Рыбаки и Семёнович

2

3095 просмотров, кто смотрел, кто голосовал

ЖУРНАЛ: № 140 (декабрь 2020)

РУБРИКА: Проза

АВТОР: Рачунь Алексей Борисович

 
Хоронько Зимняя рыбалка.jpg

1.

 

Под старость немного остаётся у человека развлечений. Сходит на нет разгул, ширь, размах. Возможностей становится опять же меньше. И то заделье, что тянул ты всю жизнь, даже если душа лежала к нему кривохапкою, вдруг поди ты, оказывается самоглавным твоим увлечением. Так приколачивает людей поживших, к себе, положим, огород. Крепко приколачивают к месту невзгоды, болести, оветшание. Живость ума опять же теряется, но это как у кого.

Семёныч был мужиком ума живого. Не то чтобы ума хваткого, добытливого, такого что вмиг соображает, что где и каким макаром лучше всего не оттяпать, так прихватить, а потом ещё и ладом приспособить, а ума таковой живости, что как баян – съезжается, разъезжается, морщится, куксится и вдруг из этого мяуканья взрезывается, выскакивает напролом мелодия, и теплеет в сердце. И не сказать, что был записной балагур, он, Семёныч, куда там! Были и поверх его экземпляры! Но ум имел живой.

А ещё Семёныч имел пристрастие – был он рыбак, причём рыбак особый, подлёдный. Летом ему докучали вьющиеся насекомые. С меня отчизна с бабой крови попили, – приговаривал Семёныч, щуря глаза, отчего разбегались к покатым щекам стрелки морщин, – вам останки ёйные не отдам.

Да и вообще летом на реке бывало много суеты – то городские на лодках вздумают кататься, то возьмутся, откуда нито ребятишки и пойдут плескаться и мутить воду. – Больно много на меня одного всяких посторонних водоплавающщых. – Отмахивался завсегда Семеныч от предложений летней ловли.

Хотя поудить любил. И наступления зимы, первого льду, всякий раз ожидал с тоской и трепетом. Он как чуял приближение этого времени, и уже недели за две, за три начинал ходить, колобродить, не находя себе ни места, ни занятия.

За неделю до первого льду он озверевал окончательно. Вспышка этого его озверения гасилась поллитрою-другою, какую выпивал он в одиночестве, в сарае за баней, где хранился у него подсобный инвентарь.

Баба его, наскрозь знавшая все Семёнычевы повадки, ждала этого момента с тихой грустью и, когда Семёныч, до того неделями слонявшийся по двору с валившимся из рук инструментом, вдруг в одних подштанниках и ватнике осаживался более чем на полдни в сарайке, всё понимала и убиралась с глаз подале – по соседкам ли, ещё куда. Семёныч же на пике своего душевного взвива быстро напивался, гулко матерился, еле добирался до крыльца, через силу его одолевал и засыпал в дому мятежным тяжким сном.

Неделю потом отпаивался квасом и питался почти что одной репой – будто постился перед причастием, изредка лишь слезая с кровати и шлёпая в сортир по нужде. По пути сторожко онюхивал воздух, раздувая ноздри, ловил какие-то заблески в небе, разглядывал хмарь. Будто опасался, что зима не придёт, хотя воздух уже брал раздетого Семёныча в такое околотье, что впору было звенеть.

 

Семёныч пробовал рукой воду в тазу – все огородные бочки он на зиму переворачивал, чтобы не полопались, но только не таз. Таз же, точнее огромная оцинкованная лохань, в каких ранее купали детей, а то и не только людской, но и животинный приплод, служила ему своеобразным барометром. С сентября в неё заливалась вода и остоянная, замутненная, с наносами так она и стояла, пока по утрам не начинала сковываться льдом. Семёныч колол этот лёд висевшей тут же, на стене избы пешнёй, с каждым разом убеждаясь, что лёд ото дня крепчает. И в один миг вдруг понимал – пора. Встал, встал перволёдок!

Тогда Семёныч летел стрелой в дом, заходя на углу перед сенями в занос, как иноходец, и начинал судорожно собираться. Нет, не на рыбалку, а, как он это называл – по людям. Он метался по избе от шкафа к кладовке, ища свой чёрный «похоронный» пиджак, одновременно ставил разогреваться утюг и впрыгивал, суча мосластыми, в трусах-семейниках, ногами в брюки. И всё шло у него через пень колоду. И брюки были не те, и пиджак не находился, хотя висел же он, пропастина такая, год на этом самом месте, наводя одним своим посконным видом на Семёныча лютую тоску.

Бабка наблюдала за ополоумевшим Семёнычем со стороны, но не вмешивалась. Этот ритуал ей был знаком и привычен.

– Ну! Ты дура, ли чё! – наконец взрёвывал как раненый, завязший в трясине лось Семеныч. – Помогла б нито.

– Осспади! Хоть бы сдох поскорее! – деланно вздыхала бабка. – И меня б и себя от мучений ослобонил. Это ж како горе я терплю, како страдание.

С этими словами бабка подавала Семёнычу уже давно отглаженный, висевший тут же, в горнице, на дверной ручке пиджак, рубашку и брюки. Семёныч одевался, накидывал выходной, крытый сукном овчинный полушубок, напяливал бобровый треух и впрыгивал в парадные, с галошами, валенки.

– К ужину не жди. До Пишманов пойду, – бросал он уже у сеней бабке.

– Чтоб тебя тама черти съели, – отвечала бабка в уже закрытую дверь.

А Семёныч, в полушубке нараспах, в залихватски сдвинутом на затылок треухе, сияя галошами, шёл прямо посерёдке улицы будто женихаться. Не хватало лишь гармони и заткнутой пробкой четверти самогону.

Бутылка, однако, вскоре появлялась. Первой остановкой на пути Семёныча было сельпо.

– Ить какая нонеча стоит погода! – опирался Семёныч на прилавок в магазине. – А я к тебе за гостинцем, Галка.

Продавщица, однако, на долгий разговор была не настроена. Она что-то гукала и утыкалась в экран телефона.

– И чего ты там всё рассматриваешь? – не отступал, однако, Семёныч. – Женихов ищешь? В наши-то времена девки женихов по сеновалам искали. Под которым, значит её до дна продавит – тот, стало быть, и есть ейный суженый. Тому, стало быть, и сватов засылать.

Продавщица смущённо улыбалась.

– А в этом твоем смордофоне ты чего найдёшь, какие такие там тебе доказательства предоставят? Нет, Галка, здесь надо быть разборчивее. Да я и сам, было дело над тобой шефство взять могу, а чего! Сеновал у меня есть... Чего нос воротишь? Другим разом сама просить будешь, а сердечко у меня уж в груди не шевельнётся, нет. Уж я гордость-то продемонстрирую. Ну, как говориться, у нас товар... Сейчас я и сам поспешаю. Меня много где ждут в сей суровый час… Мне бутылочку хлебной подай, пожалуйста. Да чего ты её одную с полки то снимашь! Тую вторую тоже сюда тащщы. – Командовал Семёныч, заставляя Галку лазать по полкам, любуясь её гибким станом и наливным, аппетитным крупом.

– Пенсионерам у вас скидки положены? Нет? А в смордофоне об этом что пишут? Ничего не пишут? А я вот как телевизор значит включу, антенну в сторону Москвы поверну, так Москва всё передает – положены, де, Семёнычу скидки. Вынь да положи. Врут?

 

Семёныч деланно огорчался, услышав, что врут, рассовывал по карманам «гостинец» и раскланивался, оставив смущённую Галку наедине со «смордофоном».

Таким макаром, раскланиваясь в охлопье со всяким встречным-поперечным Семёныч добирался наконец до Ваньки. Ванькино хозяйство располагалось на другом конце деревни, потому путь у Семёныча был неблизкий. И каждый встречный лишь удлинял его. И хотя Семёныч был к каждому радушен, с каждым останавливался и балагурил, душа его сейчас рвалась к Ваньке. Потому-то и была каждая остановка для Семёныча смертной мукой, камнем под ногами на пути к Голгофе. Но, таков был этот путь, и его предстояло пройти. Дабы умереть, а затем воскреснуть.

Ванька, как знал, копошился возле дома, в палисаднике, окапывая на зиму кусты. Был он молод, мордат, рыжеус и коренаст. Взгляд его, смурной, исподбровья, был, однако, смышлён и жив, искрой мельтешила в нём хитринка и проказа. Но супротив Семёнычевского взгляда был он не так блёсток. Видно было всякому знающему народ человеку, что больше в этом взгляде хозяйственного, нежели, положим, шального. Прочный был Ванька человек. Прочный, но живистый. И, пускай по сравнению с Семёнычем жил он на земле едва ли не вдвое меньший срок, однако же сам он считал, что уже пожил и прожил он много, успев нажить и опыта, и хозяйства. И потому с каждым он держался на равных.

– Ого, кто это к нам явился! – увидав Семёныча, стал издали раскланиваться Ванька. – Никак, Семёныч?! Што ты, Семёныч – фигура крупная! Ты обожжи, я домой сбегаю, галош парадный обую, а то как такого гостя встречать?

Копашь? – обыденно спросил, одновременно суя для приветствия ладонь Семёныч.

– Копаю, – осторожно пожал Ванька Семёнычеву пятерню, смутившись серьёзного Семёнычевского вида. По заведённой традиции, каждая их осенняя встреча начиналась со взаимных подзуживаний и подначиваний, и напускная озабоченность Семёна смутила Ивана.

– Ну копай. За это, Москва передавала, скоро ордена вручать будут. Ты в ращщыренном списке одначекаж.

Ванька понял, что Семёныч его провёл, и заулыбался своей замечательной, во всю ширь деревенской морды, улыбкой.

– Однако припоздал ты, Иван, кусты окапывать. Снега скоро уж пойдут.

– Да, ну! Прямо скоро?! – заулыбался Ванька. Он знал, к чему вёлся весь этот разговор, но ритуал требовал соблюдения.

– Но! – подтвердил Семёныч.

– Дак чё, замерзнут кусты, думаешь? – уточнил Ванька у Семёныча, как у бывалого.

– Но! – так же важно подтвердил Семёныч.

Да и хер с имя! – бросил лопату Ванька, а заодно и шмякнул оземь шапку.

 

Семёныч лишь укоризненно покачал головой. Он всем своим видом пытался показать, что не одобряет такого отношения к зелёным насаждениям. И делал он это так натурально, что мог, пожалуй, провести любого, но только не Ваньку. Тот всё так же озорно поглядел на Семёныча и два раза топнул, для пущей убедительности, по шапке сапогом. Семёныч, однако, продолжал ритуал.

– Как агрегат? Бегат? – кивнул он в сторону стоящего под навесом уазика-буханки.

– Да бегать то бегат, чё ему будет, – ухмыльнулся Ванька, – только куда на ём ездиить-то? По бабам на такой машине страм один кататься, а более для чего? Вот «нива-фермер», там да!

– А что нива, а что фермер, – облокотившись о палисадник, закурил Семёныч. – Баловство это одно!

– Нет, Семёныч, ты обожди, – облокотился с другой стороны палисадника Ванька, – тут у нас разговор будет долгий. Нива-фермер, это автомобиль промежду прочим действенный супротив любой проблемы. Нива, она как аэроплан. На еём хоть по бабам, хоть, положим, с бабой в город, за саженцами. Да хоть куда. А на этом корыте, – он мотанул головой в сторону уазика, – разве куда съездишь? – Иван говорил, а глаза его смеялись.

– Куда, может, и не съездишь, а куда, может, и съездишь. Буханка – оно зверь крепкий, – авторитетно сказал Семёныч. – Лишь бы дороги прохватило морозцем. Вот, взять опять же Усть-Зюйву.

– Так-то морозцем! – с сомнением протянул Ванька. – Где он, морозец-то? Все кусты взелену.

Взелену. Сам ты взелену! – передразнил Семёныч. – Чёб ты понимал, басурманин. А я тебе говорю, прихватило. Вот – Семеныч наслюнил палец и вздел его вверх – палец видишь? То-то!

– Тогда зайдёшь, что ли? – дёрнул кадыком Ванька. Против пальца аргументов он не нашёл, да и никогда не умел найти. Палец на Ваньку действовал магически. Всякий раз, когда морок, наведённый пальцем Семёныча, сходил, Ванька думал порасспросить старика, что ещё он этакого умеет своим пальцем, не им ли он, былое дело, по молодости и заженихал себе супружницу, да всё забывал.

– А некогда мне! – восклицал Семёныч. – Я миходом. Я до Пишманов иду.

– Это ты обожжи, – опять ободрялся Ванька, хотя и это Семёнычево коленце было ему знакомо. Даром, что повторялось из году. – Это как же ты до Пишманов идёшь, когда они живут один за три дома от тебя, а другой у почты?

– А вот так я по земле хожу. Кругалями! – подмигивал Семёныч. – Кто мне запретил?

– Так оно, – соглашался Ванька. – И даже сала свежего не спробуешь? Свинью я резал, дак.

– Такие деликатесы в моём возрасте на сухую плохо усваиваются, – сомневался Семёныч и поводил по сторонам головой, будто голубь. – Да и поспешаю я.

– Ну, коли торопно, тогда, конечно, поспешай, – соглашался Ванька. – А только есть у меня на пробу ещё один продукт, чистый, поджёг – а он полыхает...

– Так и я, чай, с гостинцем, – скрипя калиткой подхватывал Семёныч, более уже не в силах устоять. – Пишманам-то позвони, смордофонов все напокупали дак...

 

Через полчаса и Семёныч в глаженном костюме, и Ванька, по случаю сменивший огородный наряд на спортивные штаны и футболку, и братья Пишманы – Серёга и Гера – оба плечистые, бородатые, в крупновязанных свитерах – все они сидели на Ванькиной кухне и кряхтя закусывали Ванькин самогон – продукт, от которого глаза туманились, а помыслы чистели.

Вернувшись поутру с дежурства в фельдшерском пункте, Ванькина жена Татьяна обнаружила в раковине гору немытой посуды, в мусорном ведре три бутылки из-под водки и четверть из-под самогона. А на столе записку – «Уехал на перволёд».

Сев на кровать, как была, в пуховике, она стянула с головы шапку и разрыдалась в неё же.

– Уйду! – выла Татьяна в голос. – Разве ж это жизнь. Ведь он обещал мне, что в город сегодня поедем, по магазинам и в кино. Он ведь и сам хотел в город, в автосалон, к Ниве-Фермер прицениться! Уйду, пока молодая, разве ж это житьё.

Татьяна отбросила шапку, скинула пуховик и решительно ринулась к шкафам с вещами.

Семёнычева бабка в этот час тоже сидела на кровати и растерянно оглаживала шишечки у спинки изголовья. Тяжёлый сивушный дух, что принёс с собой ввечеру Семёныч, ещё не выветрился из избы и висел как напоминание. А самого Семёныча в доме не было. И все Семенычевы приметы будто истаивали с выветривавшимся перегаром. Казалось, будто бухнет он сейчас гулко в сенях, зайдя с мороза в тепло, закашляет и ругнётся беззлобно, дескать, пристала лихоманка, лешак тебя задери! А потом пойдёт колобродить по дому, пока не уймётся возле окна, охватив окаянной своей лапищей кружку с чаем.

Но было тихо, как после похорон. И хотя Семёныч всего-то что и уехал на зимнюю ловлю, на перволёд, но скукожила вдруг его бабку такая тоска, что хоть зажигай в плошке с пшеницей поставец, да ложись к нему головой.

– Ить он же, Семёныч-то, как бестолковое дитя, почитай! Как он там? – начинала было думать старуха и собиралась было уж пуститься в рёв, да вдруг брала её на Семёныча внезапная злость. За всё сбывшееся и несбывшееся, за обещанное и не обещанное, исполненное и позабытое в суете будней. За всю её загубленную, почитай на корню, жизнь. Ить с девок за ним, за окаянным этим косматым лешим. Ить это же всю долгущщую свою жизнь.

А за столько лет сколько её, этой жизни-то и было?! Ведь пустись вспоминать, а вспомнить-то и нечего. Если что и вспомнится, то всё такой страм, что только и отмаливай. И разглаживались вдруг старухины морщины и теплели глаза, и в красном углу лик вдруг взблёскивал лукаво, дескать, а что, бабка, ну как наново прожить, согласилась бы?

И не согласилась бы старуха ни в жизнь, и лишь божилась на Николу, моля о ниспослании непутёвому своему Семёнычу лёгкой дороги, хорошего лова и оставления грехов.

 

2.

 

До Усть-Зюйвы путь не близок, и занять себя в дороге разное существует заделье. А досужие разговоры – одно из первых. Ведь сколько в мир вмещается всего интересного, сколько в нём тайного, диковинного, невероятного – бездонная, ох ты ж мати, пропастина.

И сколь ни живи на белом свете, сколь ни спробуй свою шкуру на разрыв, а жизнь, ссученая твоя в нить-скатку, смотанная в клубок и сто раз размотанная, перебранная и перещупанная – вдруг, да и преподнесёт что-то эдакое. Самому ли что встретится на пути, расскажет ли кто...

Семёныч любил разговоры, именно разговоры в пути, по дороге в Усть-Зюйву, к зимнему рыбацкому становищу, когда тряслись они в окостенелом чреве видавшего виды уазика-буханки по колдобистой долгой дороге.

Да и что ещё делать, когда тёмное, непроглядное небо тащится над необъятною землёй, заполняя всё до краёв, будто и не пройдёт никогда. Можно, конечно, спать, точнее зыбко, уросно дремать, наполовину лишь погружаясь в рваные, слаботканые виденья, другою половиной ощущая всякое внешнее изменение.

Вот заподвывало где-то, засквозило и потянуло. И хочется первым делом натянуть на ухо повыше ворот телогрейки, и дальше себе вздрёмывать, но уже лезет в голову мысль – а что это такое, а почему? Сдвинулось ли боковое стекло в биндейке – пассажирском отсеке УАЗа, либо случилось что ещё? Ну как случилось? Вот и щека уже индевеет. Посмотреть что ли. Или дотянуться носком чуни до Геры Пишмана и толкнуть его, дескать, посмотри. Опять же, чего толкать, сам что ли немощный? Сам и посмотрю! И вот уже Семёныч приподымается на жёсткой скамье и ощупывает окошко, но оно целое, только лишь заиндевело. А это, оказывается, Ванька, не выпуская из рук руля, приспустил водительское стекло, чтобы покурить.

– Куришь? – спросит тут же Семёныч.

– Но! – ответит Ванька, зорко глядя на дорогу.

– Сигарету? – уточнит Семёныч.

– Нет, блин, трубку боцманскую. – Не зло огрызнётся водитель.

– Да я так, просто спросил, – как бы обрывает разговор Семёныч. – Слыхал надысь дак, что хер, завёрнутый в газетку, заменяет сигаретку. Оттого и спросил. Ни от чего более.

И грянет тотчас громким хохотом утроба буханки и начнёт он летать по всему чреву её из биндейки в водительский отсек и вообще повсюду. И машина, вихляя, выводит пару загогулин, пока просмеявшийся Ванька не поставит её на курс верною рукой. И сна ни в одном глазу. И заводятся разговоры.

 

– Допустим, Москва сообщает, – начал Серёга Пишман. – Да не гони ты так, Ванька, дай чаю себе налью из термоса. Так вот, Москва сообщает, что выборность отменяется. Это как?

Серёга Пишман считал себя либералом и за глаза в селе его так все и звали. Но только за глаза, в глаза не смели, будто было это каким-то стыдным пороком. Либерализм Серёги заключался в критике любой властной инициативы. Сейчас он нацеливался на отмену выборности, что было, по мнению Серёги, самым страшенным властным грехом. Впрочем, если бы власть выборность, наоборот, вводила, это было бы, по мнению Серёги, грехом страшеннейшим.

Братан же его, Гера Пишман, был консерватором. Консерватизм его заключался в том, чтобы выступать в пику Серёге и спорить с ним по всякому поводу государственного устройства. Гера всегда отстаивал позиции государственнические в той лишь части, в какой их не одобрял Серёга.

Консерватором Геру, впрочем, не называли и за глаза. Если либерала сельчане хоть и не одобряли, но скрепя сердце принимали, то консерватора они ни принять, ни одобрить не могли. Консерватор для них звучало страшно, как инквизитор или экзекутор. И потому Геру побаивались. Кроме того, что один братан стоял на таких вот весьма замысловатых позициях почвеннического либерализма, а другой на позициях насажденческого оголтелого консерватизма, разлада между братанами ни в чём не было и жили они, хоть и своими семьями, но душа в душу.

– Тебе эта выборность чё покоя-то не даёт? Тебе чё, с неё прибыток какой? – перебил Гера Серёгу.

– А мне с неё такой прибыток, Герман Ильич, что я через эту выборность осуществляю своё право на власть. Я властвую, дак.

– Тогда простите меня, мой повелитель, – пошёл тотчас паясничать Гера. – Я, может, тут подле вас зря сижу со своей харей мужицкой. Повелите в багажник перебраться?

– А только того ты не понимаешь, – продолжает как ни в чём не бывало Серёга, – что каждый голос важен!

– Я понимаю, что я ничего в этом деле не понимаю! А ежели языком молоть пустомесом, то, как бы чего не вышло. Ты чем в жизни не доволен? Чё тебе власть поперёк сделала? Чем не угодила? Живёшь – хлеб жуёшь, чё тебе ещё надо? Бранишься вон свободно. А раньше людей за малейший чих на каторгу ссылали.

И братья приготовились было к очередному витку политических дебатов, как Семёныч их тут же и осадил.

– Это я вам так, ребята, скажу, я все эти политические разговоры пресекаю. При всякой власти я живал, а почитай далее нашей жопищи и не бывал нигде. И хорошо мне. А насчёт ссылки сказать имею – нас дальше Усть-Зюйвы не сошлют, хоть какая будь вина. Усть-Зюйва, почитай, край! А мы и так туда едем. «Самоходом», – веско сказал Семёныч.

 

Повисло молчание, как подтверждение того, что да, Усть-Зюйва, это конечно, край всего.

– Однако, возражу тебе, Семёныч, – закуривая очередную сигарету, подал с водительского места голос Ванька. – Бывают и подалее места.

– Места-то подалее, может, и бывают, только это, стало быть, более житейские места. Там люди живут скопом, без принуждения, работают, добывают чего нито. В заполярье целые города, это, оно конечно, так! Только всё это не то. Туда сами всегда ехали, а в Усть-Зюйву ссылали, чуешь разницу. И ничё там не добыли! – Семёныч назидательно вздел палец, и Ванькин затылок на миг вдруг сморщился, будто он разницу чуял и затылком и вообще всяким задним местом.

– А есть и такая, научная, стало быть, версия, – продолжал Семёныч. – Когда оледенение таяло, и океан, стало быть, подыматься начал, всё затопило, всю землю. Окромя нынешней Усть-Зюйвы. Всемирный потоп, слыхал? А почему? Да даже океану она нахер не сдалась! Тем, стало быть, и спаслась человеческая порода.

Хохот постепенно улёгся, и разговоры в биндейке перешли на другие темы. Обсудили дом и быт, работу и насущное, подошли к семейной теме. Здесь досталось Ваньке, так как были они с Татьяной молодыми и бездетными. Пришлось Ваньке произнести краткий доклад о том, что они денно и нощно работают в этом направлении. Так же терпеливо вынес Ванька и дежурную порцию шуток, что де он лично плохо работает, а вот сейчас, пока он, стало быть, в отъезде, кто-то может поработать и за него.

– Оно, знаешь ведь, как бывает. Мужики куда подалее, а Морщинистый Тит всю деревню веселит, – резюмировал Семёныч, но добродушного Ваньку таким было не пронять.

Затем настала очередь Серёги с Герой, и они сообщили, что их дети нынче уже «поступили». У братьев всё был синхронно, как у лошадей в упряжке, и женились почти вместе, и детей завели, а вот теперь дети как-то сразу одновременно выросли и поди ж ты, «поступили».

Тут бы подхватить тему и Семёнычу, но здесь у Семёныча всегда была заминка, и о себе он рассказывать не любил. Здесь всегда наступала недосказанность, которую, конечно же, примечали все, но в душу не лезли, из деликатности ли, из того ли, что Семёныч сразу же ловко менял тему, так что разговор тёк далее почти и без шовчика, почти заподлицо.

– А вот ты мне скажи, Серёга, – обратился он к Пишману, – ты же с Геркой одноё лицо?

– Ну! – насторожился Серега.

– Ну окромя, конечно, государственных взглядов, – продолжил Семёныч. – Всё остальное-то у вас ведь идёт в одну шеренгу?

– Да вроде так.

– А вот и не так. Герка-то рыбак поуловистее тебя будет!

 

Гера Пишман при этих словах самодовольно загудел, а Ванька даже сбросил скорость, чтобы завывания мотора не мешали насладиться надвигающейся распрей. А она не замедлила начаться.

– Кто? Герка? Поуловистее? Да когда это он меня облавливал-то? Если только по весу. Так это он жульничат!

– Кто жульничат?! – Тотчас взвился Герка

– А у кого грузила такие свинцовые, продолговатые? Ты их рыбе в пасть суёшь, чтобы на весах больше показывало.

– Это я-то? Да эти грузила, ты же мне, сволочь, и выплавил, для кормушки, сволота ты этакая. Это чтобы кормушку с прикормом на дно опускать.

– Кормушку-то кормушку, – оттрескивал в ответ Серёга, а только зачем ты их от кормушки отцепил тогда, зачем отдельно носишь?

Герка оправдывался, хотя не было до его оправданий никому никакого дела. Весь этот братановий спор был одна чистая потеха. И вот вскоре уже и Гера зацепил на чём-то Серёгу, и тот уже пошёл оправдываться, и не было, казалось, этому ни конца ни края, да только Семёныч, когда запускал этот спор, точно знал, что только лишь братниной руганью он не закончится. Ибо если рыбака зацепить на улове, он уже сам, как самая преглупейшая рыба, с этого крючка не слезет.

– Да у тебя тогда на весах окунь вполовину меньше моего был, а оказался на пиисят грамм тяжелее. Это как? – наседал Серёга. – Это без грузила как такое возможно?

– А ты на толщину-то его глядел? На окунёвую толщину ты глядел тогда, я тебя спрашиваю. Что ты на длину глядишь, ты толщину бы у него померял. Это самка была окунёвая! В ней одной икры было заготовлено с килограмм только! А ты против неё долговязого какого-то тощего как подлещик окунька положил, а теперь меня позоришь?! Гад ты, Серёга, говорить с тобой не хочу! Да что там говорить, домой приедем, я все окна, что на твой дом выходят, заколочу!

Гера, глядя на сконфузившегося было Серёгу, уже чувствовал скорую свою викторию, как вдруг жару поддал Ванька:

– Сколько, говоришь, икры в окуне было? Килограмм? Ну ты балабол, Гера! Таких и окуней-то не бывает.

– Чего-о? Не бывает? Это тебя такого на белом свете быть не должно, а окуни какие хошь бывают! Ловить надо уметь, просто. Вы, обое, сынки, ловить сначала научитесь, – гордо ответил Гера Пишман.

Но Серёга-братан уже почувствовал поддержку, и они вдвоём взялись клевать Геру чисто коршунами. Ванька напирал, что ни на одном видео в интернете он не видал такого окуня, что целый этот интернет не знает подобного случая, а интернет-то, брат, врать не будет.

– Да что там интернет, я и у Сабанеева такого не припомню, – веско добавлял Серёга.

– Во! – вздевал вверх палец Ванька. – У Са-ба-не-ева!!!

– Да чё он знает, этот ваш Сабанеев! Он в запрошлом веке жил, при крепостничестве! Он такой же балбес был, как и вы двое, кого он там ловить умел? А вот мы Семёныча спросим. Слышь, Семёныч, бывают такие окуни, чтоб килограмм икры?

– Семёныч, делавший вид что дремлет, на самом деле тихонько ухмылялся в бороду. Сам он, понятное дело, таких окуней в природе не встречал, однако путь до Усть-Зюйвы был ещё долгим, а дорога тряской.

 

И Семеныч сказал – знамо дело бывает! Я и сам таких лавывал, и поболее даже. Это, сейчас вспомню, год-то какой тогда был? Ещё зима, помню, была сначала студёная, а потом растеплилось чё-то, а потом как вновь застудило...

Однако Семёныча уже никто не слушал. Гера торжествовал всеми доступными ему в тесной биндейке средствами, включая подзатыльники братану и водителю. Эти же двое лихорадочно соображали, чем ответить. Ибо, что же ты, в самом деле за рыбак, коли нечем тебе ответить?

– Окунёвая икра разве деликатес, – начал Ванька после долгого молчания. – Вот щучья икра – это вещь полезная. В городе очень даже ценится. Вот если бы ты щучьей икры килограмм зараз добыл, тогда да, тогда тебе, конечно, Серёга, почёт.

– Да хоть бы и судачьей даже! – поддел Гера.

– Не, судачью я не очень, – отозвался Ванька.

– Просто ты рецепта не знаешь хорошего, – Гера, летом упустивший щуку прямо с блесной, не хотел говорить о больном. – А судачья икра она не для просола. А ты возьми, на сковороду масла брызни чуть-чуть, чесночка в нём прогрей, а потом туда же вали судачью-то игру, да прямо пластом. Прихвати её только жаром, потом переворачивай. А потом этот брусок зажаренный на хлеб чёрный, и ешь. Такая вещь, что ты! Концентрат, почитай, из одних витаминов. Шишка потом, знаешь, как стоит?

– Сам ты шишка, сам ты концентрат! – взвился было Серёга Пишман. – Ты от темы-то не уходи. Тебе не за вкус говорят, а за то, что по окуням я тебя завсегда облавливаю. Семёныч тому доказательство!

Однако Геру с Ванькой было уже не остановить. Разговор пошёл в сторону ловли судака и щуки, используемых способов и приёмов и сошёл, неизбежно, на бахвальство уловом. Речь порой заводилась об экземплярах совсем уж невиданных, а красоты писаной. И, раз уж Семёныч один раз выказал себя справедливым арбитром, спорящие стороны всё чаще апеллировали ему.

– Судак таких размеров, что ты ему голову топором рубил, когда разделывал?

– А то!

– А чё не бензопилой отпиливал?

– Семёныч, скажи?!

Семеныч хитро улыбался в бороду, и утверждал, что и не таких он лавывал.

– А насчёт бензопилы, я сынки, вам так скажу, – подпускал он. – В моём детстве таких инструментариев не было, а вот двуручной пилой, было дело, приходилось туши перепиливать.

 

Тут уже из доверия начал выходить сам Семёныч. Не помогли и его оправдания, что это, дескать, была замёрзшая аж до льда щучья туша, зиму проведшая в кадке со льдом, в погребе, от которой топор отскакивал. Теперь внезапно вся компания, почуяв зависть к Семёнычевой добыче, вдруг настроилась против него, желая изобличить враля. Однако Семёныч выкручивался ловко и каждый раз либо пенял на молодость оппонента, либо на недостаток у него рыболовного мастерства. Когда не удавалось сразить и этим, Семёныч поминал вдруг недобрым словом экологию.

По всему выходило, что Семёныч есть здесь наиглавнейший рыбак, впрочем, кто из рыбаков такое допустит.

– Э, нет, ты Семёныч, обожди, на экологию пенять. Экология тут не при чём. А в прошлом-то годе мы с Геркой вдвоём, когда через неделю после первольду поехали, мы скока рыбы наловили?

– Скока? – сгоряча переспросил Семёныч.

– Вот стока, – раскинул руки на всю биндейку Серёга.

– Ха, вот стока. Мелочёвки-то и я тебе вот стока поймаю, – отмахнулся Семёныч.

– Это мелочёвки?! – взвились в голос Серёга с Герой. Одних килограммовых щук дюжина, да одна на пять кил, даже под шесть или около того.

– Ага, ври! – рассмеялся Семёныч.

– Чё это ври! – Герка к лунке подтянул, так еле-еле пасть на полшишечки в лунку вытянулась. Кое-как подбагрили, так пока я лунку-то обуривал, чуть багор не разогнулся, а у Герки руки потом три дни вообще не подымались. Да вот хотя бы и Ванька тую щуку видел, он не даст соврать. Он к нам тем вечером в гости заходил.

Это был аргумент уже серьёзный, и Семёныч не нашёлся ничего ответить, как кроме того, что он де, чего не видел, того не было.

– Дак а ты в тот день проспал, ибо! Мы тебя звали, на околице час прождали, бензину только сколь сожгли, а ты не пришёл. А потом баушка твоя сказала в магазине, дескать, после бани старый-то мой полночи колобродил, а потом рухнул да просвистел до полудни, будто самовар...

– Чего несё-о-шь! – взревел Семёныч. – Чтоб я да проспал!

– Проспал, проспал! – понеслось со всех сторон, и Семёнычу, чтобы сойти с неприятной этой темы, ибо был однова за ним такой грешок, пришлось выкручиваться.

– Это когда вы в Занеряхино ездили, что ли? Как же, помню! Только вы старуху мою зря слушаете. Уж она передо мной по приезду ответ держать будет, не сомневайтесь! Я ей помело-то её поганое подчищу! А только что же вы за друзья-то такие, что десяти это минуточек подождать не смогли. Я к околице бегом, норматив на первый разряд по бегу в чунях тогда выполнил, а вас уж и след простыл! Эх вы! – Семёныч укоризненно оглядел товарищей. – Взаимовыручка! Хорошо, тогда Толян подвернулся.

– Это который?

– А наезжает сюда бывает. Дачник. Впрочем, продал он дачу как раз этим летом. Стою я, горюю значит, уже домой собрался воротиться, а тут он. На уазике значит, ага. Что, говорит, Семёныч, на рыбалку? Поведал я ему горесть свою, какие значит люди на свете бывают, и что друзьями их как-то даже и называть после этого неловко, а он, кстати, со мной и согласился! И говорит он мне, а поехали Семёныч, вместях рыбачить. В Подустьзюйку, ага. Ну и вот, стало быть.

 

Семёныч победоносно оглядел биндейку. Теперь, получалось, что он вовсе и не проспал и позор с его рыбацкого прошлого был смыт. Однако Ванька, с присущей его молодым годам пренебрежительностью к старости, не желал прекращать спор.

– Только каким это образом, скажи ты нам Семёныч, к тогдашнему Пишмановскому улову сия история прилагается?

Семёныч, было собравшийся уже пребывать в почёте, каким и должен быть окружён человек веский и степенный, аж вскочил.

– Каким? Да таким! Таким, Иван Батькович, что тот ихний улов против моего тогдашнего тьфу!

– Прям так-таки и тьфу?

– Не просто тьфу, а тьфу-тьфущее!!!

Такое заявление уже не могло оставить равнодушными и Пишманов, тоже резонно полагавших себя после Ванькиных слов триумфаторами. Здесь требовалось обоснование.

– И что же ты такого там наловил? Щуку? На сколько кил вытянула?

– Какое щука, – важно отмахнулся Семёныч. – Выше бери!

– Это что же такое выше щуки в наших местах водится? Ты тут это, не ври нам давай, – разочарованно затянули мужики. Ведь оно, конечно, каждому в душе было понятно, что Семёныч враль, но, если человек врёт красиво, отчего бы ему не поверить? А тут враньё было такое, что даже не нужно было выводить на чистую воду.

– А вот такое, быват, водится! – Семёныч, однако, не сдавался. – Тут удачу нужно иметь. А удача, она известно, кого стережёт, наилучшего! – Семёныч вздел вверх крючковатый палец, будто намеревался пробурить им крышу биндейки.

– Ну и что же это за удача такая, раз не щука, а даже больше, – разочарованно, деланно-равнодушно сцедил, как сплюнул с водительского места Ванька. – Русалка, что ли?

Семёныч хитро огляделся. Гера и Серёга буровили его в упор, сдвигая косматые, насупленные брови, будто опахала полнейшего недоверия. Ванька ухмылялся в зеркало заднего вида.

– Русалка не русалка, а может быть даже кое-что и побащее, – ухмыльнулся Семёныч. – Только коие я право имею всякому постореннему о том докладать?

– Ладно б друзья, ладно б такие люди, кому самую лютую тайну можно доверить, как в заподзамочный погреб всё одно что спустить. Что-то я среди вас таких не наблюдаю. Обождать ежели старика на рыбалку не могут – это разве друзья?

Рыбаки переглянулись. Семёныч явно заинтриговал и явно заслужил шанс восстановить репутацию. Ситуация была, что называется, пан или пропал.

– Ты это, Семёныч, если с прорухой какой, тогда лучше молчи, – деликатно вступил Гена. – Если завируха складная, это одно, а если проруха – сам понимаешь...

– Проруха! – оборвал его Семёныч. – Сам ты проруха! Двуликий Янус. Чтоб я когда проврался, в жистях такого не было. Обидел ты меня, Герка. Прощения потом просить будешь, а я ещё подумаю – прощать или нет. Накрепко ты мне душу загрязнил.

 

3.

 

Семёныч ворчал и всё же понимал, что ответ теперь держать надобно по всей форме, и, сколько ни заговаривай зубы, его не отсрочишь.

Он ткнул в затылок Ваньке костистой жёсткой пятернёй.

– Дай сигарету што ли. Табак грех, да всё одно в такоём-то сраме греха не миновать. Расскажу. Но чтобы все молчком мне потом. Поехали, значит, мы с Толяном в Подустьзюйку.

Дорога вот как сейчас была, хотя, не, пожиже. Где-то прихватило морозцем, а где-то подраскисло. Хотя трясло, пожалуй, что ещё и пожёстче. Моя-то старческая кость, она ведь вся как мозоль, она ко всякому давлению чутка. Парило ещё тогда, как сейчас помню. Не то что от земли испарение, а просто встречь, знаешь, как пар такой шёл. Туман не туман, облако не облако. Такая противная натеплина, всё одно будто паутина на морду налепляется, только, значит, паровая...

– Ты, паутина, нам зубы не заговаривай, – усмехнулся Ванька. – Ты к делу переходи.

– К делу... – сворчнул Семёныч и вновь ткнул Ваньку в затылок. – Что ты про дело знаешь, обормот? Ведал бы ты, какие дела в мире творятся. А я про то и говорю – на дороге значит, где наледь, а где будто уже и продрано до земли, участками, будто кого таскало по дороге. И, значит, туман этот. И из тумана, вдруг, Толян еле по тормозам дать успел, баба!

Семёныч так произнёс это слово – баба! – что в биндейке все охнули, а Ванька, словно на инстинкте, тоже дал по тормозам.

– Тьфу тебя, Семёныч, ты так не пугай. А то вон там в низинке тоже испарение какое-то как будто.

– А ты ехай осторожнее! Баранку-то, стало быть, аккуратнее крути. Не последних людей везёшь. Вот, значит, баба. А дальше машина в заносе, значит, мордой в кювете. Хорошая машина, дорогая. Эта, всё какую ты себе Ванька хочешь, да всё денег жалеешь, как её?

– Нива-фермер?

– Во-во, нива-фермер, ага! Только цвет такой, модный, городской.

– Голубой, что ли? – уточнил Ванька.

– Это ты, прости господи, голубой! А там такой цвет, красный не красный, а ну вот знаешь, как прыщ на жопе?

– Неужто розовый? – изумился Серёга Пишман.

– Розовый, это когда на всякой жопе прыщ, – хмыкнул Семёныч. – А здесь как не на всякой жопе прыщ, а как прыщ на жопе любимой женщины.

– Перламутровый? – робко уточнил Гера. Он слабо представлял себе перламутровый цвет, просто само слово казалось ему каким-то изысканным, высоким.

– Во-во, цвет розовой перламутрии! – обрадовался Семёныч. – Стоит, значит, в заносе нива-фермер цвета розовой перламутрии.

– Таких не бывает! – веско заявил Ванька.

– И баба, – веско заявил Семёныч. – И рядом баба! – добавил он с таким нажимом, что Ваньке оставалось лишь скрипнуть зубами и уткнуться в дорогу.

– Ну мы, знамо дело, остановились, всё ж не звери, человека в беде бросать, а баба, поди ж ты, тоже всё ж таки человек! Выходим, значит, а она сразу же к нам:

– Ой, мальчики, как хорошо, что вы едете, а я здесь, а у меня машина, а я бы знала, что такая дорога... – кудахчет в общем, чисто кура. Ну баба же, я говорю.

– И мне бы её прервать, значит, но я смотрю в её глаза и оторваться не могу.

Мужики заржали в голос.

– Не то, чтобы чары там какие, – продолжил Семёныч, – а просто понимаю, что где-то я уже эти глаза видел. Еле-еле значит опускаю глаза книзу, чтоб, значит, оценить происшествие, а там, ниже глаз-то, эти. – Семёныч покачал вывернутыми кверху ладонями.

– Сиськи? – спросил догадливый Гера.

– Что ты, сиськи! Не то слово! Были б просто сиськи, я б и говорить не стал, уж этого добра-то я за жизнь перевидал всякого. А тут не сиськи. Тут... изобильные сиськи!

Буханка, казалось, ахнула вместе с мужиками.

– Я, ребята, вживую такого никогда не видал! По телевизору пару раз было дело, в новогоднем огоньке, показывали. Певица эта, фигуристка она бывшая. Вся как ягодка такая, как клюковка.

– Семенович, что ли, Анна? – догадался Ванька.

Семёныч кивнул.

– Я еще тогда подумал, было дело, вот бы вживую хоть разок такое увидать. Ведь не зря говорят, что под новый год загадаешь, то сбудется. Не кажный, конечно, раз, но в жизни предоставляется человеку и такой случай. И вот мы значит стоим с Толяном. Толян-то сразу же полез смотреть, что там с машиной, а я, значит, здесь, напротив неё, клюковки...

 

– То есть ты, Семёныч, нам тут сейчас врёшь, что вы с Толяном по дороге в Подустьзюйку, встретили Анну Семенович, певицу что ли? – расхохотался Ванька.

– Возле нивы-фермер, цвета розовой перламутрии, – добавил Семёныч, и было и в его тоне и в его взгляде этакое внутреннее упорство, этакая была поза решимости во всей вдруг его расправившейся фигуре, что никто ему не посмел более ничего возразить.

– Ну а дальше-то, что было? – после длившегося целый тягучий подъём молчания вкрадчиво и деликатно спросил Серёга Пишман.

– Рассказывать что ли? – будто усомнился Семёныч и дал-таки себя уговорить. Это уже был почти что триумф.

– Стоит значит она такая, в шубеечке коротющщенькой, ножки тонёхоньки, а жопка аппетитная одначекаж, и юбка на ней морщится и всё к пупку норовит задраться...

– А юбка красная? – перебил Ванька с присвистом бывалого фетишиста.

– Юбка? Красная! – строго, будто учитель поверх очков, глянул и подтвердил Семёныч. – У кого ещё какие уточнения будут, чтоб не перебивать потом?

Уточнений больше не нашлось.

– Юбка красная, короткая, на жопке в обтяжку, к пупку ползёт. Колготки в крупную сетку, без начёса, по морозу-то по такому.

Услышав про колготки в сетку Ванька, чуть было не бросил руль.

– Волосы – вот так вот вразлёт, – Семёныч мотанул головой в треухе, так что его завязки аж застучали по обшивке биндейки, и мужики ахнули. – Ресницами хлопает.

– Ой, – говорит, – мальчики, как хорошо, что я вас встретила. А здесь такая дорога плохая, и меня что-то занесло...

А я ей значит и говорю, – что занесло-то, это мы уже видим, а как тебя такую красивую в наши края-то вообще забросило? – С шефским концертом, говорит, в заведение ГУФСИН спешу, на пятидесятилетие начальника. Ему, говорит, спонсор один, срок отбывающий, из московских, подарок такой преподнёс, стало быть.

– Так она, дура, стало быть, с Заиланского тракта-то не вправо, на леспромхоз, а влево, на Усть-Зюйву свернула! – раздосадовано хлопнул по коленям Гера Пишман. – Колония-то у нас, стало быть, в сторону леспромхоза же!

– А ты догадливый! – тотчас подколол братана Серёга. – Дальше-то, Семёныч, излагай уже, чё ты ирода этого слушаешь? Хочешь, я ему пасть варежкой заткну, чтобы не перебивал.

Обое б помолчали... – по-доброму проворчал Семёныч. – Я и говорю, пока я значит её в тулупчик окутал, чтобы отогреть значит, пока с её ножек сапожки стянул, да в руках-то растёр, да в валенки запасные их засунул...

 

На этом месте раздался всеобщий скулёж, будто давили кому, сквозь стиснутые на ветхом полотенце зубы, чирей на неудобном месте. То заподвывали разом и Ванька и Пишманы, и казалось, что и буханка – бездушная железяка тоже запоскуливала в унисон.

– ...Тут Толян значит уже ниву-то эту девичью на дорогу вытянул. Смотрим мы, а резина-то на ней липучка, шоссейная, да ещё, стало быть, поношенная. Ну у неё колесо-то, стало быть, лопнуло, машину в кювет и стащило. Хорошо, скорость была небольшая. И ты не гони! – Семёныч опять ткнул Ваньку в шею. Тот, впрочем, давно уже не то, что не гнал, он крался, боясь пропустить хоть слово.

– Там, казалось, делов-то – ставь запаску, да езжай, ан не тут-то было! Нива, видать, когда в кювет съехала, вторым колесом на сучок какой напоролась, и оба колеса, значит, фьють! Как значит дошло это до бедолаги, тут-то она ресницами, стало быть, и заморгала часто-часто, будто эта, крылышками? Мелкая такая? Как её, типа бабочки? На «К»?

– Бражник? – уточнил Гера.

– Сам ты бражник! – передразнил Семёныч.

– Не, ну а чё, на «К» ведь, – заоправдывался тот. – Только на конце.

– Серёга, доставай рукавицу, – скомандовал Семёныч. – Будем сейчас Герке пасть затыкать, чтоб только ресницами мог махать наш бражник.

Во! Вспомнил! Моргает она значит ресницами своими длинными, ну чисто колибри, счас думаю, разревётся. И правда, пошла слеза-то, пошла, гляжу, с тушью смешивается и по щеке течёт будто нефть! А щёчка такая бархатная, такая упругая, такая наливная. – Здесь опять раздался, в унисон, стон. – И жмётся ко мне девчушка-то, и ластится. Дескать, что же мне делать, Семёныч? Ну а я ладонью-то слёзы у неё с лица смётываю, будто значит, снег с собачьей мордашки, дескать, ты чего, не пропадём!

– А Толян что?

– А что Толян! Толян стоит этак рядышком да покряхтывает. Там дело-то какое было, одное-то колесо, понятное дело, запасное, а со вторым непонятно чё делать. И тут Толян говорит, значит, что у него, слышишь, есть камера. И что можно, дескать, забортовать, да эта камера ему дорога как память о прошлых днях...

Ну и красавица моя незабвенная тут в валеночках латаных из рук моих вспархивает и возле Анатолия, стало быть, чирикает.

– Я, – говорит, – запамятовала, где мой рыдикуль, сейчас поищу, какой я суммой располагаю. – Знамо дело, городская.

Но и Толян-от не лыком шит, небось тоже в городе прописку имеющий.

– Вы, – говорит, – намерения мои превратно истолковали. Камера, конечно, предмет ценный, но есть, говорит, у меня ценности, повыше материальных. – Семёныч затянулся сигаретой и обратился к обоим Пишманам сразу. – Нет, ты понял, как задвигает?!

Те одобрительно закивали.

– Да и не могу я, – говорит Анатолий, – резину перебортовывать. Там в нагибку много надо, а у меня в поясу хондрозные наросты, чисто шипы у севрюги. Здесь, говорит, я вашу судьбу в руки Семёныча ввергаю.

И опять она значит порхат ко мне, голубка-то моя званая.

– Семёныч, – говорит, – за ценой не постою.

А мне хоть и обидно до скулежа, что она значит ранее-то от меня к Толику упорхнула, а всё же сердце уже будто после самой первой стопки водки, жаром таким окутывается. Дескать, куда ты пичужка там лететь-то вздумала? Вот же оно где, твоё гнездовье!

И говорю я ей тогда. Да разве ж в цене дело? Нешто одними деньгами всё измерить можно? Эх вы, городские! И тут она мне, значит, говорит, а сама на меня так смотрит, будто глаза у ей плёнкой блестящей подернулись, будто фары зажглись:

– Так чего же ты тогда хочешь, Семёныч?

А губы у ней такие розовые, чисто два цветочных лепестка. И шевелятся так нежно-нежно, будто ты на лугу лежишь, возле этого цветка значит, ветер снизу эти лепестки поддувает, и они тебе навстречу колышутся, сорваться хотят, а стебель не даёт. И слова, что с губ срываются, они такие... Не понять вам мужики! Зря я только распинаюсь!

 

Семёныч, казалось, сейчас расплачется. Он махнул рукой, и отвернулся к окну. Мужики запротестовали. Каждый пытался доказать, что сердце его – это не только суровое рыбацкое сердце, но и сердце тонко чувствующего человека. Рыбаки наперебой заверяли Семёныча в своём особом, чутком к нему отношении и в уважении к его, Семёныча, чувствам.

– И слова её, что с губ срываются, они такие, – Семёныч повторил, словно заученную, и с теми же самыми придыхательными интонациями, они такие будто... упругие.

Здесь опять послышался общий вздох и затяжной стон.

– Будто по лепестку шмель ходит и его проминает. А затем взлетает, и поначалу не знает, куда лететь. А потом всё же куда-то беззаботно улетает...

Здесь уже началось совсем кто в лес, кто по дрова: кто стонал, кто присвистывал, а Гера Пишман дико вращал одним глазом, как осаженный на всем скаку конь.

– И что ты ей сказал-то, Семёныч? – кое-как очухался Ванька, которому терять до конца самообладание не позволяла должность водителя.

– Веришь, нет, не помню, что я тогда сказал, – с тоской, будто утративший воспоминания о самых счастливых моментах жизни пожизненно-заключённый, ответил Семёныч. – Что-то такое же про губы её сказать хотел, и даже говорить начал...

– А она?

– А она в ответ:  – Я всё поняла, мальчики. – И затем. Я даже моргнуть не успел, откуда только сноровка... Сорвала она с меня шапку-треух, вот эту вот самую, бросила наземь, сама коленками на шапку. И такое сделала!

– В общем, мужики, я такое у бабки у своей до самых своих косм седущщих, просить стыдился. И даже сейчас вспоминать неловко.

И Семёныч залился краской таких оттенков, будто это алело над золотым мелководьем яркое окунёвое перо.

Мужики молчали в потрясении. Молчали долго и тяжело. Всякому из них было в этот момент тошно от того, что вообще до момента этого, весь век жилось зряшно.

– Прямо вот это? – робко, через долгое время, с надеждой переспросил Ванька.

– Это, – подтвердил Семёныч.

– Губами, как лепестки?

– Ими самыми, – подтвердил Семёныч. И угасла у Ваньки надежда.

– А дальше? – выдавил из себя слово, гранёное, неловкое, безнадёжное, тяжёлое будто кирпич, Серёга.

– А дальше она к Толяну.

– А он? – совсем уж безнадёжно, с отсутствующим, будто у свидетеля величайшего грехопадения, величайшего крушения мечт, взглядом, сипло выдавил Гера.

– А он оказался не такой, мужики.

 

Здесь никто ничего не понял. Требовались разъяснения, и требования такие наперебой были предъявлены.

– Городские они што, у них свои забавы! – рассудил Семёныч. – Там другое счас в цене. Время иные требования предъявляет. А, Толян, хоть и возраста уже солидного, хоть и к земле, и к природе тяготение имеет, а всё одно порода городская не силой, дак хилью себе подчиняет.

– Ты, Семёныч, этот земельный вопрос на потом оставь, – аж сотрясаясь от нетерпения за рулём, грубо прервал его Ванька. – Земельный вопрос и прочий политический момент ты потом с Серёгой Пишманом обсудишь. Нам другое сейчас интереснее – что же это такое Толян с певички запросил. Неужели ещё что хужее того, что она с тобой сотворила?

– И не говори, – будто сдул из себя весь воздух, сокрушённо вымолвил Семёныч.

– Да что же это такое, что ещё срамнее может быть? Ну, Семёныч, не томи душеньку!

– Селфи!

Семёныч произнёс это слово, будто сплюнул попавшегося в супе таракана. Он вымолвил его после долгого-долгого молчания, когда было время передумать всё, что можно и вообще охватить мыслью всю планету от Усть-Зюйвы до Леспромхоза.

Пишманы в бессилии колотили по коленкам и, не чуя под толстыми ватными штанами боли от ударов, всё сильнее и сильнее вздымали кулаки и обрушивали их вниз, будто забивали кувалдами железнодорожные костыли.

Это было отчаянье. Когда утомление стало брать даже таких могутных мужиков, как Пишманы, Ванька объяснил им значение слова «селфи».

Тут пришла очередь Семёныча продолжать разговор.

– Ага, так он ей и сказал. Мне говорит вообще-то от вас только селфи нужно. На аватарку, ага. Вот последнее я не очень понял, а что такое селфи – тут уж и дурак бы догадался. – Семёныч лукаво посмотрел на Пишманов. – Я же тоже на этую-то селфи поместился.

– А дальше? Что дальше было, Семёныч? – хором взмолились рыбаки.

– А дальше она меня спрашивает, с уважением главное так, всё ж возраст, ну и прочее, что ей узнать пришлось, не без этого. Говорит мне, а вам, говорит, на «Вы» ко мне, то есть, тоже только селфи нужно было? Ну а я ей так, говорю, что ты, доча, я и слов таких не знаю. Я думал попросить тебя в щёку меня, пня старого поцеловать, но... коли так, значит так! Перебортовал я колесо, и разъехались мы вскорях навсегда в разные стороны. Такова, ребята, жизнь, ничего не попишешь!

Семёныч замолчал, опустив понурые очи долу. Что-то всколыхнулось, шевельнулось в его груди, и будто бы увеличилось на неё давление. Никто ему сейчас не был нужен, был он один, сам в себе, как астероид, и ни к чему не испытывал тяготения. И все остальные тоже молчали.

– Семёныч, ты меня извини, – подал голос Гера Пишман. – Я только один вопрос задам, необходимое уточнение. То есть ты единственный, получается, на нашей земле шмель, что по её лепесткам, ну это...

Семёныч со вздохом кивнул.

В биндейке установилась такое тяжёлое, чугунное молчание, какое бывает только между четырьмя гирями в запертом на ночь школьном спортзале. Под днищем машины что-то гулко выло, будто именно там теперь и проносилась беспросветная мужичья жизнь.

 

4.

 

Обутрело. Буханка козлила по обмылочному суглинку крутояра. С одной стороны к нему подступали уступы горы с нависавшими корневищами деревьев, с другой, под обрывом, лежала, скованная первым, голубым, бесснежным, в трещинах, льдом, будто расшитая простыня на брачном ложе, река Иланьга.

Дорога шла понаверх обрыва вспаханной бороздой ли, взбухшим ли на сердце от притока крови, сердечным шрамом. До места было ещё далече, но и позади остался путь немалый.

Ванька, закусив губу, сжав руль до белизны в костяшках, упорно держал курс, хотя машину так и норовило развернуть поперёк дороги. На одном из таких вывертов он не выдержал и бросил руль. Машину тотчас повело юзом, однако скорость была маленькой, поэтому почти сразу же автомобиль остановился, расшвыряв мужиков по всей биндейке.

Не успели они очухаться, не успели они прострочить Ваньку крепким рыбацким словцом, не успело крепкое, относящееся не к Ваньке, а покамест к перемене положения тела, крепкое словцо слететь с уст, а водитель уже развернулся почти в полный оборот в биндейку и облокотился о спинку сидения.

Мужики ещё только-только ощупывали стены, пытаясь влезть обратно на сиденья. Ванька подождал, пока все рассядутся и более-менее придут в себя. И, не давая никому раскрыть рта, заявил:

– Что касается, это самое, улова, признаю, Семёныч, твою правоту. Здесь тебя никому не обловить. Такая добыча бывает раз и более никак. Пускай с повирухи, а всё же это хоть и сочинить, но тоже умеючи надо. Потому, победа за тобой, Семёныч!

Семёныч после удара о биндейку только приходил в себя. Поэтому расслышал лишь последнюю фразу. Это его приободрило, и грусть-тоска от нахлынувших чувств ушла куда-то вглубь, в такие глубины и омуты души, почти что в бездонную пропасть, откуда возврата, почитай, нет.

Семёныч приосанился и глядел теперь всё одно что взъерошенный, но орёл.

– А только враки это всё равно! – вдруг заявил Ванька. – Пфф, шмель он!

Ванька фыркнул ещё что-то нечленораздельное, но язвительное, и стал крутить стартёр. И поза его вся стала какой-то небрежительной.

 

И такая обида взяла Семёныча в оборот, что хоть раздери себя на части. Хоть вырви у себя позвоночный столб и вбивай его что есть силы в землю. А потом иди, без позвонков, без спины, удерживаемый в теле одной лишь несусветной обидой, весь ей наполненный, и руками корчуй деревья с корнем и ломай их между пальцев будто спички.

И хотелось сказать Ваньке в отместку что-то обидное, да что более обидное можно сказать, какими воспользоваться словами? Все похабные и обидные слова, все ругательства, что узнал Семеныч за долгую свою жизнь, были так, жижа.

– Ты! Ты! – давил сквозь синие губы из себя Семёныч, не зная, чем соразмерно ответить. – Ты знаешь кто?

Ванька бросил стартёр и вполоборота насмешливо посмотрел на Семёныча. Дескать, ну?

– Ты дырокол! – взревел он, как грохнул оземь пустым ведром, решив, почему-то, что обиднее, зряшнее, пустее, чем этот предмет, на свете быть ничего уже не может.

Ванька хотел было рассмеяться в ответ, но Семёныч был страшен. И Ванька, супротив своей воли, своего наособицу, вольного норова, затих.

А Семёныч продолжал бушевать.

– Такие как ты, в городах по судам людей пытают, души червячьи – шары рачьи! Им только доказательства предъявляй!

Губы Семёныча тряслись, глаза полыхали электросваркой, борода торчала клочьями, будто у кликушествующего безумца.

– Выходь на улицу! – скомандовал Семёныч.

– Это зачем? – робко спросил внезапно оторопевший Ванька.

– Выходи, стройся! Герка, Серёга, в одну шеренгу, грудь четвёртого человека... – базлал, ни дать не взять, гвардии сержант, Семёныч.

Пишманы поспешили покинуть биндейку как были, без верха, без шапки, в одних лишь свитерах. Присоединился к ним и Ванька, и теперь они все втроём топтались, разминая ноги, да грели ладони под мышками.

Семёныч же что-то судорожно драл из внутреннего кармана бушлата, запутавшись в застёжках и пуговицах.

Наконец он вылез из буханки, грозный и страшный. Перед ним стояло в ряд кособокое его и беспутное войско. За ними, под крутояром, голубела первым, желанным, томительным льдом Иланьга, и расходился за дальним её, плоским, мало-мальски заснеженным берегом, восход.

Он чертил по серой, войлочной, грубой сбивки, циновке неба розовые, а никакие не перламутровые, штрихи. Циновка уже начинала идти прорехами и клочьями, и растаскивал их по сторонам низовой тягучий ветерок. День обещал быть морозным и ясным, богатым на обыденную природную, а потому за рутиной и хлопотами неприметную, настоящую красоту.

 

А шеренга бойцов видела лишь Семёныча. И он, понимая, что всё это пустое и лишнее, всё же скомандовал:

– На караул! К выносу боевого знамени товьсь!

Шеренга приняла стойку «смирно». Лишь Гера Пишман, как он был либерал, сделал это нехотя, кривляясь, с заминкой.

А Семёныч с вздетой вверх рукой шагнул из машины. Обида его до конца не прошла, и пальцы предательски дрожали. А может, они дрожали и не от этого. Кто осудит старика за то, что не удержал мелкую, скользкую вещь.

Мобильник выпал из руки рыбака, скользнул вниз, по обрыву, и булькнул в заберег, там, где между льдом и берегом плескалась узкой, в ладонь полосой, вода.

Но на включённом, мелькнувшем на пару мгновений перед рыбаками экране все всё увидели.

Справа – бородатая рожа в треухе, это, стало быть, Семёныч, слева – безбородый, мог быть никем иным, кроме как Толяном. А посередине... Горящие, сверлящие, страстные угли глаз, губы, что лепестки, и какие-то два серых, засохших пятнышка на щеке. Какие бывают после того, что у своей-то бабы за всю жизнь и попросить – срам.

Они, пятнышки, впрочем, вида не портили.

Издалека послышался трескучий звук, будто вспорхнул оледенелыми крылами дремотствующий до поры шмель, осознав, что настала зима. Да откуда ему взяться тут, этому шмелю. А звук нарастал и креп и в то же время шёл на разлом, угасая и возникая вновь.

Это трещал крепчающий от мороза лёд, становясь на зиму. И глаза рыбаков снова вспыхнули.

 

Художник: Игорь Хоронько

   
   
Нравится
   
Омилия — Международный клуб православных литераторов