Тихо расцветает расшитая виноградниками Дамаска ночь. Казалось бы: последний цвет растерзан огромной тёмно-синей пастью у самого дырявого горизонта три часа назад. Но нет – с каждым вдохом прогуливающихся юношей и девушек крепнет цвет неприхотливой ночной зари, согревающий скользкий шёпот дрожащих оливковых аллей. По-прежнему не видно ничего, кроме рыхлой тропинки; не виден и визжащий филин, не выносящий скупого блеска Млечного Пути.
Меня тошнит. Всего в пяти километрах от нас споро ладят затворы. Почти уже трюизм, – но куда девать солёную беспечность детей, снующих за свои тридцать сребреников по воображаемому плацу?.. У них ещё есть силы ложиться друг с другом в одну постель. Говорят, свадеб за последний год стало только больше. Наверняка смерть и похоть как-то связаны между собой. И дело тут и не в жадности до тела, которого кто-то может лишиться, и не в желании рождать. Скорее, наоборот. Вот и мой невидимый спутник давеча говорил:
– Наверное, все проснулись суфиями после первого выстрела. Все истинны – и всех нет. Живут только по ночам – когда реже взрываются мины, но чаще взрывается тело.
Как рыжие обезьяны из старой легенды, все виновники свинцового потопа кричат по ночам, подбираясь к запретной плетёной корзинке, под которой равно скучна любая кожа. Впрочем, всё равно. От войны арабы устали больше, чем от половых сношений.
А ведь кому-то не всё равно. Кричат женщины, облепившие потухшее окошко пекарни. Вопят дети, разыгрываемые клокастым гоготом крашеных бород. Жалко верещат мужчины, у которых отбирают последний патрон, оставленный для виска. И всё-таки пахнет весна в Гуте, да так, что другого времени для более скучной и благообразной кончины трудно и вообразить.
За спиной мужской голос мечтательно выводит:
– Эх, умереть бы за мешок спельты!
Дурацкий арабский фразеологизм пошляка приходится по душе его спутнице. Грубоватый, обтянутый табаком хрип властно отрезает:
– Вот и умер бы! Вон, брат в Ракке умер за свиное мясо. В рамадан.
В этой фразе ей нравится всё: и смерть родственника, и «запрещённый» незнакомцами кусок подгнившего окорока, и слабость молодого друга, бессильного за порогом побелённого дворика. Я слышу, как он сглатывает слюну. Глотки ладные, широкие. Ему тоже сейчас достаточно неплохо; весь свой достаток он несёт в кармане – лязг увесистой связки ключей у всех вызывает вполне понятную зависть.
Хрустят фаланги. Все вокруг вслушиваются в ворчливый стрекот глухого, грудного голоса:
– Так часто не хочется смотреть на тебя. А вот выкуришь штуки две «красных» – и даже твоя глупая неумелость переходит в смех.
– Мне нравится...
Фальшивый писк мужчины гордо перекрывается всё тем же дамасским говором:
– Это не важно. Никому. Лучше подними пятьдесят лир. Вот и вся твоя хвалёная сила.
Снова тихо. Они меня обогнали и ушли. Какое лёгкое одиночество! Невероятно весело становится от одного лишь намёка на смешение своих ошибок с ошибками чужими, даже незнакомыми. Прав учитель: «Спрячься за скалу и в стороне следи за всем… Веселие… веселье».
***
Длинный тамбур из серых, островатых древесных стволов чуть расширяется. Идёт очередная, положенная стража ночи в этом тихом колумбарии.
За вдавленной в сторону оливковой колонной девушка расчёсывает чьи-то волосы. По-моему, она блондинка. Её я слышу чуть чаще, чем постоянно: она очень любит петь.
– Ля-я-йя-я-ли ш-ша-а-ам, у алла-а йя ма-али…
Насколько красиво она презирает слова! Вся страна ненавидит слово; от него несёт прогорклым маслом, он впитался в каждое одеяло. Порох сладок, когда взрывается у ног – мефистофелиада начинается с вязкости предательства «чистой» физиологии. А она всё поносит это говорливое предательство, да ещё как! Слова этой пошлой, избитой песенки, вроде бы, и угадываются – но угадываются бессловесно. Под белесой водянкой Гуты, наперекор болтунам всех цветов и полов, поёт низкий арабский голос, – то ли женщины, то ли ребёнка, кинувшегося в самую гущу раздутого кликушами пожара, – перекрикивая животными звуками молчащую чащу.
Поносятся слова, радуется тёмно-синяя голь. Желания выцарапываются осколок за осколком.
Вспоминаю: я же боялся спускаться с ночных, но обжитых крыш, на которых и поётся, и говорится одинаково безразлично. Смешные фобии... Нет, ночью с них и впрямь надо бежать. Но на них, по крайней мере, почётнее умирать. Крыша без навеса сгорает в два счёта. К тому же, романтики не совсем неправы: на крышах небо действительно становится ближе и податливее. Тем не менее, они в самом своём существе остаются иностранцами – они постоянно забывают о том, какая нечисть живёт под небом в бабушкиных сказках. Семитская память живёт дольше телевизионных рассказов об импортных любовных обманах: в ней царит необходимость, помноженная на короткое, как тонкий виноградный ус, удовольствие.
Похожий на меня как две капли воды старик, проходя мимо, довольно кряхтит в тон беловолосому парикмахеру. На его разочарованном лице я будто бы вижу две золотые косы, пробившие не только изрезанное морщинами и толстыми складками тело, но и всё лето 2014-го года.
***
Правы арабские классики, самим арабам не известные: язык этой земли совершенно не знает метафор.
Под болотистый запах немного иначе мелькают слова, которые прохожие невольно роняют на влажную землю Дамаска. Самое частое из них – «туʼбирни». Приезжим очень сложно понять: как же могильное дело, спрятавшееся в коротком, словно выстрел, слове, связано с умилением или любовью. Теперь всем вдруг стало ясно: бросив «туʼбирни» в чью-то грудь, араб искренне желает, чтобы его похоронил именно его собеседник. Ему известно, что соседские женщины, хоть и не требуют теперь платы за слёзы, будут плакать, втайне радуясь спрыснутой водой земле могилки. Радость же любимого будет другого рода: его отдаляющиеся шаги выстукивают не зависть, а благоволение к невидимым, наверняка непохожим на исхудалую Сирию, вещам.
«Туʼбирни», – так говорят все. Кроме чиновников и благочестивых наёмников.
Если бы не небесная иллюминация, прожилки борозд от плуга действительно напоминали бы кладбищенский ландшафт. Кладбище – место покоя; настоящее же святилище, с недавних пор, расположено здесь. Бессмысленная ходьба искупается черноватой прохладой, подкрашенной сверху белыми зёрнышками будущего дня. На ночь по домам расходятся даже родственники, стучащие прикладами автоматов по семейным склепам; ночью воюют только чужаки да одинокие безумцы. По садам же расхаживают безумцы семейные, намедни обручившиеся с тоской по вредной и сладковатой чужой воле. Они-то и перецарапываются со сном близлежащих деревень.
***
Последняя четверть ночи не выдерживает тяжести людского безразличия. Ледяной ветер начинает гонять по Гуте мелкую грязь, полиэтиленовые клочки и бычки от сигарет. От этого становится как-то благодатно-шумно. Сирийские деревья вместо меня радуются неудачам моих братьев, обманувших плоть и кровь.
Очередной гудок неуважительно резкого ветра кидает мне в лицо странный предмет. Приятный, стальной привкус. Оказалось – клочок чёрной, расшитой золотом женской накидки. Привычное чудо довоенного алеппского текстиля, измазанное помадой. Даже не хочу знать, откуда оно здесь взялось. Я уверен, что ничего человеческого в его хозяине уже не осталось. Накидка могла быть растерзана насильником, гонящимся за очередной «наложницей»; её могли порвать законный муж или делящие трофеи мародёры. В конце концов, её запросто могли в сердцах выбросить из стенного шкафа. Нет, не остаётся ни единого оправдания бывшему обладателю доверчивого куска ткани. Должна же быть цена хотя бы у чего-нибудь, коль скоро люди избрали «режимную», «оппозиционную» и «нейтральную» подлость обесцененности?
Как и жестокий наместник Сирии Муʻавийа я поднимаю мятеж: моя мелочная ночь превращается в кратковременный приступ всевластного, но пустынного восторга. Мне начинает казаться, будто в моей тщедушной подлости есть спасение для всей горящей провинции, будто моё равнодушие поднимает женщин с мягких, пропитанных кровью матрасов. Я начинаю кричать что-то нечленораздельное – благо, никого рядом нет, а голова промыслительно пуста. Нежелание возвращаться к своей коричневой циновке в лагере с каждым звуком угасает; горячий пот обжигает озябший шиворот.
Затихает и ветер, предчувствуя часы новых убийств и кровосмешений. «Туʼбирни», – робко засвистывет он мою хрипотцу.
***
Пока я иду домой, из-за сторожки, под крик коз и блеяние петухов, проглядывает розовый, импортированный вчера с запада цвет. Уставшее, застуженное ухо и красный от недосыпа глаз, правда, могут мне нагло лгать.
Я иду в свою небольшую – три шага на шесть – каморку. Мои соседи проснутся ровно через час; ещё через полчаса истерично заголосит двухлетний ребёнок, которого до сих пор не могут отлучить от груди. А я буду делать вид, что сплю, что я – многодетный отец, пересытившийся всеми возможными человеческими сношениями, и сознательно, а не из-за потери подушки где-то под Алеппо, подкладывающий под голову тетрадные листки, вклеенные в обложку «Пророка» Джебрана.
Словом, я иду становиться суфием.
Комментарии пока отсутствуют ...