Колыбин
Рыхлая пожилая женщина с рыжими крашеными волосами, заметно ссутулившись, сидела за столом в тесной застеклённой конторке в углу полукруглого ангара-склада, заполняла какие-то формуляры, рассеянно куря при этом сигарету. Я маячил в дверях, глядя на неё выжидающе, и она не могла меня не видеть, между нами шёл молчаливый диалог. Вполне возможно, дело, которым она занималась, было крайне важным и не терпело отлагательства, поэтому моё присутствие раздражало женщину. Я бы с удовольствием исчез, общение с рыжей женщиной не обещало ничего приятного, но надо было срочно получить спецодежду, чтобы сегодня же отбыть на нефтепромысел. Поняв, что я не исчезну, женщина оторвалась от формуляров и взглянула на меня устало и обречённо, макияж старил её смуглое, с раскосыми глазами лицо.
– Чего тебе?
– Спецодежду.
Она ещё некоторое время посидела, собираясь с силами, словно птица перед тем, как взлететь. Поднялась. Так поднимаются утомлённые, разуверившиеся в жизненном счастье женщины, которым опостылело всё: работа; выросшие, и ставшие грубыми, дети; козёл-муж, который всё время хочет жрать. Так поднимаются женщины, у которых болят ноги в коленях, поясница, спина, шея, и эту боль приходится постоянно пересиливать.
Вероятно, по этим причинам кладовщица не поинтересовалась, каких размеров необходима мне спецодежда, а может быть, положилась на опыт. Тяжёлой утиной походкой она двинулась вглубь закромов, в недра бесконечного склада, состоящего из рядов высоких, в несколько ярусов, железных полок, зашаркала по пыльному бетонному полу резиновыми, литыми подошвами валенок, оставляя прерывистый след, напоминавший лыжню.
Минут через десять притащила охапку тряпья, сапоги, каску и бросила всё это на пол возле стола. Мне было предложено расписаться в накладных и в журнале.
Выйдя из склада, я примерил зелёную, с эмблемой предприятия на рукаве, телогрейку и понял, что опыт подвёл усталую женщину. Если б я не утратил чувство юмора, то рассмеялся бы: телогрейка была изготовлена на какого-то гиганта, наподобие египетского фараона Эхнатона, не говоря уже о ватных штанах. Нужно было вернуться и попросить кладовщицу заменить комплект, но я представил её лицо в момент моей просьбы и решил, что делать этого не стоит. И ещё я подумал о том, что кладовщица уверена, что я не вернусь, обнаружив ошибку. Она знает, что такой человек, как я, не станет возмущаться, доказывать, что в такой телогрейке работать невозможно. Если человек возмущается, значит, у него есть чувство собственного достоинства, он не потерял уважения к себе, а я утратил это качество.
Мне было действительно всё равно, какого размера одежда мне досталась, я не боялся выглядеть смешным, потому что это ещё далеко не самое страшное в жизни, выглядеть смешным.
Анализировать своё душевное состояние ни желания, ни сил не осталось. Когда-то у меня было много сил, мне казалось, что они не кончатся, но они кончились после того, как моя жизнь перевернулась. Событие, послужившее причиной этого, вспоминать нет смысла, но и не вспоминать его я не могу. Так и тянет оторвать запёкшуюся кровью коросту на ране, хотя точно знаешь, что будет больно.
Как жить, если понимаешь, что жизнь завершена? Когда уверяешь себя, что надо вытерпеть, но знаешь, что даже после того, как вытерпишь и боль немного уймётся, легче не станет, потому что всё останется так, как есть.
Такую жизнь нужно прекратить, но на самоубийство я не решусь, я слаб для столь мужского поступка, поэтому живу по инерции, на автопилоте, совершая вроде бы логичные, но, по сути, бессмысленные поступки.
Через дальних знакомых я приобрёл в учебном комбинате удостоверение оператора по добыче нефти и газа. Мне было всё равно, какое удостоверение покупать, до катастрофы я занимался вещами никак не связанными с добычей и подготовкой нефти. Мне посоветовали эту профессию как наиболее денежную, и я согласился, хотя финансовый вопрос столь же мало интересует меня, как и все остальные.
Иногда в жизни случаются вещи, о которых лучше не думать, чтобы не провоцировать их появление, глупа уверенность в том, что «со мной такого точно не произойдёт. С кем-то другим, возможно, со мной – нет». А оно происходит. Чем отличен ты от того, другого, с которым, по твоему мнению, этого не могло произойти?
Я провалился в пропасть, о глубине которой не подозревал. Чувство полёта прекрасно, но это, смотря куда лететь, вверх или вниз. Что ощущает человек на дне пропасти?
После трагедии, от расстройства, что ли, у меня сильно ухудшилось зрения. Теперь я ношу очки с толстыми стёклами, которые дополнили черты моего лица, придав им раздражающую людей внешность интеллигента. В аптеке был небольшой выбор оправ, и я, совершенно без задней мысли, купил первую попавшуюся. Она оказалась по конструкции такой же, как у известного педагога Макаренко, с круглыми, блюдечками, стёклами. Мне было безразлично, с какой оправой носить очки, я не подозревал, что такая оправа сейчас считается модной и выглядит вызывающе.
Когда я снимаю очки, мир для меня становится иллюзорным, словно существует отдельно, но мне кажется, что и в очках он ничуть не лучше.
Я утратил страх смерти, в данной ситуации она не выглядит чрезмерной трагедией, я будто и не живу, просто механически исполняю необходимые ритуалы: ем, сплю, двигаюсь, что-то говорю. Уйти из жизни в таком состоянии было бы вполне естественно, я не ухожу не из страха перед предстоящим безмолвием, просто не уверен, что это реальный выход из сложившейся ситуации.
Отчего-то возникает иногда желание встроиться назад в жизнь, вернуться в неё. Помочь в этом не может никто, да и помогать некому, катастрофа создала вокруг меня мёртвое пространство, я стараюсь не общаться с людьми, называвшимися раньше родственниками и друзьями, и они не стремятся к общению со мной. В людях заложено инстинктивное чувство чистоплотности, они разбегаются от угрюмого субъекта, который может поколебать их спокойствие, хоть и понимают при этом, что он одушевлён, ему трудно, больно, невыносимо одному.
Я не чувствую себя униженным, впрочем, в данном случае это слово выглядит несопоставимо слабым, я чувствую себя ничем, меня не существует. И то, что я решил жить после того, что произошло, обнажает мою слабость, хотя её можно ошибочно принять за силу. И очень хорошо, что у меня возникли проблемы со зрением: за толстыми стёклами очков трудно выявить растерянность, и сам я стараюсь не смотреть в зеркало, когда снимаю очки.
Продолжение моей жизни стало возможным благодаря кусочку картона, на котором указаны удивительные сведения о том, что я являюсь оператором по добыче нефти. Как просто может выглядеть преображение.
Катастрофа коренным образом повлияла на мой мозг, он перестал реагировать на простые, «линейные» вопросы, на которые можно ответить коротко «да» или «нет». Стала возникать целая гамма ассоциаций, множественность ответов, я теряюсь от количества вариантов, боясь оказаться примитивным, поэтому подолгу молчу, тревожно глядя на человека, задавшего вопрос. Моё молчание выглядит оскорбительным, задающий вопрос всегда находится в зависимости от собеседника, я понимаю скользкость ситуации, но не могу подобрать необходимые слова сразу же. Со мной трудно общаться, и меня это тяготит. Можно прибавить к этому то, что я всегда был мнителен и обидчив по пустякам.
Если кто-то станет утверждать, что я душевно болен, не стану спорить: да, я душевно болен, хотел бы быть здоровым, но не получается.
В каску нужно было вмонтировать внутреннюю часть, я не имел представления, как это сделать, и предчувствовал новые унижения, когда буду вынужден кого-то просить о помощи. Всё тряпьё, включая ватные штаны, кладовщица сложила в мешок огромных размеров, который невозможно было взвалить на плечо, пришлось тащить его волоком.
В таком виде я предстал перед начальником нефтепромысла Дмитрием Петровичем Воронковым, суровым лицом похожим на майора полиции. Этот человек наверняка просил прислать слесарем молодого специалиста, выпускника института, чтобы выковать из него профессионала по ремонту нефтепромыслового оборудования. Прислали меня, не молодого и явно не выпускника института, прислали человека, из которого что-либо выковать невозможно. То, что удостоверение оператора куплено мною в школе подготовки рабочих кадров, Воронков понял сразу же.
У него голубоватые, излишне сощуренные, словно от боли, глаза и впалые, глубокие щёки. При виде меня, лицо приобрело измученное выражение; так выглядит человек, поставленный в невыносимую ситуацию, изменить которую не сможет. Он собрался было что-то сказать, но мученически скривил губы и промолчал, и я догадался, почему он их скривил, и почему промолчал.
Колыбин
Я не сомневаюсь в том, что именно Воронков переделал мою фамилию Колыбин на уничижительно-насмешливую – Кулибин; Горшков или кто-то другой не стали бы этого делать, а у Кумачова просто не хватило бы ума. Новая фамилия, в виде клички, сразу же прилепилась ко мне, как грязный осенний лист к подошве сапога. Я не понимаю таких людей, как Воронков, ведь он – руководитель, он должен сплачивать вокруг себя людей, настраивать их на выполнение заданий, а не издеваться в изощрённой форме, неужели он считает, что обидная кличка призовёт меня к дополнительному рвению в работе?
Если б представилась возможность, я бы попытался объяснить этому человеку, что главная особенность людей состоит в стремлении к теплу вообще и к душевному теплу, в частности; лишённые тепла люди погибают. Жизнь человека экзотермична, и чем успешнее ему удаётся передавать своё тепло окружающим, тем лучше становится им и ему, да и весь окружающий мир становится комфортней. Но Воронков меня не поймёт.
В силу своей первой, основной профессии, я неплохо знаю историю и могу утверждать с большой вероятностью, что цивилизации гибли не столько от военных поражений, сколько от разобщённости населения, от деления на плебеев и господ, оттого, что люди переставали чувствовать себя единым народом, перестав передавать тепло друг другу. Воронковы замораживают мир, объяснять им это – занятие бессмысленное, и я не стану им ничего объяснять. При этом мне не даёт покоя мысль о том, что совсем пропащих не бывает, любая религия, которая не подтверждает это, вне зависимости от её наименования, никуда не годится. Признание того, что существуют совсем пропащие, никому не нужные люди, и есть в чистом виде фашизм, а что может быть хуже фашизма? Поэтому я иногда задумываюсь о душе Воронкова, которая наверняка существует; наверняка, есть чему болеть, и если докопаться до тех мятущихся глубин, можно много чего обнаружить, такого, о чём и сам Воронков не подозревает. Главное, не терять надежды, не сбрасывать человека со счетов окончательно, верить в то, что много прекрасного таится в нём.
При этом я не сомневаюсь, что с точки зрения Воронкова, людей, которых стоило бы уважать, чрезвычайно мало, может быть, даже их нет вообще, он регулярно демонстрирует это.
Никаких возражений Воронков не терпит, грубит, причём берёт не только криком, но и тем, что находит самые обидные, сбережённые для каждого конкретного человека слова, точность попаданий которых бьёт наповал, но что хорошего в этой точности? Человек заползает в свой панцирь и озабочен лишь тем, чтобы вновь не попасться под снайперский огонь начальника.
Так в чём видит Воронков свою задачу? В том, чтобы показать себя как сильного лидера, безжалостно придавив подчинённых, или в том, чтобы организовать нормальную работу на вверенном ему объекте?
Воронков
Звучит этонеоригинально, но мысль, на мой взгляд, верная: в жизни должен быть порядок. Везде: в работе, в семье, в отдыхе после работы, в личной жизни. У многих людей навести порядок не получается, и они находят объяснения этому, себя обычно не винят, у них везде и во всём кто-то другой виноват, не нравится мне эта порода, она меня раздражает.
Люди эти любят пожаловаться на тяжёлую жизнь, никто их не понимает и всё такое, нравится им, если кто-то поддакивает, сочувствует, оправдывает их мягкотелость, лень, раздолбайство, отсутствие направления в жизни. Очень хочется им уверовать в свою правоту.
Любят они умно порассуждать о политике, прочтут статейку в газетке и давай её обмусоливать: этот дурак, и тот дурак, и с гордостью при этом друг на друга поглядывают, мол, мы-то умные. Очень они уважают друг друга за эти рассуждения. А вот по мне, так какая разница, кто президент в стране, президенты не слишком сильно друг от друга отличаются: до выборов обещают, после выборов обещания забывают, власть быстро память отбивает. По мне, лишь бы этот президент лично мне не мешал жить. Пусть говорит, что хочет, мне безразлично, я найду способ заработать деньги при любом президенте, мои дети без хлеба не останутся. У меня профессия в руках; мои знания и навыки будут в цене до тех пор, пока страна живёт за счёт нефти и газа, а жить таким образом она будет, судя по всему, ещё очень долго. А эти мыслители, которые статейки мусолят, пусть лежат на диване, смотрят телевизор и возмущаются. Эти люди для меня не существуют, мне с ними неинтересно, пусть живут, как хотят, мы никогда друг друга не поймём.
Когда-то была идея построить общество, чтобы всем одинаково хорошо жилось, идея неплохая, за неё стоило бы побороться, если б не знать, что все равны быть не могут, потому что один умнее, другой глупее, один трудяга, другой лентяй, никогда никому не построить всех в одну шеренгу. А идея-то заманчивая, наподобие неразменного рубля, но, сколько её ни обсасывай, всё равно во рту сладко не будет, потому что на дураков она рассчитана. Семьдесят лет обсасывали и хотели продолжать, но те, что при власти, подсунули другую конфетку, ещё слаще: ты же умный, так почему бедный, с твоим умом можно кучу денег иметь. А кто же считает себя дураком, все мы умные. И получилось совсем смешно: старую конфетку выплюнули, взяли в рот новую, а она только снаружи оказалась сладкой, внутри – горькая. Те, что хитрее, поняли, в чём дело, бросились старую конфетку искать, а она уже грязная, в пыли на дороге вывалялась, оплевали её, ногами истоптали, куда ж такую в рот брать? Меня на это дерьмо провести не удалось, потому что у меня кругом порядок: на работе всё как часы, персонал вышколен, ему всё равно, кто там коммунисты или демократы, лишь бы деньги платили, а платить они будут, потому что без нефти никуда при любой власти, и все это понимают. В семье у меня всё строго, полное подчинение, шаг влево, шаг вправо строго контролируется, мои дети никакими там наркотиками баловаться не станут, ноги вырву мгновенно. И жена меня во всём поддерживает, а зачем мне жена, которая меня не поддерживает, если что, я вопрос быстро решу, и она это знает.
Порядок должен быть во всём, даже в мелочах, если кому-то это не нравится, мне всё равно. Как-то дочка в дом помоечного кошака притащила – он хороший, мы его любим, – жена его отмыла, стал кошак в доме жить, а я за ним наблюдал. Сначала скромно себя вёл, у жены на коленях причухнется, когда она телевизор вечером смотрит, лежит, мурлычет. Дети с ним играли, любили, вроде того. Потом кошак стал кресла когтями драть и гадить во все углы, от меня сначала скрывали, но разве это скроешь? И полетел кошак в форточку, а живём мы на третьем этаже, говорят, выжил, да мне всё равно. Жена поплакала, дети поплакали, но вскоре успокоились, потому что понимают, что для меня главное – порядок.
Бывает, конечно, что и ко мне тоска подступает и разные там мысли, так я беру сына, и идём мы в тренажёрный зал, он недалеко, два квартала от нашего дома. Дежурный комплекс упражнений на полтора часа, финская баня, бассейн, и никакой тоски как не бывало, только здоровая усталость и бодрость. Сын сначала гнусил, сопротивлялся, потом привык. А куда он денется, ему мужиком вырастать надо. А эти труженики с длинными языками пусть снимают душевный дискомфорт в пивном баре, пусть обсуждают свою невыносимую жизнь, закрепляют успех водкой и возвращаются домой ругаться с женой, которая, оказывается, тоже виновата в этой невыносимой бездуховности в стране.
Кроме пивных политиков есть ещё просто несчастные, которые решили, что жизнь кончена, выхода нет. Эту тухлятину я определяю с первого взгляда. Вот недавно один такой явился, на нормального человека не похож, но выглядеть хочет умным. Я просил в отделе кадров слесаря, а мне кого прислали? Куда этот несчастный годен, что я смогу от него потребовать? Он удостоверение слесаря за пять тысяч купил в учебном комбинате, я эту лавочку отлично знаю, давно пора с ней кончать, тоже мне, бизнесмены, наплодили красавцев, которые не знают с какой стороны к насосу подойти, я, что ли, их учить должен? Я должен дать задание и проконтролировать его выполнение, а не стоять у этого идиота за спиной из боязни, что ему руку или ногу оторвёт. Отвечать-то ведь будет не тот, кто удостоверение выдавал, а тот, кто наряд-допуск подписывал. То есть я. И эта публика, представьте, на меня же ещё и обижается. Я как будто дрессировщиком в цирке работаю, а не начальником на нефтепромысле.
Кроме этого новенького, Колыбина, у меня ещё один чудесник есть, Горшков его фамилия, он когда-то институт по сварке окончил, по этой причине имеет привычку делать очень умное лицо. Сварщика истерзал: то наплывы на сварочном шве, то подрезы, то слишком много брызг, то ток не отрегулирован. Пытается соревноваться со мной, учёность показывать, но со мной сильно не посоревнуешься, я ему коротко объяснил: тебя слесарем приняли, вот и слесари, голову не морочь, когда переведут инспектором по сварке, поговорим о подрезах и наплывах. Надо бы его выгнать как-то, надоел.
Кумачов
Нервный он мужик, мой начальник, принципиальный чересчур, очень его раздражает, если утром от меня запах, чуткий нос у него на это дело. Что мне, оправдываться, что ли, говорить, что больше не буду, мальчик я, что ли? Мне полста лет, стыдить бесполезно. Да он и не стыдит.
Суровый у меня начальник, не повезло, да наплевать, никуда он меня не выгонит, побоится, кроме меня одни пацаны, они ему наработают. Я не спекулирую на этом, но пусть и он ко мне лицом повернётся. Ну, выпиваю иногда, но после работы же, нечего по этому поводу сильно нервничать, а он кричит, оскорбляет, правда, без мата, но всё равно обидно. Он же всё про меня знает, и про детей моих, и про сложное семейное положение, город у нас небольшой, ничего не скроешь. Есть причины, по которым я выпиваю, я знаю, что на территории нефтепромысла это запрещено, пью тихо, как мышь, никаких скандалов, утром на работе точно ко времени, как штык, всё выполняю, что он скажет, если просит, задерживаюсь на час-два. Бывает, подсказываю, – начальник горячий, вспыльчивый, иногда спешит с приказами, не понимает, что в нашем деле быстрота не всякий раз нужна, иногда десять раз надо отмерить, прежде чем к работе приступить, опасное у нас производство, всякое может случиться. И ведь случалось же, и не раз.
Поначалу, когда Воронкова только назначили, я пытался объяснить ему, по-хорошему так, без обиды; куда там, никого не слушает и слушать не желает, он понимает так: если он чужого совета послушает, значит, будет выглядеть глупее того, кто советует. Но то, что я говорю ему, он к сведению принимает, я же вижу. Отмалчивается или, если в хорошем настроении, переводит мой совет в шутку, очень он за свой авторитет беспокоится.
А если запах от меня, сразу крик, угрозы: выгоню, премии лишу, а иногда может за грудки схватить, но я это дело в корне пресекаю: ударишь, получишь в ответ, он меня, конечно, побьёт, но скандал ему не нужен, не дело это начальнику с подчинённым драться. Так что руками хватать меня не надо, к этому мы не приучены.
В общем, по-хорошему у нас с ним так и не получилось, да не получится и по-плохому, потому что он знает, если откачка нефти на ДНС встанет, без подвига не обойтись, а кто, кроме меня, этот подвиг совершит, не пацаны же с липовыми удостоверениями операторов.
Мне бы с Воронковым как-нибудь сесть, потолковать один на один, но, я вижу, не выйдет, гонору там выше крыши, не будет он со мной в откровенности пускаться, не то воспитание. Я пытаюсь понять его, может, даже и посочувствовать, а он каждый раз прёт как бык. Так и живём, терпим друг друга, как разведенные муж с женой в одной квартире, ни ему деваться некуда, ни мне.
Мне семь бутылок водки на месяц вахты вполне хватает, иногда восьмую прихватываю, но это редко. Воронков знает, из-за чего у меня жизнь перевернулась, но считает, что это его не касается, это мои проблемы, ему в них вникать необязательно. Принципы бывают разные, и такие вот тоже бывают, только дурацкие это принципы, вот что я хочу сказать. Вот ты растишь сына, любишь его, игрушки ему покупаешь, потом велосипед, потом мотоцикл, видишь, что парень растёт неплохой, добрый, отзывчивый, трудолюбивый, а этого парня, когда приходит время, забирают в армию, там убивают и привозят назад: вот, нате, заберите. Какая мне разница, дедовщина или несчастный случай этому причина, мне не легче, если я буду знать причину. Этот подполковник толстый, который привёз мне сына, долго что-то бубнил, объяснял, только я слов не разбирал, не понимал их, не мог понимать. Я подполковника выслушал и сказал ему: я вам сына отдал, умного, здорового, хорошего парня, а вы мне что вернули? Жена убивалась, чуть не умерла от расстройства, а что толку с тех слёз, я ей так и сказал, прямо при толстопузом подполковнике: замолчи, не вой, это не люди, а убийцы. И этот подполковник сразу же куда-то исчез, больше я его не видел. До того, как всё это случилось, жили мы с женой, не сказать, чтобы счастливо, кто сейчас счастливо живёт, но терпимо, потом всё так закувыркалось, что ничего хорошего вспомнить невозможно.
У нас, кроме сына, ещё дочь младшая, послали мы её после окончания школы в областной центр, в медицинское училище, надо же какую-то специальность получить, медик, вроде бы, надёжно; надеялись мы, что немного поработает она после окончания училища и в медицинский институт пойдёт. И вот учится она полгода, год, на субботу-воскресенье домой приезжает, тут недалеко, чуть больше двух часов автобусом, но вдруг стала реже приезжать, мы удивляемся, спрашиваем, в чём дело, отвечает, что, мол, в библиотеку хожу в выходные дни, к занятиям готовлюсь. Мы верили, почему мы не должны родной дочери верить, жена, правда, предположила, что, может быть, парень у неё появился, не стоит сильно беспокоиться, но я недоброе заподозрил.
Поехал в субботу в город, захожу в общежитие медицинского училища, дочери нет, спрашиваю у дежурной, говорит, ушла. Жду, уже вечер, дочери нет, решил ждать до победы, душа-то болит. Ночь, сижу в коридоре, жду, дочери нет, библиотеки в такое время не работают, да я уж и не думаю про библиотеку. Переживаю, места себе не нахожу. Дежурная пожалела меня, говорит, вы в ресторан пойдите, он тут, неподалёку, наверное, она там. Почему, спрашиваю, моя дочь может быть в ресторане, на какие деньги, мы ей денег на ресторан не даём, да и что это за манера в восемнадцать лет по ресторанам шастать? Дежурная молчит, не отвечает, но я вижу, что всё ей про дочь известно. Стал я у неё допытываться, молчит, отнекивается, тогда я напрямик ей вопрос: у вас у самой-то дети есть, душа у вас болит о них? Да, отвечает, болит, сейчас такое время, что с человеком всё что угодно могут сделать, тем более с девушкой, и концов не найдёшь. Так расскажите, прошу её, что такое с моей дочерью, почему она в ресторане так поздно находится. И сообщает мне дежурная, что дочь моя в этом ресторане, оказывается, работает, рекламирует вина, подсаживается за столик к посетителям и рассказывает о том, какие хорошие в этом ресторане вина, просит заказать и попробовать. Наверняка дежурная ещё что-то знала, но не стала говорить, да я и без неё догадался, чем занимается в ресторане моя дочь.
Сел на скамейку в сквере напротив ресторана, осень, холодно уже, но я холода не чувствую, потому что трясёт меня от нервов взвинченных. Дождался, выходит моя дочь с каким-то мужиком и садится в такси, ну, не в общежитие же она собирается ехать, тут пять минут ходьбы. Хотел её окликнуть, да не смог, горло перехватило, пока прокашлялся, такси уехало. Купил я в том ресторане водки, и всю ночь мы с дежурной пили и разговаривали, а под утро пришла дочь, отхлестал я её по щекам и увёз домой. На следующий день она сбежала назад в город, жене сказала, что будет жить там, пока не окончит медицинское училище, просила, чтобы мы к ней не приезжали, она сама вернётся, когда придёт время. Жена сказала, что у неё на всю спину наколка: русалка в обнимку с дельфином. Вот это известие меня окончательно добило, понял я, что нет у меня больше дочери.
С женой после этого стало невозможно жить, и раньше не слишком гладко было, а теперь совсем невмоготу, она была отчего-то уверена, что в трагедии детей виноват я, ну, а я, соответственно, во всём обвинял её, ни к какому взаимопониманию прийти мы, ясное дело, не могли, самое лучшее было разъехаться и не жить вместе, но разъехаться было невозможно, нашу убогую квартиру невозможно поменять даже на две отдельные комнатки в коммуналке, и мы продолжаем жить, но назвать это жизнью нельзя. Мне надо было как-то отключаться от действительности, чтобы совсем с ума не сойти или не повеситься, и я стал попивать, не то, чтобы я раньше не пил, пил, конечно, но не так, то для развлечения было, разве сравнишь.
Кроме того, стал я самым настоящим психом, надо пить какие-нибудь успокаивающие таблетки, но я не знаю, что это за таблетки, а идти на приём к врачу не хочу, я и с радикулитом к врачу не ходил, а уж как прихватывало. Водка воздействует хорошо: в груди теплее, и голове легче. Благодаря водке, и с женой иногда общаюсь, совсем-то не разорвёшь отношения, если живёшь вместе: за квартиру надо заплатить, мусор вынести, перебиваемся кое-как, иногда знаками объясняемся, как глухонемые.
Разве всё это объяснишь Воронкову?
Горшков
Я понимал, что надеяться бессмысленно, в тарелке гречневой каши всё равно окажется куриная шея, это неизбежно. Светлана Николаевна, – могучая женщина с распаренным возле электроплиты лицом, с воинственно торчащими большими грудями, – ошибиться не могла, ставила на прилавок раздачи тарелку с абсолютно бесстрастным лицом, словно её ничуть не интересовало содержимое этой тарелки, но содержимое всякий раз оказывалось идентичным. Я сдерживал себя, понимая, что вступать в бой мне не следует, моей победой он кончиться не может, надо терпеть, но для того, чтобы терпеть, нужна кожа толще, чем у слона, и до каких пор терпеть, до бесконечности?
Слесарь Кумачов в считанные секунды растерзал желтоватыми, стёртыми зубами доставшееся ему крыло птицы. Воронкову была предложена куриная нога с жареным луком, с подливкой, переливающейся жиром, короче говоря, со всем тем, что делает синюшную, прожившую полуголодную жизнь курицу вкусной. Командир – такое прозвище имел Воронков, и оно ему нравилось, но я никогда его так не называю, – поглощал пищу неспешно, но без особого удовольствия.
Когда-то всё равно нужно было начинать битву, ничего не изменится, сколько ни откладывай, так почему не сегодня? Чем сегодня отличается от завтра? Ничего не изменяется в отношении окружающих к человеку, если он не сопротивляется.
И я не притронулся к блюду, сидел неподвижно, глядя на куриную шею с молчаливым отвращением. Сначала никто в столовой не замечал моей демонстративной позы, ни Командир, ни Кумачов, ни два водителя нефтевозов, оказавшиеся в столовой случайно, им уж точно нет дела до внутренних взаимоотношений в коллективе нефтепромысла, но даже они обратили на замершее в брезгливой гримасе выражение моего лица. Я взял тарелку, подошёл к раздаче, поставил её на длинный прилавок и сказал Светлане Петровне, стараясь выглядеть спокойным:
– Мастеру вы всегда кладёте куриную ногу, слесарю Кумачову – крыло, а мне – шею. Я считаю это несправедливым. Питание у вас однообразное: четыре дня подряд курица, вы больше ничего не умеете готовить?
Светлана Петровна замерла, её волнение можно было угадать лишь по сокрушительным грудям, которые стали вздыматься вдвое чаще. Окаменев лицом, Светлана Петровна спросила, что бы я пожелал на второе, вместо варёной курицы?
– Мясо по-французски, – ответ был заранее продуман мною, – его запекают в духовке на медленном огне. На гарнир – картофель фри. Картофель не нужно пережаривать, это вредно для желудка.
– А мясо? – тихо поинтересовалась Светлана Петровна, у неё теснило дыхание. – Мясо?
– Что мясо?
– Мясо тоже не пережаривать?
– Ни в коем случае. Я же вам объяснил. Мясо нужно томить в духовке.
Я слышал от кого-то, что Светлана Петровна в молодые годы отсидела срок за нанесение тяжёлых увечий однокурснику по кулинарному техникуму, этот факт меня тревожил, но не пугал.
– Сейчас получишь черпаком по голове, а ты без каски, – бесстрастным голосом предупредил Кумачов, допивая компот.
Светлана Петровна вытянула из кастрюли с огненным борщом половник, обстоятельно постучала им об её край, отряхивая капустные листья, она специально делала всё это неторопливо, брала на испуг, надеясь, что я уйду, чтобы не провоцировать дальнейшую эскалацию конфликта.
Краем глаза я следил за Воронковым, он молча наблюдал за развитием событий, хотя в его интересах, как старшего по должности, было предотвратить их, у него, как у руководителя, могли возникнуть неприятности самого различного характера, вплоть до вызова кареты «Скорой помощи». Но Воронков молчал, и я отлично понимал, почему он не вмешивается, я держался с ним независимо, отвечал на его грубости, особенно его задело моё замечание по поводу качества сварных швов, но разве я был не прав? Воронков не терпел малейшей конкуренции, а тут вырисовывалось целое противостояние, и вот он выбрал удачный момент для того, чтобы сквитаться со мной, причём чужими, женскими, руками, это выглядело особенно подло.
Я почувствовал, что не только Воронков, но и Кумачов, и оба водителя замерли в предвкушении развязки, даже перестали жевать, хотя для водителей происходящее было просто забавным представлением, можно будет вечером рассказать жене, как психованная повариха на нефтепромысле заехала слесарю половником в лоб.
Я был уверен, что удар неизбежен и напрягся, соображая, как поступить после этого позора, не драться же с этой дурой; во-первых, это будет ещё больший позор на радость Воронкову, во-вторых, это просто невозможно, я не смогу ударить женщину, хотя женщиной это существо назвать невозможно. Что ж, придётся признать победу Воронкова, единственным утешением счесть то, что победа достигнута омерзительным путём, придётся немедленно ехать в город и увольняться, но что ответить, если в отделе кадров спросят причину увольнения? Воронков наверняка немедленно позвонит и сообщит эту причину. Сколько позора приходится переносить в жизни.
Что остановило Светлану Петровну в последнее мгновение, не знаю. Может быть, пожалела меня, но это едва ли. Черпак полетел в угол, за пустые кассеты из-под хлеба. Можно было вздохнуть с облегчением, но признать, что моя попытка подвига ничего бы не изменила во взаимоотношениях с Воронковым.
С Кумачовым, кстати сказать, складывалось ничем не лучше. По первой своей специальности я работал на крупном заводе, мастером в сварочном цеху, по случаю перестроек и революций завод захирел, а потом и совсем закрылся, я стал искать новую работу и нашёл. На нефтяном промысле мне было непривычно, но я человек технически грамотный и надеялся быстро освоиться, по наивности надеясь, что найдётся опытный человек, который мне в этом поможет. Кумачов должен был знакомить меня с тонкостями профессии, вводить в курс дела, но никаких объяснений я не получил, наставник относился ко мне высокомерно и пренебрежительно, по малейшему поводу срывался на крик, из которого я должен быть уяснить, что он ничего мне не должен, и я ему мешаю работать. Он долго не успокаивался после эмоционального взрыва, ходил недовольный и насупленный, однажды, подойдя к двери раздевалки, где он обычно курил вместе со сварщиком Евстигнеевым, я услышал его горькие жалобы:
– Видеть этого пидараса не могу, наградил Воронков помощником.
Я не понял, какое отношение ко мне имеет это слово, никакой склонности к однополым связям я никогда не имел, непонятно, из каких соображений Николай Николаевич называл меня так.
Я редко обращался к Воронкову с вопросами, но лучше б не обращался вовсе. Однажды спросил, когда мне выдадут комплект гаечных ключей, обычный вопрос, должен же я чем-то работать, приходится каждый раз просить у кого-то гаечный ключ или ещё какой-нибудь инструмент.
– Ты что, не можешь догадаться, где ключи взять? – спросил Кумачов. Это был явный намёк на то, что я должен воровать ключи у слесарей, приезжающих из города, с базы производственного обслуживания, ремонтировать на ДНС насосы для перекачки нефти. Сам Кумачов так и делал. Но я не хочу ни у кого ничего воровать, я не приучен к воровству.
С Воронковым взаимоотношения тоже сложились непросто, несмотря на то, что он видел, что я старателен и в работе не туп.
– Слушайте, – спросил меня Воронков в то время, когда ещё оставалась надежда на формирование человеческих отношений, он называл меня на «вы», но таким тоном, что это звучало обидно, – добыча нефти дело тяжёлое, зачем она вам, вернитесь на завод, работайте по специальности.
Совет, может быть, и неглупый, но завода этого уже не существует, а где найти другой я пока что не знаю, не занимался этим вопросом, можно, конечно, уехать куда-нибудь, но как Воронков представляет такие мелочи, как обмен жилья, поиск работы для жены, устройство детей в школу? Чужие проблемы решать проще всего.
– Вас не устраивает, как я работаю?
– А вы разве работаете?
Меня взорвала эта презрительность, я не лентяй, я не прячусь за чужими спинами, если нужно принести на плечах трубу, выгрузить что-то тяжёлое из машины, иду первым; да, я недавно работаю на нефтепромысле, у меня много вопросов по работе, но это не повод для презрительного тона. Он сам вынудил меня на противостояние, годами мы почти ровесники, почему я должен терпеть его хамство, только потому, что он начальник, а я – его подчинённый? Напросился, и я ему однажды ответил, понимая, что такой ответ равносилен объявлению войны.
– Вы наблюдаете за моей работой, а я – за вашей. Я работал руководителем и могу судить. Ваши действия бестолковы и нерациональны. Вы стремитесь везде успеть, будто хотите всё сделать сами. Вы кричите на людей, грубите им, отбивая малейшую инициативу и желание работать. На мой взгляд, руководить вы не умеете. Эти ваши скандалы с дорожниками, которые возят песок на отсыпку кустов скважин. Они обманывают вас, приписывая лишние ходки, вы знаете об этом и не можете организовать контроль. Вы героически трудитесь в выходные дни и гордитесь этим, а гордости тут быть не может, вы просто не доверяете тем, кто замещает вас на промысле в эти дни. Добегаетесь до инфаркта и станете никому не нужным.
Выражение лица у Воронкова после моих слов стало напряжённым, словно мастер спорта по боксу случайно пропустил удар от третьеразрядника и удивлён не столько силой или точностью удара, сколько наглостью человека, который посмел его нанести. Воронков не ожидал, что я способен на столь глубокий анализ его производственной деятельности.
– Слесарь Кумачов – алкоголик, постоянно с похмелья, он неспособен нормально работать, – продолжил я, – почему вы не ставите ему прогулы? Вам нравится держать его «на крючке»?
Воронков с заметным трудом восстановил на лице обычное, саркастическое выражение.
– Его надо уволить?
– Не наградить же.
– Кто вместо него будет работать? Вы?
– Может быть, и я, работа здесь для средних умов и ниже, если б вместо Кумачова у меня был нормальный наставник, я давно бы всё усвоил, ещё и вас научил.
Воронков молчал, если б у него в руках был в тот момент пистолет, он бы меня застрелил.
– Я вам всё сказал, теперь можете меня увольнять.
– Найдём, куда вас деть.
Хорошо поговорили. Я мог быть удовлетворён результатом поединка, он меня не уволит, по крайней мере, в ближайшее время, не в его интересах открытый конфликт, тем более потому, что отдел кадров прислал нового слесаря, по фамилии Колыбин, в сравнении с ним я выгляжу явно предпочтительнее.
Колыбин
Очень опасно, когда человек неумелый и несильный пытается выглядеть умелым и сильным. Ничего нет хуже ложных героев, которые расправляют веером павлиньи хвосты, скрывая таким образом свою истинную сущность.
Олег Горшков мне сначала понравился, показался человеком волевым и принципиальным, взять, хотя бы тот случай в столовой со Светланой Петровной. Я не решился бы спорить с этой зверь-бабой, которая орёт по малейшему поводу и взрывается с полуоборота, словно атомная бомба. Когда у неё хорошее настроение, это нормальный человек, и готовит она вполне прилично, но хорошее настроение бывает у неё нечасто, правда, в последнее время как-то отмякла. Горшков намекнул, что она сошлась с Кумачовым, он «ныряет» к ней в комнату почти каждую ночь, в это плохо верится, неужели она не может найти себе кого-то лучше. От него пахнет не только водкой, но и чем-то застарело-прокисшим, похоже мочой. Мне иногда жалко этого человека, герой-любовник тут явно не вырисовывается.
Горшков его презирает, Горшкову нравится говорить о людях плохо, дело, мне кажется, в том, что чем хуже человек отзывается о других, тем выше их он себе представляется. Горшков зорко за всеми подмечает, особенно за Воронковым, на каждого у него найдётся критическое слово, наверняка и обо мне ему есть что сказать, но он помалкивает, чтобы не портить отношения. Мы с ним на нефтепромысле наподобие изгоев, между собой нам враждовать нежелательно.
Мне трудно даётся наука ремонта нефтепромыслового оборудования, слишком далёк от какой-либо техники я был в предыдущей жизни, это сразу же стало заметно, и не случайно же меня прозвали на промысле Кулибиным. Горшков и возрастом старше, и работает здесь дольше меня, и, самое главное, у него высшее техническое образование, он сумел кое-что ухватить в нефтяном деле, полным неумёхой его назвать трудно, он и с Воронковым спорит, хоть и понимает, что с ним лучше не спорить. Воронков злопамятен и мстителен, да и не столько знаний у Олега, чтобы быть с начальником на равных, так нет же, – тянется, заносится, не уступает, даже когда видит, что не прав. Это вредит делу, но Горшкова это не интересует, мне странно, что Воронков терпит, не выгоняет его, причины он смог бы найти, но, мне кажется, что он не выгоняет его специально, потому что хочет сначала победить его, унизить, наверное, это правильная стратегия, потому что, когда он победит, Горшков уйдёт сам, такой у него характер.
Порой ко мне подступает зависть, и я думаю о том, как хотелось бы мне, чтобы у меня был такой же характер, как у Олега. Но я понимаю, что с таким характером стал бы абсолютно другим, человеком, который был бы мне самому неприятен. А как жить, если ты сам себе неприятен?
Человеку важно объясниться с самим собой, чтобы оправдывать свои поступки, свою прошлую и настоящую жизнь, если же он находится с самим собой в неприязни, из такой жизни ничего не получится, она может окончиться трагически.
Я так и не смог прийти в себя после катастрофы, жизнь устроена так, что остановки в ней невозможны, поэтому я качусь кое-как, по инерции, долгое время так продолжаться не может, иногда я неожиданно просыпаюсь ночью со страшным отчаяньем в душе, оно горит во мне, обжигает душу, и нет средств, чтобы побороть этот огонь. В таком состоянии всё становится неважным: работа, взаимоотношения с людьми, их пренебрежение ко мне, я вижу себя со стороны, удивляюсь своей никчёмности, но равнодушен к ней. Мне бывает странной величина озлобленности людей, их ненависти друг к другу, но и эта беспрерывная война видится, словно сквозь толстую стеклянную стену. Ничто не вызывает у меня сильные, человеческие чувства, я словно вышел из игры, я не живу, но лишь наблюдаю за жизнью, не участвуя в ней. Странное состояние. Смогу ли я вернуться, если последствия катастрофы всё же удастся преодолеть?
Светлана Петровна
Николай удивляется, почему я не долбанула половником по голове Горшкова? Хотела же. Даже, вроде бы, обижается на меня, мол, надо было. Странные всё же эти мужики, не успел переспать с женщиной, а уже качает права, что-то там ему не нравится, что-то я ему должна, а пошлёшь подальше, так целую трагедию изобразит. Устала я от обиженных мужиков, вся жизнь наперекосяк из-за этой жалости. Я теперь, получается, что-то должна объяснять Николаю, вроде того, оправдываться, так не буду я перед ним оправдываться и объяснять ничего не буду. Ну, как я могу рассказать, что у меня в душе творилось, когда я половник из кастрюли с борщом вытащила, сначала была уверена, что ударю, такой уж у меня характер, если решила, то сделаю, а потом будь, что будет, мне всё равно, потому что я знаю, что права. Точно так у меня когда-то с моей первой любовью получилось. Мальчик со мной в одной группе в техникуме учился, как он мне нравился, описать не могу, дыхание останавливалось, когда его видела. Дура, конечно, ничего в нём особенного не было, смазливенький, тихий, на гитарке чего-то мурлыкал, а когда один на один со мной в комнате в общежитии остался, так такой решительный оказался, умелый, и глазом моргнуть не успела, как всё случилось. Вру, конечно, если б сама не захотела, ничего б не было, я заранее для себя решила, что отдамся, потому что первая любовь, а по любви всё можно. Стали мы с ним, как это говорят, уединяться, и уединялись чуть ли не целый год, а потом он стал отлынивать: сегодня мне некогда, давай завтра. Выяснила я, откуда уши растут у этих завтра, выследила, к кому он ходит, изменщик проклятый. Зашла как-то к нему в комнату, а он там с ней, с Жанкой; беседуют душа в душу, воркуют. У него под кроватью гантели лежали, он за здоровьем следил, с гантелями тренировался, так я этой гантелей въехала ему по голове. У Жанки истерика, мою первую любовь в реанимацию, а меня в милицию. Кое-как обошлось, мальчик полежал в больнице, оклемался, жалко мне его было, если честно сказать, плакала напролёт ночами от жалости. Дали мне два года условно, потому что я была в состоянии аффекта. Раньше я и слова-то такого не знала.
Кто такой он мне, Николай, чтобы я всё это ему рассказывала? Сегодня пришёл ко мне на ночь, а завтра забыл, потому что пьянь. Тяжело мне о том случае вспоминать, мальчонка потом долго головой мучился, едва техникум окончил, да и любви своей первой, опороченной, жаль.
Николай со мной поспит-поспит, а потом с женой помирится, вот и кончится вся эта забава. И его мне тоже жаль: сын в армии погиб, дочь – проститутка. Про мои горести он не спрашивает, будто нет у меня никаких горестей, отчего у меня на душе тяжело, ему не важно.
Сколько у меня мужиков было, и все, как котята, норовят подмышку залезть и там замереть, согреться, насквозь я это жалкое племя вижу, выглядеть хотят ковбоями, всё нипочём, но как только возможность появляется – юрк в подмышку, чтобы отсидеться.
Вот и Коля, ну, что он на этого Горшкова взъелся, злобу на нём вымещает, а уж этого Кулибина, вообще загрызть готов, я говорю: «Коля, легче будь к людям, не виноваты они в твоём горе, у каждого своё есть, если будем друг друга винить, уничтожать, так что ж получится, некому на земле будет жить, опустеет она». Молчит Коля, сопит, бормочет чего-то под нос, а я знаю, он добрый, только спрятал свою доброту и показать стесняется, живёт, как черепаха в панцире.
Вот кто бы меня пожалел, когда я в двадцать лет, одна, с малым ребёнком на руках осталась? Мужик мой, осеменитель этот, первое время рядом тёрся, круги нарезал: я муж тебе, я муж, но какой из раздолбая муж, давно известно, я его не прогоняла, сам исчез куда-то, испарился. Родители мне помочь не могли, им двух моих сестёр поднимать надо было, какой с них спрос, пришлось самой выкарабкиваться.
Работала я в столовой, там всё тащили, нет такой столовой, чтобы не тащили, но я тащила так, что меня прозвали воровкой, кое-кто за эти слова по роже получил, но это неважно, потому что я воровкой и в самом деле была и не стыдилась этого. Потому что воровала не для себя, для дочери, чтобы у неё всего было достаточно, совесть меня нисколько не мучила, наплевала я на эту совесть. Владимир Семёнович, директор столовой, уважала я его, понимающий был человек, не то, чтобы меня стыдил, он умный был, понимал, что стыдить тут не за что, но сказал так: «Ты, Света, будь аккуратнее, не делай всё это так демонстративно, у нас, сама знаешь, какой народ, из вредности вложат так, что ни я, и никто другой не поможет». Я ему за эти человеческие слова навсегда благодарна, начни он на меня, предположим, кричать, я б его послала и уволилась, и осталась бы без работы, а куда в нашем городишке подашься, да ещё с клеймом воровки?
Перемучилась я, вырастила дочку, красивая получилась, лицом точно в раздолбая-папу и характером независимая, гордая. Конфликтовали мы с ней. Я ей в сердцах как-то и высказала: думаешь, легко было обеспечить, чтобы всего было у тебя достаточно, чтобы ты ни в чём не нуждалась? И что же она мне ответила? А что ж там трудного, говорит, ты же воровала всю жизнь. Да, говорю, воровала, таскала из столовой самым беспардонным образом всё, что плохо лежало, потому что хотела, чтобы дочь моя не была ничем обделена, для себя мне ничего не надо было. И тогда моя красавица, спрашивает: «А ты у меня спросила, согласна ли я на ворованное жить?» Щёчки у доченьки налитые, когда улыбается – ямочки на них, – так я по этим щёчкам хлестнула, и справа, и слева. Надо было объяснить, заплакать, она бы поняла, но не умею я плакать и объяснять, такая уж есть. Нахлестала её, потом всю ночь сердцем маялась. Прощения у неё утром просила, простила она меня или нет, не знаю, но через два года уехала она работать в Америку, теперь только по телефону звонит раз в месяц, к себе жить приглашает, хотя и знает, что не поеду, что я там не видела у этих американцев, да и не уживёмся мы вдвоём, две гордые.
Правильно я жила, не знаю, да теперь уж всё равно, главное теперь Колю, последнее моё несчастное счастье, сберечь.
Воронков
С катушек можно быстро слететь, стоит только послабление себе дать, бдительность потерять. «Любовь к ближнему», «человеколюбие» – я отлично понимаю, но звучит это, как правило, в идеальном смысле, поэтому становится пустым звуком, не говоря уже о том, сколько хитрых людей размахивает этими словами, как флагами, для достижения своих целей. Чтобы поверить человеку, надо очень хорошо его знать, но иногда и этого бывает мало, потому что люди имеют привычку обманывать самих себя, так им удобнее, но разве это правильно, и почему я должен на такой дешёвый финт поддаваться. Я и сам таким едва не стал, вовремя опомнился, задний ход дал.
Был у меня товарищ, очень мы с ним дружили, думал, дружбе этой конца не будет, искренняя была дружба, хорошая, такая только в молодые годы бывает. Я когда учился, в общежитии жил, ну, и пристрастился в карты играть, в преферанс, понравилась мне эта игра, головой там думать надо, стратегически мыслить, ну, как в жизни. Нравилось мне и то, что я часто выигрывал, потому что играл внимательно, расчётливо. Но, всякое бывает, однажды рискнул, пошёл на восемь взяток втёмную и попался. Деньги надо было отдать не позднее, чем утром, иначе позор. Пошёл я к другу, не сомневался, он поможет, а друг в ответ мне: «Зачем тебе так много?» Ну, не должен он был мне задавать такой вопрос, он, выходит, нашу дружбу в какую-то сумму оценивал? Вынул деньги, даёт, а я не взял, у другого человека потом занял. С тех пор дружба наша не то, чтобы прервалась, встречались мы, разговаривали, выпивали, но внутри наших взаимоотношений наметилась пустота. А в преферанс играть я бросил.
Нет, нельзя людям верить, и ждать жалости от них нельзя, даже мысль такая не должна появляться, потому что жалость – это зависимость, а зависимым ни от кого нельзя быть. Жена мне говорит: ты жестокий, а я не жестокий, просто не хочу стать человеком, которого будут жалеть, наверное, и люди все делятся на тех, кто допускает, чтобы его жалели, и кто нет. Дал слабину – значит, пропал, будешь ходить, побираться жалостью, как нищий.
Вот есть у меня на промысле два брата-акробата, Кулибин и Горшков, я же знаю, о чём они между собой говорят, что должны быть «человеческие отношения», а Воронков практикует полную бесчеловечность. А человеческие отношения, о которых они говорят, выходят боком, потому что никакую самостоятельную работу я им доверить не могу, боюсь, получается, что вместо слесарей у меня два пустых места, даже ещё хуже, чем пустых, потому что Горшков ещё и ерепенится и пытается что-то там доказать. Тут не учебный комбинат, тут работать надо, Кумачов на них злится, и я его понимаю, потому что ему приходится их работу на себя брать. Правда, с Кумачовым тоже проблемы.
Горшков
Ну, вот, наконец-то. Кумачов сорвался, напился так, что утром не смог выйти на работу, что и требовалось доказать, это неминуемо должно было произойти. У Воронкова не осталось выхода, он вынужден работать со мной и с Колыбиным. Сегодня плановый осмотр запорной арматуры и оборудования «Спутника» на восемнадцатом кусте. «Спутник» предназначен для замера дебита куста в целом и каждой скважины в отдельности. Я внимательно прочитал руководство по эксплуатации и видел, что делает при ревизии «Спутника» Кумачов. Он, конечно же, из вредности, ничего не объяснял, молча откручивал и закручивал гайки на шпильках, негромко матерясь себе под нос, когда я пытался задавать уточняющие вопросы, он либо вовсе не отвечал, либо раздражённо цедил сквозь сохранившиеся в шахматном порядке передние зубы: «Не видишь, что ли? Слепой?» Поняв, что задавать вопросы бесполезно, я перестал их задавать.
Воронков нас с Колыбиным предупредил: «Никакой самодеятельности, протрите тряпками задвижки, трубы и сепаратор, если увидите что-то подозрительное – утечки в соединениях или почувствуете запах газа, – сообщите мне, я приеду немного позже».
Всё это Воронков говорил исключительно для меня, он был уверен, что Колыбин после насмешек и издевательств не решится на самостоятельные поступки. Я не поддерживаю эту травлю, я категорически против любой травли, но этот парень сам подставляется, провоцирует эту обезьяну Кумачова, и Воронкова – человека с замашками тюремного надзирателя. Атмосферу унижения и морального избиения поддерживают другие работники нефтепромысла, зарабатывая у Воронкова крошечные баллы авторитета. Это выглядит невыносимо.
Странный Колыбин, его точно дубиной по голове кто-то ударил и оглушил, он будто не знает обычаев наших сволочных коллективов: стоит проявить малейшую слабость, не ответить вовремя обидчику, и вся свора бросится кусать, царапать когтями, впиваться зубами в беззащитную жертву, и спасения уже не предвидится. Единственный помощник человеку в такой ситуации, он сам, по этой причине я не вступаюсь за Кулибина, и не буду вступаться, а не потому, что я кого-то боюсь. Некого мне бояться, если Воронкову придёт в голову перейти ту красную черту, которая негласно между нами проведена, я просто уволюсь, трудно сейчас найти работу, но я что-нибудь придумаю, Воронкову же это увольнение аукнется: город наш небольшой, большинство людей друг с другом знакомы, и я найду, что рассказать про бывшего начальника.
Мне непонятно, как Колыбин сумел дожить до таких лет – ему за тридцать, – и остаться беззащитным олухом? Как он собирается жить дальше? Это не моё дело, но всё же. Мне кажется, что когда-то это был весёлый, беззаботный и достаточно недалёкий человек, скорее всего, он жил под чьей-то защитой, – родителей, друзей или добродушного руководства, короче говоря, был надёжно устроен, но ситуация по какой-то причине переменилась, и он оказался, словно космонавт без скафандра в открытом космосе. В таких условиях люди долго не живут. Издевательства неизбежно приобретают изощрённый характер.
Воронков называет наш тандем «смертельным», всякий раз говорит об этом на утренней разнарядке, когда распределяет работу. Я внимательно наблюдаю за ним в этот момент, он отвратительно артистичен – надменный взгляд, пренебрежительные жесты, кривящиеся от едва сдерживаемого возмущения тонкие губы, – неужели человек не чувствует, сколь отвратительно себя ведёт? Я тоже работал руководителем, правда небольшим – мастером в цеху, – в моём непосредственном подчинении было семь человек, но я не позволял себе устраивать такие публичные безобразия, как это делает Воронков. Он надеется меня морально уничтожить, ничего не выйдет, я ему не Колыбин, я не позволю себя топтать.
Нас привезли на куст на дежурной машине – «Урале» с будкой в кузове. Машина сразу же уехала. Территория куста была отсыпана глинисто-песчаным грунтом, который по случаю частых осенних дождей разбух, ходить было тяжело, глина налипала к подошвам сапог тяжёлыми пластами. Мы обошли фонтанные арматуры всех восьми скважин куста, задвижки были окрашены в густо-синий цвет, фланцы их выделены красным цветом. Задвижки красили часто, но небрежно, при близком рассмотрении выглядели они не слишком опрятно из-за подтёков краски на корпусе, так бывает, когда красят старой, давно засохшей, кисточкой, Воронков на всём экономил, и на кисточках тоже.
Мы протёрли тряпками задвижки, чего, в общем-то, не требовалось, их и без того хорошо промыли дожди. Потом зашли в «Спутник» и осмотрели его. Всё было нормально, но из-под сальника одной из задвижек сочилась нефть, на железном, красного цвета полу образовалась обширная лужа, в щель между железными листами нефть просачивалась вниз. У меня в кармане был набор гаечных ключей, надо было подтянуть грундбуксу сальника, закрутив потуже две гайки – пустяковая работа. Я присел на корточки, собираясь это сделать, но Колыбин остановил меня: «Олег, ты забыл, что Воронков приказал ничего не трогать». Вот тут меня прорвало, я не выдержал и накричал на него, высказал всё, что думал о нём, вся моя жалость к нему исчезла. Неужели он не может понять, что можно быть послушным, молчаливым, неконфликтным, но нельзя позволять себе быть вообще никем, даже не тряпкой, о которую вытирают ноги, но тряпкой, которую даже не замечают, когда об неё вытирают ноги. Однажды встав на этот путь, с него не сойти. Это не мой путь, я не позволю так поступать с собой, Воронков сколько угодно может демонстрировать своё презрение, но выполнить элементарную, понятную любому дебилу работу он запретить мне не может. Он приедет, увидит эту лужу на полу «Спутника», увидит, что течёт сальник задвижки, и скажет: «Вы даже такую ерунду не в состоянии устранить». И он будет прав. Колыбин хочет это услышать? Я не хочу.
Колыбин слушал мою бурную речь, опустив голову, оранжевая каска сидела на его голове как-то вбок, он не догадался правильно установить внутреннюю часть каски, и никто ему не помог, специально не помог, чтобы потом издеваться. После всего того, что я ему высказал, уважающий себя человек нагрубил бы мне, в крайнем случае, повернулся бы и ушёл, Колыбин не сделал ни того, ни другого, только повторил извиняющимся голосом: «Воронков сказал ничего не трогать, доложить ему, если увидим неисправность». Потом добавил: «Не понимаю, почему ты так ненавидишь меня».
Мне не о чем было разговаривать с этим человеком, я стал затягивать ключом гайки грундбуксы. «Спутник» был старый, и задвижки в нём старые, красили их безалаберно, прямо по резьбам, мне пришлось закручивать гайки, преодолевая давние слои краски. Как вдруг я почувствовал, что одна из гаек вращается свободно, на ней, по-видимому, сорвана резьба или съедена ржавчиной, из-под грундбуксы вместо прежней, ленивой капли с тихим шипением вырвалась тонкая, светло-коричневая струя и ударила мне в лицо, заставив зажмуриться. Я немного растерялся, но сразу же сообразил, что произошло: сальник старый, одеревенел от времени, пока его не трогали, он выполнял свою функцию, когда я стал задавливать его грундбуксой, он лопнул и стал сильнее пропускать нефть. Вытерев лицо и уклоняясь от бьющей струи, я попытался затянуть вторую гайку, но только усугубил ситуацию: сальник перекосило, фонтан стал бить сильнее.
– Может быть, попытаться закрыть задвижку? – сказал Колыбин, он присел на корточки рядом со мной и переживал за успех дела.
Задвижка шла туго, где-то посередине пути вращение остановилось, и я не смог стронуть штурвал ни в ту, ни в другую сторону. Фонтан бил, ударяясь в верхнюю часть корпуса задвижки, струя рассеивалась на мельчайшие капли, создавая маслянистый туман.
Я встал в полный рост, попытался успокоиться и определить пути дальнейших действий.
– Надо перекрыть задвижку на фонтанной арматуре, – предложил Колыбин, ему очень хотелось помочь. Предложение было разумным, я даже удивился, как он до этого додумался, но я точно знал реакцию Воронкова на такое самоуправство. Закрыть задвижку на фонтанной арматуре, значит остановить скважину, Воронков может недосчитаться суточной добычи, кроме того – я точно это знал, – после остановки далеко не каждая скважина выходит на прежний режим. Такое действие будет расценено начальником как серьёзное преступление.
Если брать по большому счёту, то ничего катастрофического не произошло, через полчаса или раньше приедет Воронков, лично закроет задвижку на скважине, и эту неисправность можно будет легко ликвидировать. Я отчётливо представил его взгляд, с преобладание снисходительного презрения, и понял, что он будет для меня непереносим. Этим взглядом он даст мне понять, что не ошибался в моих способностях, это будет взгляд победителя, который не собирается ликовать по поводу своей победы, потому что был уверен в ней.
Я не знал, что предпринять, Кулибин сочувствующе посмотрел на меня сквозь очки-блюдечки, он словно читал мои мысли.
– Олег, не надо больше ничего делать, получится только хуже, давай дождёмся Воронкова.
Он был прав, этот странный парень, но когда Воронков приедет и увидит этот фонтан, я проиграю позорно, окончательно и бесповоротно. Унизительное распоряжение, которое привело меня в ярость, «посмотреть, но ничего не трогать», окажется правильным, предусмотрительным и справедливым, а я, сорокалетний мужик с высшим техническим образованием окажусь безмозглым оболтусом, которому Воронков не может ничего поручить, окажусь наравне с Колыбиным, который окончил то ли библиотечный институт, то ли институт культуры, с человеком, имеющим прозвище Кулибин.
Когда Воронков сильно раздражён, он принимается мелко поплёвывать, то вправо, то влево, и эта гнусная привычка непереносимо меня бесит. Вот он приедет, выйдет из своего УАЗика, откроет дверь «Спутника» и, не замечая нас с Колыбиным, будет глядеть на этот фонтан и поплёвывать. Что делать мне? Пытаться что-то объяснять, словно провинившийся школьник? Молчать, ожидая начальственного гнева?
В «Спутнике» становилось трудно дышать, хотя бледно-коричневый туман постепенно вытягивался сквозь приоткрытую дверь. Я почувствовал, что щёки покрываются тонким слоем нефти, зажав нос и рот ладонью, я выбежал из «Спутника», вслед за мной выбежал Колыбин, давно уже дожидавшийся этого моего решения, но остававшийся внутри «Спутника» из чувства солидарности. Я прикрыл железную дверь, которая оказалась слегка перекошенной и не прикрылась полностью, поэтому из «Спутника» продолжал ползти зловредный туман. Можно было бы обернуть задвижку каким-нибудь мешком или брезентом. Мы походили по кустовой площадке, с трудом поднимая ноги от налипшей на подошвы сапог глины, но ничего подходящего не нашлось. Найтись и не могло, Воронков требовал, чтобы всё лишнее с кустовых площадок убиралось тщательно, но я почувствовал укол отчаянья в груди, так бывает, когда становится ясно, что ни малейшей надежды на то, что ситуация как-то обойдётся, не осталось.
Была ранняя осень, деревья стояли голые, с чёрными после прошедших дождей стволами. Нависшее тучами небо было пустынно, даже птиц не было. Мы стояли растерянные, с перемазанными нефтью лицами и зачарованно глядели на сеющийся из приоткрытой двери «Спутника» рыжеватый туман.
– Что будем делать? – спросил Колыбин, он имел право спросить, а я обязан был дать ответ, поскольку был инициатором запрещённого начальником ремонта, но я не знал ответа.
Колыбин предложил отойти от «Спутника» на некоторое расстояние на случай, если он вдруг взорвётся, это предложение вызвало у меня саркастическую усмешку, я только что подумал: «Самое лучшее, что можно мне сделать до приезда Воронкова, это совершить самоубийство, потому что безмерное количество стыда, которое обрушится на меня, выдержать будет невозможно». Объяснять Воронкову происшедшее, если даже я останусь жив до его приезда, придётся мне, вина не может быть распределена на двоих, разве смогу я её распределить?
Колыбин, к моему удивлению, был спокоен и трезвомыслящ, он предложил:
– Давайте, я пойду на трассу, поймаю попутную машину и доберусь на ней до нефтепромысла? Вдруг Воронков ещё не скоро приедет? – он не замечал, что называет меня, то на «ты», то на «вы».
Он не мог видеть себя со стороны: рукава телогрейки, длиной напоминающей пальто, пропитаны нефтью, лицо блестит рыжеватым налётом, – ни один водитель не возьмёт такого пассажира в кабину. Мелькнула мысль о том, что он хочет сбежать, но я её отогнал, пристыдил себя: «Как легко мы допускаем гадкие мысли о другом человеке, а ведь он, Колыбин, оказался лучше меня, будь я на его месте, так давно бы сорвался на крик и обвинения».
– Не надо, не ходи, – сказал я, не пускаясь в длительные разъяснения, мне не хотелось оставаться одному, присутствие Колыбина помогало сохранять остатки самообладания.
Водитель Миша
Все на нефтепромысле, даже повариха Светлана Петровна, зовут Сергея Михалыча Воронкова Командир. Даже не помню, откуда это пошло, хотя тут четвертый год работаю: Командир, да Командир. Да он и похож, настоящий Командир, начальник, его приказания сразу же выполнить хочется, да попробуй не выполни, он высокий, сильный, спортивный, когда здоровается, руку жмёт, как плоскогубцами. Все уважают его, и я уважаю. Горшков один, слесарь с высшим образованием, ерепенится, но Сергей Михалыч его каждый раз на место ставит, у него не забалуешь.
У нас с ним нормальные отношения, он видит, как я стараюсь, предлагал мне заочно в нефтяной институт поступить, как только поступишь, говорит, сразу же возьму тебя на промысел оператором, ты хваткий, сообразительный, не то, что вся эта публика. Он, конечно, Горшкова имеет в виду, и ещё Колыбина, которого Кулибиным прозвал, этот вообще никуда не годный, Николай Николаич Кумачов их обоих называет пидарасами, очень их не любит, ещё больше, чем Командир. Бывают же такие люди, так ведь такие гордые при этом, Горшков как-то на Светлану Петровну наехал, мол, почему так однообразно кормите, почему мне куриную шею в тарелку кладёте, а Воронкову – ногу? А что она тебе должна положить? Ты большего заслужил? Едва черпаком по голове не получил, Света у нас нервная, но готовит вкусно, зря Горшков придирается.
Воронков всегда торопится, натура такая, этим он мне тоже нравится, я сам такой. В кабинете ни минуты лишней не посидит, то на ДНС (Дожимная насосная станция) побежит, то на скважины надо ехать, то на КНС (Кустовая насосная станция), иногда сам пытается за руль сесть, но этого я ему стараюсь не позволить, у меня свои принципы, я говорю ему:
– Сергей Михалыч, я что, плохой водитель, или возить вас отказываюсь в любое время? Не подумайте, что я вам не доверяю, но у каждого своя работа.
Он хмурится, не нравится, когда ему перечат, но соглашается, мужик разумный. Но разве я не прав?
Я много его секретов знаю, вот, например, почему мы в деревню Глазовку часто ездим, бывает и в рабочее время. Дорога туда никуда не годная, двухплитка сильно разбитая, многие плиты просели, некоторые обломились, выбоины образовались, а Командир всё погоняет: скорей, скорей. Но у меня же не «Лэнд Крузер», а обыкновенный УАЗик, но разве Воронкову это объяснишь, ему надо к сводкам на промысел вернуться. Нервничает, говорит: «Сними искрогаситель с выхлопа, разве не видишь, не идёт машина, будто за хвост её кто-то держит». Я, конечно, искрогаситель снимаю, на трассе он и не нужен, но Командир всё равно подгоняет. В Глазовке мы бываем часа полтора-два, как когда, есть там домик с синими ставнями, а в домике Наташа живёт, она у нас на нефтепромысле в столовой посудомойкой работала, потом её отдел кадров сократил для экономии денежных средств. Воронков мне говорит:
– Ты постой там, возле магазина, в центре посёлка, мне нужно пойти, с одним человеком поговорить.
Странный он всё же, будто я ничего не знаю, так ведь и он знает, что я знаю, но всё равно каждый раз чушь несёт, как будто оправдывается, а чего оправдываться, разве я не понимаю.
Я после армии в дом отдыха сантехником на лето устроился, не специально, просто работы другой не подвернулось, разве знал я, что там такое творится. Вечером – танцы. Я сначала туда не ходил, какой из меня танцор, Петя, мясник из столовой затянул: пошли, да пошли, у тебя ж комната отдельная. Я сначала не понял, при чём тут комната, да и какая это комната – кровать и стол едва помещаются. А он смеялся: главное, кровать есть, это самое главное. Я молодой был ещё, не знал, что многие женщины за одним только в дом отдыха приезжают. Я оказался нарасхват, иногда по две молодых дамы за вечер, друг за другом в моей комнатке оказывались, я даже худеть от такой жизни стал. Это безобразие продолжалось до тех пор, пока я Ларису не встретил.
С Ларисой сложные отношения получились. В армии старшина Витя Гуляев мне как-то посоветовал по-дружески:
– Ты, когда девку кадришь, говори ей, что читаешь много, в литературе разбираешься, они это любят. Сами они в ней не разбираются, только делают вид, а читают только про любовь: кто-то кого-то любил, потом разлюбил, в общем, чтоб было над чем поплакать.
Я этот совет запомнил и, когда с Ларисой познакомился, стал ей заливать, что Диккенса люблю читать, Оскара Уайльда, Гюго – фамилии я случайно подслушал и запомнил, когда в поезде два очкастых парня разговаривали. Лариса очень обрадовалась, я даже удивился, как сильно она обрадовалась:
– Так ты и «Давида Копперфильда» читал, и «Портрет Дориана Грея», и «Собор Парижской Богоматери»?
Я растерялся, ничего такого я, понятное дело, не читал, но головой киваю, она такая искренняя была, эта Лариса, врать ей было как-то совестно, но деваться некуда. Она в меня, вроде бы, влюбилась, спим вместе каждую ночь, и всё такое. Она, бывало, сдёрнет с меня ночью простыню и смотрит, не отрываясь:
– Какое у тебя тело красивое, античное, как у Аполлона в Пушкинском музее. Ты бывал в Пушкинском музее?
Ни в каких музеях я не бывал, у нас в селе музеев нет. И взяло меня сомнение, а вдруг она давно уже догадалась, что я обычный деревенский плинтус, и теперь надо мной издевается, специально хитрые вопросы задаёт. Уже срок расставаться подходит, ей домой уезжать время, надо с этой любовью что-то делать, а я не знаю, что делать, она вон какая умная, начитанная, а я кто? Ну, спим мы, так мало ли, кто с кем спит. Вдруг она догадалась, какой я на самом деле?
Как подумаю, что Ларису больше не увижу, дурно делается, а она, я же вижу, ждёт, когда я ей предложу чего-нибудь, жениться – не жениться, так хоть встретиться снова. А чего встречаться и зачем жениться, если она умная, а я дурак? В постели в доме отдыха кувыркаться, дело нехитрое, а как потом всю жизнь жить, вот вопрос, я же не поумнею, так и буду баранку крутить, а она университет окончит, диссертацию по какому-нибудь Диккенсу напишет. Разве такой ей муж нужен, о чём ей со мной говорить, о двигателях внутреннего сгорания, что ли?
Признался я ей во всём, она молча выслушала, повернулась и ушла, видно, поняла, что я прав. А я и сейчас сомневаюсь, был ли прав.
Горшков
В детстве все мечтают о том, чтобы прожить яркую жизнь, и я об этом мечтал. Мне казалось, что яркая жизнь придёт сама собой, нужно только её дождаться. Как она будет выглядеть, я отчётливо не представлял, но в ощущениях это было так: жить будет радостно. Что должно было создать эту радость – работа, семья, какое-то интересное общение, – представить детскому уму невозможно, но предвкушение было, я это точно помню, оно нетерпеливо распирало мне грудь, – именно в том месте, где должна была, по моим представлениям, находиться душа. Предвкушение это я хорошо запомнил, как запомнил и то, что следует немного подождать.
Жизнь шла обычной колеёй, я окончил школу, потом институт, женился, родились дети, но яркая жизнь, от предощущения которой так теснило в детстве душу, всё не наступала, даже наоборот, отдалялась, я почувствовал это, когда в стране всё перевернулось и получилось, что мы живём уже при капитализме, о котором нам когда-то рассказывали всякие ужасы, а теперь вышло, что это вполне нормальное общество. Я был готов поверить, что это нормальное общество, но завод военного ведомства, на котором я стал работать сразу же после института и с которым связывал все свои дальнейшие карьерные надежды, закрыли из-за отсутствия заказов. Впрочем, закрыли его не сразу, он словно сжимался постепенно, сокращая штаты и объёмы производства, шли невнятные разговоры о том, что его реорганизуют и перепрофилируют, но время шло, но ничего такого не происходило. Не получив зарплату три месяца подряд, я сказал жене, что больше терпеть не могу, она меня поддержала, но спросила:
– А ты сможешь куда-то устроиться? Может быть, нам заняться бизнесом, как все сейчас занимаются, что-то покупать, а потом продавать, но уже дороже?
Жена посоветовалась с подругой, они уехали куда-то на несколько дней, привезли две сумки бюстгальтеров и дамских трусов. Жена стала ими торговать на рынке, я был, в принципе, не против, но когда жене потребовалось ехать за новой партией, торговать пришлось мне, этого испытания я не выдержал и устроился, хотя и с большим трудом, слесарем на нефтепромысел.
На следующий год мне исполнится сорок четыре, где же та счастливая жизнь, которую я намеревался прожить и от предчувствия которой так теснило в детстве грудь?
Мы с Колыбиным всё-таки отошли немного от «Спутника», не потому, что было боязно, а как-то инстинктивно, из двери его непрерывно тянулся светло-коричневый туман, ветра почти не было, низкое небо нависало мрачно и давяще, усиливая дурные предчувствия, туман едва заметным дымком вился над крышей «Спутника» и казался вовсе не страшным, но он тяготил, рвал душу на части: как глупо попался я, взрослый мужик, почему не просчитал опасные варианты, которые могли возникнуть при выполнении этой, совершенно элементарной, работы, кто теперь поймёт мои объяснения, да и какие объяснения могут быть?
УАЗик Воронкова появился из-за обваловки неожиданно, Миша любил эффектно заезжать на объект, да и Воронков это любил. Машина, резко погасив скорость и чуть проехав юзом, затормозила возле «Спутника». Воронков вылез из УАЗика, небрежно хлопнув дверью – прямая осанка, суровое лицо с загорелым высоким лбом и чуть седоватыми висками, – красавец мужчина. Из второй, задней двери, выполз Кумачов, что было удивительно, увидев нас, он скривил губы, словно откусил лимон. Мы пошли к «Спутнику», стараясь двигаться не очень быстро, но всё равно невольно ускоряли шаг. Воронков глядел на нас так, словно мы были совершенно незнакомыми ему людьми, случайно оказавшимися на производственном объекте. Выражение его лица не предвещало ничего хорошего для нас, но он не знал ещё самого главного, потому что не заходил в «Спутник», и я, пересиливая страшную боль в душе, готовился сообщить ему о том преступлении, которое было совершено. Я должен был сообщить ему, что он победил меня, рассказать о своём фиаско и уже приготовился произнести первую, самую трудную для меня фразу, но не успел.
Кумачов
Я всё же уговорил Михалыча взять меня на куст. Зашёл к нему в кабинет, стою, молчу, он в кресле сидит, чай пьёт, на меня не смотрит, суровый такой, тоже молчит, будто меня не видит, даёт понять, что никакого разговора между нами быть не может, уже отговорили, хватит. А ведь он на моих глазах тут, на промысле, рос от оператора до начальника, видел я все его взлёты и падения, был случай, когда его из мастеров до оператора понизили, он с ведром краски ходил по ДНС, трубопроводы красил. Когда он только после института на промысел пришёл, робкий был, неразговорчивый, совсем не похож был на того орла, которым сейчас стал, зимой замёрзнет, приползёт в операторную, руки на батарее греет, согреться не может, я его чаем с мёдом отпаивал – всегда с собой на вахту мёд вожу или варенье малиновое, – он раскраснеется, вспотеет, но спасибо никогда не говорил. Я ему напоминать о прошлом, конечно, не буду, не хочет он помнить, когда слабым был, заторканным, месяцами с насморком ходил или горло у него болело.
Постоял я у него в кабинете, постоял, понял, что говорить он со мной не желает, тогда я ему сказал:
– Михалыч, зачем же ты этих двух клоунов на куст послал, они там такого натворят, что нам с тобой долго не расхлебать. Объект-то опасный, ты сам об этом знаешь.
Он отвечает:
– Не твоё дело, кого я куда послал. Ты, алкоголик, ум последний пропил, неужели не видишь?
– Опыт, – говорю, – не пропьёшь, вот выгонишь меня, а тебе взамен пришлют трёх Кулибиных, что делать будешь?
Молчит, понимает, что я прав, не признается, конечно, нет у него такой привычки. Я стою, жду, вроде, всё сказал, добавить нечего. Думаю, если возьмёт меня сейчас с собой на восемнадцатый куст, значит, простил, Светлана Петровна может тогда не убиваться, а то слёзы с утра распустила, не унять.
Долго Воронков молчал, внутренняя борьба в нём шла, но я чувствовал, что дошли мои слова до его души. Наконец допил он чай, стукнул кружкой по столу, говорит, ладно, поехали, потом с тобой разберёмся. Так ведь разобрался уже.
Миша нас быстро на куст доставил, едва открыл я дверь УАЗика, как у меня волосы под каской зашевелились: из «Спутника» нефтяной туман тянется, пропуск где-то, не герметичность во фланцевом соединении или ещё где-то, малейшая искра, и всё пропало. А эти два гуся, Горшков и Кулибин, в стороне стояли, и медленно так, нерешительно к нам с Воронковым идут, что-то натворили, чуют, что сейчас по полной программе получат. Да я их уже и не замечал, думал о том, что надо к скважинам срочно бежать, задвижки на них закрывать, знать бы ещё, на какой именно. Ещё подумал, что нет ничего опаснее распылённой нефти, нефтяного тумана, жидкую-то нефть, да ещё осенью, как сейчас, ещё попробуй, подожги, а этот туман может рвануть в одно мгновение. И ещё подумал о самом главном: не забыл ли Миша впопыхах – сильно Воронков его торопил, – искрогаситель на выхлоп надеть? Я спросил его об этом, но Миша не успел мне ответить.
Колыбин
Я видел, что Горшков подавлен происшедшим, хотя и пытается делать вид, что ничего особенного не произошло, «сохранить лицо». Мне в этом смысле проще, ни одна катастрофа после той, что произошла со мной раньше, не может меня по-настоящему потрясти, к своему фиаско в качестве слесаря нефтепромысла я отношусь спокойно, это спокойствие, как мне кажется, больше всего бесит Воронкова, и я понимаю, почему: он невольно проецирует моё равнодушие на свою жизнь, для него производственная карьера составляет смысл жизни, как он преображается, когда приезжает кто-либо из вышестоящего руководства, даже небольшого по должности, как напрягается, словно перед сдачей серьёзного экзамена, нервничает, записывает в блокнот малейшее замечание, за ним любопытно наблюдать в это время, иллюзии о гордом, независимом человеке сразу же рассеиваются.
Моя жизнь, в сравнении с его, выглядит удивительно спокойной, я, словно бегун на длинную дистанцию, давно и безнадёжно отставший от соперников, вся эта суета по поводу того, кто окажется первым, кажется бегуну ненужной и глупой, его не интересует не только результат соревнования, но и сам его принцип. Горшков, если разобраться, мало чем отличается от Воронкова, но его не ставят и едва ли когда-то поставят на одну дистанцию с ним, поэтому его соперничество не имеет смысла. Горшков это понимает, но смириться не хочет. Но наш начальник не хочет проигрывать даже этого, не имеющего для него значения, соревнования, и в этой мелочной борьбе вся его сущность, он не понимает, что силы, приготовленные для большого рывка, могут рассосаться на такие мелкие, мало что значащие стычки, победы в которых быстро забудутся. Горшков невольно завидует Воронкову, вот главный двигатель его ненависти к нему, я никому не завидую, этим качеством коренным образом отличаюсь и от Воронкова, и от Горшкова, своей независимостью я оказываюсь сильнее их, моё состязание с ними идёт по другим правилам.
Я заметил, как вздрогнул Горшков, когда УАЗик Воронкова затормозил возле «Спутника», в этот момент я почувствовал себя взрослее и мудрее Горшкова лет на двести, мне захотелось погладить его по голове, успокаивая, и сказать: «Олег, всё это полная ерунда, всё это можно легко перетерпеть, не обратить внимания, если чуть-чуть поскоблить блестящий слой Воронкова, которым он так дорожит, проявится обычный человек, с элементарными целями и желаниями, потому что любой человек слаб, чтобы в этом убедиться, просто надо знать, в каком месте скоблить. Вот меня даже и скоблить не надо, я весь такой, как есть».
Пока мы шли с Горшковым к машине, я твёрдо решил опередить Воронкова и сказать всё, что я думаю о нём, прежде чем он сам начнёт говорить, бить лучше первому, а там уж как получится. Мы подошли совсем близко, и Воронков уже приготовился произнести убийственную по содержанию, заранее приготовленную фразу, но не успел.
Воронков
Беспринципно я поступил, когда опохмелённый Кумачов с наглой рожей припёрся ко мне в кабинет, надо было выставить его, все эти «в последний раз» и «больше никогда не повторится», к законченному алкоголику отношения иметь не могут, он пил, пьёт и будет пить всегда, до тех пор, пока жив. Он постоянно спекулирует тем, что кроме него работать на промысле некому, а он дело знает и любую работу выполнит, даже самую опасную. Я отлично понимаю, что это ловушка, попадаться в которую ни в коем случае нельзя, но каждый раз попадаюсь. Надо давить в себе эти ложные иллюзии, иначе я никогда не стану полноценным руководителем, нужно забыть то время, когда Кумачов, ещё не такой обрюзгший лицом и пьющий в меру, подкармливал меня, вчерашнего студента, жившего в общежитии и питавшегося кабачковой икрой и бутербродами с дешёвой колбасой. Но какое вкусное было у Кумачова сало, он солил его каким-то особенным образом, с тмином, почему-то сейчас не вижу у него такого сала, наверное, теперь его солит Светлана Петровна, а у неё другие рецепты.
Дружественных отношений с подчинёнными допускать нельзя, я точно это знаю, но вот, допустил, не смог с собой справиться, и это очень плохо, это никуда не годится, получается, что я – слабый человек, такой человек с небольшого нефтепромысла так никуда и не стронется, будет мастерить здесь до пенсии, называясь солидно «начальником», но какой он начальник, главное не солидность, а объёмы производства, количество подчинённых. Вот и получается, что в карьерном росте я пока что просвета не вижу, а ведь некоторые из тех, кто учился со мной в одной группе в институте, уже и главными инженерами, и генеральными директорами управлений работают, это потому что они Николаев Николаевичей не жалели и гнали их поганой метлой при малейшем нарушении дисциплины.
Вот о чём я думал, глядя на помятую рожу Кумачова. Светлана Петровна уже прибегала, «войдите в положение», «он поклялся мне», да он раз сто раз уже клялся, и что?
Я распалял себя, хотел озлобиться до такой степени, чтобы выставить Кумачова вон из кабинета, но вызвать гнев искусственно не удавалось, и это огорчало меня, я знал, что снова прощу этого человека, и Светлана Петровна будет благодарно и преданно глядеть на меня в столовой, и подавать вкусную, специально для меня приготовленную, куриную ногу с подливкой.
Миша спал, упёршись лбом в руль, когда мы с Кумачовым сели в УАЗик, не подняв голову и не открыв глаз, он протянул руку и повернул ключ зажигания.
– На восемнадцатый куст, – сказал я ему, – крепко спишь, что тебе снится, бабы, что ли?
– Так точно, они, – по-военному чётко ответил Миша и загадочно улыбнулся, наверное, что-то вспомнив; откуда только силы у этого котяры, чтобы успевать блудить, мы с ним мотаемся целыми днями. Потом вдруг подумалось: только вчера был у Наташи, и опять к ней хочется.
До восемнадцатого куста домчались за пятнадцать минут, Миша лихо притормозил возле двери «Спутника», дверь была приоткрыта, из щели тянулся светло-коричневый туман. Оба героя стояли в отдалении, увидев УАЗик, нерешительно двинулись к нему, сейчас начнут объяснять то, что я и так знаю: хотели отремонтировать, не получилось, решили дождаться вас.
Гнать беспощадно этих специалистов, сегодня же их на промысле не будет, пусть на чём угодно до посёлка добираются, документы я на них позже пришлю, целый роман на них напишу, в отделе кадров, может быть, поймут, кого они ко мне присылают, с какими Кулибиными приходится добычу нефти обеспечивать.
Герои приближались, я с трудом сдерживал себя, чтобы не начать говорить раньше, чем они подойдут, это будет несолидно, надо увидеть их глаза, особенно глаза Горшкова, с этим диссидентом у меня особые счёты. Я услышал, как Кумачов спросил Мишу, есть ли искрогаситель на выхлопной трубе, и вдруг отчётливо вспомнил, что вчера, на полпути к Наташе, Миша, по моему распоряжению, снял искрогаситель и положил в багажник, но надел ли он его назад после того, как мы вернулись на нефтепромысел? Я не успел услышать, что ответил Миша Кумачову.
Выдержка из рапорта командира пожарного расчёта капитана В.К. Вяльцева (рапорт написан сразу же после ликвидации возгорания):
«Сообщение о возгорании на кусте номер восемнадцать поступило в 14 часов 26 минут, небольшая задержка с выездом связана с тем, что диспетчер пытался разыскать начальника нефтепромысла С.М. Воронкова. Расчёт прибыл на куст номер восемнадцать в 15 часов 12 минут, куст был немедленно обесточен, скважины перекрыты, возгорание полностью ликвидировано в 15 часов 38 минут. На месте происшествия обнаружено пять трупов. Причину возникновения возгорания по горячим следам установить не удалось, составные части АГЗУ “Спутник” и автомашины УАЗ разметало взрывом и деформировало пожаром. Предположительной причиной возгорания мог послужить взрыв внутри АГЗУ “Спутник”. Причину взрыва предстоит установить следственным органам».