! И сама без дела не сидит, и ему не дозволяет. Вроде всё переработали, ан нетушки! Усядется Настя вязёнки к зиме вязать, а ты – на ж тебе! – клубок ей держи. Ай он с углами? Сам по крыльцу кататься не может?
Хитрит Настёна, держит Андрейку на ниточке, точь-в-точь, как Полкана на цепи. И не сбежишь, варежки позарез нужны – зимой руки на горке ещё как мёрзнут. А вяжет Настя ме-едленно и не потому, что недавно выучилась, просто чтобы подольше Андрюшку никуда не отпускать. Но все её хитрости для мальчишки были всегда шиты, а точнее вязаны белыми нитками.
А вообще-то улизнул Андрюшка не за-ради гулянки. Завтра у мамки именины. Не приведи как нужен подарок, прям-таки позарез. Алёнке проще – носки для неё ещё когда-когда свостожила. Никитка, тот свой подарок держит в секрете. Кольке проще всех – набрал на пастьбе пучок земляники – и голову ломать не надо. А у Андрейки прямо беда с этим подарком. И зачем они нужны, эти именины? Только голову морочить с ними. А всё Настёна-зачинщица: «Давайте маме праздник устроим! Давайте подарки сготовим!».
Сёмка Филин вчера, как за щавелем ходили, рассказывал: цельную снизку карасей из торфяных ям за каких-то два часа натаскал. Он наловил, а Андрейка чем хуже?
Эта его рыбалка не только их семейству, но и всем деревенским помнилась до-олго! А всё крючок непутёвый! Видать, дед Кит их какие-то неправильные ладит. Карасей в тех ямах Верхнедольных на дух не видать, ни одногошеньки не попалось, хоть просидел Андрюшка в валерьянниках с полудня до самой вечерней зари.
И уж было домой неудачливый рыбак засобирался, как леший его подзадорил: дай, думает, закину в последний раз, чем чёрт не шутит? Ну и закинул. А крючок возьми да за что-то – в яминах вода коричневая, не разглядеть – вот он, малюсенький, возьми да к какой-то коряжине и прицепись. Плавать Андрейка ещё не выучился, дёрг-подёрг удочкой. Не тут-то было: накрепко держит коряжина, а может, даже сам лешак! – Андрейкин крючок.
Можно было, конечно, бросить его, заразу, да уж больно достался он мальчишке дорого: корзинку под завяз подобабков пришлось деду Киту в березняке набрать. Жадюга-старикан дешевле ни за какие коврижки крючок ладить не станет сколько ни упрашивай.
Свезло так свезло тогда Андрюшке! Если бы мимо тех копаней Колька не прогонял на вечернюю дойку стадо, так бы никто и не знал, куда запропал мальчишка. Земь вокруг ямины торфянистая, приболоченная. Вот он возьми да и ошмыгнись. Да,.. кабы не случайный случай, не подвернись Колька!..
То ли от перенесённого страху, то ли просто застудился, вода ведь в торфяниках не ахти какая тёплая, ночь напролёт пробредил мальчишка в огненном жару, а на другой день и вовсе слёг.
Дети болеют часто. Можно бы об этом не вспоминать – сколько тех хворобин у Алёниных ребятишек было – одна за другой, как гольцов в Жёлтом, не сосчитать. Но случай этот с Андрейкой чуть было под корень не изменил Алёнину судьбу. Как ей о том позабыть?
21
Ну, так по порядку. И надо бы зайти чуть раньше.
А раньше-то Алёнка с довоенной поры, когда ещё под штапельной её кофтёнкой на груди и бугорочков не проглядывалось, глянулась Петру Звягину.
«Титьки что? – размышлял Петька. – Эти дела у их сестры без дрожжей подымаются, нынче – прыщ прыщом, оглянуться не успеешь, а уж через годок-другой и выладнится девка и в грудях всё, как положено: если Господь расщедрит – два капустных кочана, а если попридержит, в полмеры по какой причине отмерит, то и тут неплохо, потом ведь всё одно разбабится».
Но Петро – парень уже взрослый, за ручку с малолеткой ходить – какой ему с того резон? Видать, новый добротный двор и Свиридихина покладистость в делах амурных перетянули чашку весов. И хотя попытки «захомутать» Алёнку были у него ещё не один да и не два раза, Петька всё же решил отступиться от неподатливой гурьевской девчонки.
Но в оккупацию, при немце на Алёнин счёт он опять интерес заимел. Может, надеялся, как ни пеняли ему односельчане: мол, позорные твои бельмы, не устыдился, с кем дружбу-то свёл? Может, побластилось Петьке, что теперь он при власти, вдруг оголодавшая девка на его паёк клюнет, вдруг да всё ж таки позарится?
Ан нет, побрезговала Алёнка фашистским прикормом. И раньше-то был ей Петро не по сердцу, а теперь, когда в паре с Толькой Прошкиным на глазах у всей деревни на побегушках у фрицев крутился, – и вовсе. Те, подлюги, сладив у комендатуры виселицу, лишили жизни Алёнину подружку Лиду Сарычеву вместе с дедом её Федотом.
Всё нутро в Алёнке закипало при одном только упоминании о Петьке. Да иначе и быть не могло. Это кому сказать только, какие они с Толькой гниды! Каждый в Маланичах знал – знал, да язык за зубами держал, что у старика Федота ховаются два красноармейца. Вся деревня молчала, а они, прихвостни, всё-таки не стерпели, донесли.
В тот день, когда немцы наших из деревни выбивали, взрывом разнесло у Сарычевых хлев. Корова, ясное дело, от безумия зафордыбачила. Взревела, взмычала, хвост кверху, понесла вдоль Маланичей и скрылась из виду.
Дед Федот ещё за год до войны сел на ноги, а жили они с внучкой вдвоём, пришлось Лиде в поисках ошалевшей скотины все маланичские закрайки обежать. Манюню не сыскала, видать, ктой-то в неразберихе – громыхало-то, громыха-ало! – попользовался кормилицей, зато под вечер, когда уж и ног под собой не чуяла, проходя мимо Сырого овражка, девушка натолкнулась на четверых наших бойцов, рядом – развороченная пушка. Скорее всего, прикрывали отступление своих товарищей.
Над теми, у которых и ликов не рассмотреть, уж и мухи начинали зундеть. Первый, совсем молоденький, которому задело живот, лежал обочь обгорелых вывороченных тальников, видать, взрывом отбросило. Этот даже не стонал, уставился в кроны верб и только перебирал пыльными потрескавшимися губами.
Пытаясь разобрать его думки, Лида приклонила к зелёному от страданий лицу своё ухо, но даже так не сумела расслышать его шёпота.
А другой, с разорванной, даже жутко смотреть, ногой сидел, прислонившись спиной к глинистому откосу в глубине оврага. Он то забывался до немоты, то принимался несвязно сам с собой разговаривать, то вдруг ни с того ни с сего, отдышавшись в забвении, снова спохватывался и орал из последней мочи, приказывая своему уже не существующему расчёту перезаряжать орудие. Хоть в званиях Лида совершенно не разбиралась, но и она смекнула: по всей видимости, командир.
Немцев в деревне ещё не было. Но Маланичи, в предчувствии неминучей беды, в ожидании супостата уже вымерли. На улицах – ни души, даже собаки, чувствуя настрой хозяев, и те, не гамкали.
Лида сбегала за подмогой. И погрузив солдат на ручную тележку, – последних колхозных коней забрали на нужды отступающих, – а на ходы[3] уложили тяжёлораненых, вдвоём с Алёной они с горем пополам дотащили по выбитому просёлку полуживых красноармейцев до Федотовой избы.
Молодой маланичский фельдшер Илья Андреич, давно рвавшийся на фронт, наконец ушёл вместе с отступающими, уболтал-таки их командира: мол, бои – кровопролитные, в лазарете не справляются, рук не хватает, и он будет им в подспорье.
После его ухода спасать от хворей: ран ли военных, поносов ли детских, на пять рожениц и старых стариков осталась лишь одна выручалка – лекарка бабка Мотя. Её и привели.
Неделю бабка сиднем просидела около слаженного специально про раненых топчана. Поначалу она осмотрелась, наказала Лиде смотаться к ней в избу, пошебаршить в чулане, принести тот-то и то-то.
Затопили печь, нагрели воды. Со стонами – только уважая деда Федота и бабку Мотю, ребята проглатывали из-за боли матюги, – но их всё ж таки как смогли, наконец обмыли, обтёрли, покопавшись в сундуке, переодели в дедовы чистые рубахи, и те вроде стали походить на живых.
Потом, чтоб уже навовсе привести в чувство, Мотя ещё две недели при дневном свете плевала, шептала, окуривала военных да и самого Федота вместе с его избой можжевеловым духом, поила какой-то горчучей преполынной дрянью, а на все ночи напролёт вставала на колени у божницы.
И вроде у неё получилось, вроде зеленушность с лица командира спа́ла. Волоком, волоком ногу, а всё ж таки стал на своих двоих выбираться он до ветру. Пошёл на поправку и молоденький его подчинённый.
Имена тех служивых отчётливо врезались в память Алёны, бывало, каждый Божий день с утреца, а то и по вечерней заре наведывавшейся справиться о здоровье красноармейцев. Командира, лейтенанта, как сейчас помнит Алёна Тарасовна, звали Иван, Иван Костров, а парнишку веснушчатого – Лёха Кречетов…
Глядишь, может и пуля их больше не коснулась, может и снаряд бы облетел стороной, а там и до Победы бы дошагали. Разъехались бы с того Берлину – один в свой Тамбов, другой на Вологодчину к своим семьям, где все глазоньки по ним проглядели, где уже и не ведали, какими молитвами их у смерти вымолить.
Где же был в ту пору Господь, по каким-таким наиважнецким делам от пригляду за своим миром отлучился? – не раз потом в своей жизни убивалась над гибелью почти спасённых ими с Лидой, почти выхоженных бабкой Мотей бойцов Алёна Тарасовна – и на кого Он только в тот день переложил своё внимание?
Вспомнит, бывало, она, как привязав верёвками к танку, волочили их фрицы по первопутку вдоль всех Маланичей, так душа её и захолынивает. Так и запросит кары небесной для сдавшего их фашистам недавнего своего ухажёра и обожателя Петьки Звягина.
Мало ему! Мало ему, душегубу, дали десятку за таковские дела его, надо бы, хоть и не велит Господь око за око, но с такими только так, чтоб впредь не повадно было, самого на той-то верёвке вздёрнуть. А то ишь ты! Отсидел, вернулся и разгуливает вдоль Маланичей ничем-ничуть не совестясь: искупил, мол… Он-то отсидел,.. а молодых ребят-то нету… Не народились ни дети от них, ни внуки… А каково их матерям?..
Но хоть её Господь от Петьки уберёг, не дал-таки в обиду. А, бывало-то, Зинаида Звягина, мать его, зная, что сын по гурьевской девке сохнет, всё привечала Алёнку, всё «невестушкой» своей называла. Страшно становится Алёне Тарасовне от одной мысли: что как сошлась бы с этим иродом?
22
Всякие-разные женихались к Алёнке. Но ни для кого, как для Васи, майским широким цветастым половодьем так и не заиграло её сердце. Разве что для Ильи Андреича?.. Да о чём теперь говорить-то? Может, и разбутонилась было её душечка за-ради Илюши, может, и обнадеялось её вдовье надтреснутое сердечушко на малюсенький кусочек счастья, только ведь испоконь не напрасно толкуют, не раз ведь испытано, что на чужом горе своё гнездо-счастье не вьют.
Говорить-то говорят… Убеждают, упреждают, только человек, видно, так слажен: покуда сам шишек не насбивает, на чужие и внимания-то не обратит. Мол, у него-то уж точно получится, ему-то наверняка должно повезти. А не брать в ум, не опереться на исковерканность чужих судеб напрасно. По одним Божьим дорогам ходим, об одни горшки обжигаемся.
Илья вернулся в Маланичи вскорости после гибели Василия, месяца через два. Уже никто и не ожидал, не надеялся. Порешили: сгиб парень. Сколько их тогда осталось лежать по чужим землям! Но он всё-таки вернулся. Как потом рассказывал, успел повоевать и с японцами. Задержался в тех дальневосточных краях, думал было осесть, да потянуло в родные места.
Уходил фельдшер на фронт пацан-пацаном, первый год после учёбы. А вернулся возмужавший, и в плечах, кажется, раздался да и ростом вымахал. Одним словом – самый мужик.
Только вот посуровел. И в глазах вместо задорных бесенят, которыми сводил, бывало, с ума маланичских девчонок, таилась неизбывная печаль. Видно, прошедшему войну капитану выдалось повидать такое, что тем девчонкам и в самых кошмарных снах не снилось. При встрече, стараясь ненароком не задеть Илью за живое, истомившиеся по мужской ласке молодые вдовые бабы и девчонки даже не пытались затевать с ним прежних шуры-муристых подшкеливаний.
Как заступила на пост заведовать медициной в Маланичах престарелая баба Мотя с уходом Ильи Андреича на войну, так продолжала и до самого его возвращения. То-то ей было радости! Наконец-таки и ей послабление вышло – передала дела свои хворобные из рук в руки, как и положено, фельдшеру.
Хоть и привыкла Алёна по большей части обходиться бабы Дарьиными запасами трав, в крайнем случае, для их усиления призовёт, бывало, на подмогу всё ту же бабу Мотю, но когда в твоей избе четвёрка ребятишек, тот, кто испытал, не даст соврать: нет-нет да кто-нибудь из них всё одно занедужит. Порой, такой хворобиной, что хоть криком кричи, хоть волосья на себе рви, а ничем-ничегошеньки с той болячкой без лекарств покупных, без врачебного досмотра не справиться.
Так и случилось с самым младшеньким, с Андрейкой. Он вообще был на всяческие напасти горазд. Казалось, они так и ползают за мальчишкой ядовитой гадюкой, так и дожидают, когда удастся в очередной раз подкусить.
И чего только с ним сызмала не приключалось! Ох и нанянькалась же со своим младшеньким Алёнка! То наестся вместе с соседским Кузькой дурману да так, что еле бабка их, глупышей, отходила. То в торфяной яме, помнится, чуть не захлебнулся. То полез за вороньими яйцами на Меркалихины ракитки, гнёздовий там – видимо-невидимо, – яишню опять всё с тем же друганом Кузькой Тороповым надумали жарить. Огребал, значит, гнезда да обмишурился, на сухой сук понадеялся, а тот возьми да и хрясь! Мало – шмякнулся в самые репьи, не прочесать, обрили налысо, так ещё и ногу, считай, навыворот своротил.
Всё с Андрюшкой так или иначе, по большей части, правда, «лагополучно» обходилось. Но в тот раз, когда он уже вторые сутки метался в жару, Алёнка не на шутку струхнула и послала Никитку за фельдшером: беги, мол, сынок, пошвыдче, а не то велик у Кузьки спроси, он, говорят, немецкий справил, поезжай за Ильей Андреичем, скажи: опять наш пострел чегой-то начередил, ни крошки в рот не берёт, весь на пот изошёл.
От кого уж там Андрюшка подцепил сыпняк, один Господь ведает, только на этот раз и правда дело было плохо. Маланичи вроде эта напасть обошла стороной, помиловала. Алёна могла лишь догадываться, где сумела прилепиться к сыну эта зараза. Несколько дней квартировались на старых колхозных фермах пленные немцы. Видать, от них. Гнали их, порушенных, в область. По слухам, там они поднимали из развалин ими же разбитый железнодорожный вокзал.
Тогда не раз бегал Андрюшка поглазеть на «хрицев». Те, видать, соскучившись по оставленным в Германии семьям, рады были общению с ребятишками. Из подручного материала мастерили для них всяческие простецкие игрушки в обмен на картофелину, яблоко, ломтик хлеба.
С тифом шутки плохи, за болезным – глаз да глаз. Поначалу Илья Андреич приходил в Алёнину избу по два раза на дню, потом и вовсе зачастил: мол, Андрейка пошёл на поправку, теперь бы доглядеть, не упустить, чтобы вспышка не повторилась.
Так и пробил Илья тропку к Алёниной избе. Поставив мальчишку на ноги, уже совершенно без повода продолжал и продолжал заглядывать. Видно, крепко-накрепко притянулась у него душа к молодой вдовице. И с глаз его начала омываться печаль, даже повеселел. И ребятишек, считай, за своих принял.
Потянулось было и Алёнино сердечушко к красавцу-фронтовику. Запоздает ненароком, не явится фельдшер в обычный час, уж и душа у бабы – в кои-то веки! – не на месте: а ну как другую приметил? Баб сейчас, охочих до такого мужика, эвон сколь сыщется,.. а он каждый день на людях, не одна, так другая прилипнет.
– Да что ж мне с ним делать? Ажни сердце падает! Любая-каждая в Маланичах приняла бы за честь внимание такого завидного ухажёра, – раскидывала умом тогда Алёна, – так чего ж тебе-то, вдовой да с довеском в четыре рта кобызиться? Потом ведь близок будет локоть, да уже не укусишь!
Но дело даже не в том, что Илья нравился другим. Главное, что её сердце не отвергало его и, кажется, вопреки отчаянию, охватившему её после смерти мужа, вопреки твёрдой уверенности, что другого такого родного, такого близкого уже не встретить, вопреки всему этому она почти уверилась, что сердце её способно вновь полюбить и распахнуться навстречу счастью.
Но случилось то, что случилось. На всё воля Божья. Может,.. да нет, конечно, всё случилось к лучшему,.. по крайней мере, в судьбе Ильи Андреича.
Уж и таиться от чужих глаз они перестали – всё одно ведь в деревне от чужих глаз не скроешься, все как есть друг перед дружкой как на ладони. Уж и на ночь Илья стал оставаться у Алёны. Порешили: колхоз подымет ему избу – на другом конце Маланичей сруб заложили, и к Успенью 50-го Илья Андреич должен был войти в свою новую пятистенку. С Алёной и её детворой. Новый председатель волновался: «Ну как переманит какое другое хозяйство фельдшера? А им без медицины никак нельзя, бабка Мотя, Царство ей Небесное, как ни тужилась до веку дотянуть, пяти дён не осилила, преставилась. Так что кровь из носу, а фельдшера в Маланичах надо удержать». Но не случилось.
Только когда почтарька принесла письмо из какого-то неведомого Алёне до той поры, но запавшего в её душу на всю остатнюю жизнь небольшого городка Бежецка – это где-то, как узнала она потом, аж под Тверью – только тогда стало ясно, по какой причине у возвратившегося с войны Ильи была на сердце такая гнетущая печаль.
А дело-то самое что ни на есть простое, жизненное. Не он первый, не он последний… Война непредсказуема!.. Что хотела, то с людьми и творила. Кого сводила на своих дорогах, кого на веки разводила. Нет… Это хорошо, что Илье, пусть не сразу, а всё-таки повезло…
Военфельдшер Илья Чекмарёв служил в полевом госпитале на Южном фронте, когда первая танковая армия врага, соединившись со своей шестой армией, двадцать третьего мая 42-го взяла в кольцо две советские армии: шестую и вдобавок их, пятьдесят седьмую, которая вела тяжелейшие бои на самой дальней оконечности Барвенковского выступа.
Во время прорыва из всего госпиталя уцелели только он да вытащившая его из полымя медсестричка Раечка Гаврюшина. Потом было назначение в другой госпиталь. И он упросил начальство, чтобы их отправили вместе. Беда сближает людей, кому как не Алёне, пережившей оккупацию, этого не понимать?
И она не ошибалась. Илья был поначалу очень благодарен, а спустя время и вовсе ему стала невероятно дорога эта – и росточку-то – метр с кепкой, а спасшая его, здоровенного парня, сестричка.
Любовь, она не спрашивается, где ей случиться. А на войне уж, ясное дело, когда бесценна каждая минута жизни, ещё острее хочется тепла, хочется счастья и жизни, жизни, жизни!
На пятом месяце, когда беременность уже невозможно было скрывать, Раечку комиссовали. Но, как сообщили потом Илье, эшелон, в котором она возвращалась домой, разбомбили. Почти никто не остался в живых.
А вскорости и самого капитана тяжело ранило. Провалявшись в тыловом госпитале почти три месяца, он попал в другую часть, и след его затерялся меж фронтов.
Раечка же, добравшись, наконец, до своей бежецкой бабушки, – всех остальных её родичей забрала война – разрешилась мальчиком. Алёна видела карточку: с лица – истый Илья. Прям-таки его «потретик». Девятый годок уже пошёл пацану…
Раечка в надежде, что Илья уцелел, не опускала рук. И куда, и кому она только не писала! И только летом 50-го нащупала его след.
А потом это, такое счастливое для Ильи и такое разнесчастное для Алёны письмо… Ну как не отпустить?.. Сама ведь мать.
23
Бывает же такое! Расскажи кто другой, так Алёна бы и не поверила. Повадился ей в последнее время сниться, – уж и не помнит она, в который раз прикрылял – один и тот же сон. Из той поры, уже далеко послевоенной, когда она вошла в самую красивую бабью пору. Может, после сна этого настырного и стали всё чаще – прям-таки белым днём, наяву! – возникать на подворье, перед окнами горницы, странные, удивительные видения.
Раздвинет поутру старушка занавески, обустроится на табуретке у подоконника с гераньками и выглянет из избяной полудрёмы, из чисто прибранной горницы на Божий свет полюбоваться. Прищурится, даже очки с отвалившейся дужкой – заместо неё резинка – нацепит. Приладит, значит, она эту резинку за ухо, присмотрится: баба вроде какая на лавке под грушенкой сидит?
По первоначалу-то повидится: Лизка Прохорова на подворье к ней по какому-то хозяйскому делу прибрела. Подумается: ишь ты, молодая совсем, а тожить покуль на гору нашу, гурьевскую, подымалась, ухайдакалася, передыхивает, дожидается: когда, мол, у Тарасовны свет в горнице пыхнет.
Летом светает скоропостижно. Не успела Тарасовна сунуть ноги в мягкое тепло бурок да накинуть какую-нито кофтёнку, глядь, уж и голубым-голубо на дворе. Выбралась она по расхалелеянным половицам из сенец на крыльцо, только собралась Лизку-то окликнуть: вот она, мол, я, туточки! Ай Костюшка твой опять животиком мается? Погоди, милая, сейчас травку из чулана принесу. Только занесла над прикрылечным камушком ногу да так и ахнула!
Как тут не остолбенеешь, коли ничтоже сумняшеся саму себя в двадцати метрах увидишь?
…Прочитав аж три раза кряду письмо от Никитки, довольная Алёна суёт листы в карман передника – бабам на прополке почитать, похвалиться. Всё вроде у ребят нормально: старший последний экзамен в техникуме сдаст – слава Боженьке! – на выпуск сготовился; младший за второй год дела подобъёт – и домой, на каникулы.
Алёна затворяет избу на палочку, откинув по-хозяйски проволочный хомуток на столбик, раскрывает и калитку. Вешает на черенок тяпки узелок с перекусом, перекидывает через плечо и так, наизготове, усаживается под грушенкой на лавочку дожидать свою полевую бригаду.
Всё лето бабы, собираясь внизу у правления, гомонливым табуном проходят в работы мимо её избы то на прополку, то в покосы, то, когда зарядят дожди, улучат минутку и айда за грибами – и всё мимо Гурьевского двора. Не пройдут молча, покличут товарки и её, притом обязательно, бывало, подковырнут: «Чтой-то не выходишь, ай ты, Алёна батьковна, нынче не дома ночевала?» – «Может и не дома, – улыбнётся, кинет им Тарасовна в обратку, – расскажи где, поди и вам захочется, потому оставлю при себе».
Сидит Алёна на подворье, а баб всё нет и нет. Словно знают: не надо её сейчас окликать, пусть посидит хоть чуточку в покое.
Кофточка на ней ситцевая небесная, в меленькую просяночку, юбка – розанчики по зелёному полю, та, что зимой «на гулянках» сама себе справила. Косынка беленькая – вповязку. На ногах обутка обычная – ходоки парусиновые. От пыли прикрыться, чтоб блузка-юбка не шибко муслякались, обористый, с высокой грудью передник. А как без него, без передника-то? Коли щавель в Груниной лощине попадётся, а коли на маслята-свинухи в Куманёвом леску набредёшь? Да без него, фартука-то, без его большущего кармана некуда будет пристроить ни гарбузных, ни конопельных семушек. Нет, фартук ли, передник, назови как хошь, а только вещица эта в бабской жизни наипервейшая! Без него, наиважнецкого, что ни говори, в хозяйстве, как без рук.
От обветренной, загорелой полевыми ветрами и солнцами Алёны ещё тянет недавно процеженным парным. Уложенные в тугую корону волосы пахнут отваром донника. К подолу юбки прилип – ни в какой протоке не отполоскать, никаким вальком ни отколотить – дух молодого «картовного» цвета и вошедшего в сочность свеко́льника.
В узелке – пара яичек и ещё тёплый ломтик хлебушка. Раз в неделю, это уж ещё как от бабы Дарьи повелось, нарушать Алёна не нарушала, ставит она старую, дедом Силой слаженную дёжку, заводит ржаной. Нет, в сельпо хлеб завозят. Но разве ж это хлеб?
Вот и сегодня поднялась Алёна, ещё и петухи на насестах дремали. Перекрестилась на божницу – с годами стала она всё яснее в лике Казанской находить схожесть с лицом бабы Дарьи. Или ей просто так хотелось?
До колхозной работы уже успела и со скотиной управиться, и у печи нахлопотаться – эвон какие ковриги в сенцах под полотенцем доходят – любо дорого! Отломила корочку на пробу – никаких покупных «аблеманов» не нужно. До сих пор во рту чуть кисловатый, ни с чем другим не спутаешь вкус ситного.
Может, нынче все разом проспали? Не идут и не идут её товарки. Ай все па́йки повыпололи? Не привыкшая к безделью Алёна вдруг спохватывается: «Слава Богу, не успела уйти – спешит в сенцы, потом обратно, вывешивает вдоль горожи на ореховые, вымытые временем и дождями до белой белизны колья, на прожарку тройку кубанов и ещё пахнущую тестом дёжку.
Довольная, что «Господь всё ж таки надоумил», Алёна снова усаживается под грушенку. Тут же, ещё и усы от молока не облизавши, у ног обустраивается её дымчатая Цапа и принимается, повернув мордочку к калитке, умываться. «Ты ж моя разумница! Всё-то ты знаешь! Приедут, скоро приедут твои любимцы! Потерпи недельку-другую! Опять будешь с Никиткой спать на сеновале. А Андрюшка – это уж как пить дать – натаскает тебе с Жёлтого самых жирнющих гольцов».
Хуже дела нет, чем ждать да дожидаться! Терпелка у Алёны хоть и проверено: не из соломы она у бабы сплетена, но всё ж таки обрывается, и Алёна, стряхнув с фартука конопельную шелуху и прихватив тяпку, спроваживается за калитку. И то верно: отсюда виднее.
Вытоптанный до мозолей суглинистый просёлок виль, виль из-под её ног мимо усадеб сползает в низину. А отсюда, с самой верхней точки Почуй-горы, все Маланичи как на ладони. Ещё раным-рано, но деревня уже проснулась. Во-он издали мураши мурашами, всё ж таки вышли в работы, приближаются бабы. Не разобрать ещё ни лиц, ни одёжи, слышно только, как о чём-то снова на всю округу «кудахчут» – может, опять Витьку Крупышина делят, ишь как подняли тарарам? – Маруська с Катькой. Ох, девки, девки, – стыдоба-а! – пропадёте вы с этой своей любовью не за денежку! Ай вы про то ещё не ведаете, что он вчера к Галинке, товарке вашей, сватов засылал? И вроде сговорились… Толкуй не толкуй им, настырным, – всё одно, как об стенку горох!
Воздухи – сама жизнь! А там, над излучиной Кромы, заря-то, заря как разродилась! Уму непостижимо, как разнебесилась, ого-го-го какая просторная, не обнять! И земля ей под стать – даже с высоченного гурьевского угора мыслью не окинуть!
Переведёшь взгляд поближе, луговинка через дорогу весело так на Алёну посмотрит. Гладенькая, ровная, заросла сочной свежей отавой. Природа изнывает от избытка жизни. Словно дала подписку не попустить на себе больше никаких раздраев, никаких, даже самых малых войн.
Вон уже и пчёлы деда Пущая скоропалительно шныряют. Стрела стрелой! Видать, расчапали, проныры, – за Гривастой лощиной гречиха кипенем кипит. Вторая бригада нынче там, в лощине, копнит. Дай-то Бог до Ильина дня с покосом управиться! А то рассопливятся верхи, жалко будет: травы-то нынче – невпроворот.
А с бакши тянет укропом, поспевающим подсолнухом, осыпанным синими-пресиними звёздами переростухом-огуречником. В своей лепной хатёнке чивиликают под поветью подросшие ласточата. Толстозадые шмели копошатся в только что раскрывшихся венчиках повилик. Кузнечики вот-вот заиграют. Цапка вспрыгнула позыбаться на слаженные обочь соседских ворот верёвочные, со старой фуфайкой вместо сиденья, качели.
И так-то хорошо! Даже про Хас-Булата затянуть хочется. Так-то отрадно Алёниной всклень наполненной душечке! Так и млеет она, так и светится от безмерной теплоты и ласки ко всему родному. К этой, шутка сказать какой старозаветной, ещё дедом Силой Леонтичем поставленной избе, к лелеянной-перелелеянной Алёниным родом стародавней бакше, к тем, в берёзовых дымках, далям, к восторженному коготу гусей у ручейной запруды, к приближающимся, наконец, к гурьевскому двору языкастым её товаркам.
Алёна прикрывает калитку и присоединяется к гомонливой толпе маланичских баб.
«Иди, девонька, иди! Сколько таких, как сёдня, ситцевых рассветов у тебя ещё впереди!» – крестит вослед её старушка.
Художник: Юрий Мельков
[1] Разлабый* – диалект. Разлапистый.
[2] Облоухий – вислоухий