Сегодня передовая общественность мира возлагает мемориальный венок почтения и признательности к подножию Максима Горького. Названное имя принадлежит, несомненно, крупнейшему на обозреваем историческом отрезке властителю дум и деятелю культуры в нашей стране. Будучи лишь одним из рабочих потоков в этом бесконечно сложном, если даже и результативном процессе, литература тем не менее является живой, вполне автономной мышцей для ваяния душ человеческих, чем и определяется её место в планировке будущего.
Естественно, что, различаясь по силе воздействия или качественной прочности, создания искусства имеют и разную судьбу. Так устроено, что штормовой девятый вал пеной и шёпотом гаснет где-то на отмели, неистовые Свифт и Дефо добегают до нас в жанре детской сказки. Пройдя сквозь фильтры эпох и поколений, только чистое золото достигает отдалённейших потомков… Хотя ещё и не приспела пора для окончательной оценки Горького, но видно уже теперь, что из тройки замечательных русских писателей, вместе с ним перешагнувших рубеж века, этот мастер слова и жизни если не сильнее, то шире других повлиял на общественное мнение своего поколения. Почти равные по заданной потенциальной мощности, они крайне разнятся по характеру своих литературных судеб. Время покажет, насколько отразится, и отразится ли, почти молниеносный подъём горьковской славы на длительности её последующего сбега.
Большая и круглая дата, ради которой мы собрались, обязывает нас к искренности – она и должна служить каркасом предлагаемого венка. Здесь происходит не обычное из примелькавшихся за последние годы чествований, когда каждый проливает пузырёк хвалебного елея на темя беззащитного старца, заранее устрашаемого перспективой предстоящих лобзаний. Признаться, подобные юбилеи всегда представлялись мне не столько вознаграждением содеянных заслуг, как возмездием за неосторожное долголетие. Но в данном случае юбиляра нет между нами, только дела его и книги вещественно присутствуют в этом зале. Кто помоложе, даже не сможет утвердительно определить ни возраст его, ни обрисовать приметы внешности. Постепенно облик Горького всё более приобретает ту мраморную отвлечённость знаменитых философов, художников, учителей, чья аллея уводит наш взор к истокам человеческой культуры…
Всё же из помянутой великой тройки Горький покинул нас позже Чехова и Толстого, и оттого для моего поколения образ его сохранился живее прочих. В ушах наших ещё звучит его глуховатый, чуть окающий басок с непременным «нуте-с» в конце фразы, которым как бы приглашал собеседника на равноправное обсуждение поднятой темы; мы ещё сберегаем драгоценное мускульное ощущенье его властного, как пароль, рукопожатья… Так в воображении нашем всякий раз предстаёт строгий, высокого роста и как бы от тяжести скопленного опыта слегка сутуловатый человек, неузнаваемо разный с врагом и другом, не склонный ни к малейшему сговору за счёт своих позиций, нередко даже в ущерб старинному приятельству. Но этот отсвет игуменской суровости в личной памяти моей неизменно смягчается впечатлением ласковой внимательности в сочетании с пристально-щуркой приглядкой ко всяческой новизне – вплоть до сущих мелочей порою, ибо жемчуг великих открытий любит скрываться в самой неказистой оболочке. Всегда поражало меня, как много всего и всякого было в Горьком, и прежде всего бросалось в глаза именно это жадное горьковское искательство чего-либо выдающегося по людской части, в расчёте на дальнейшее продвижение вперёд – будь то ещё не воплощённая в формулу дерзкая научная идея или едва набухающий росток молодого дарования. Встречавшиеся с ним вспомнят сейчас его безудержную радость по поводу таких находок, словно и сам обогащался ими. В самом деле, всякая такая удача умножала рать его единомышленников, соратников в никогда не прекращающейся битве за нечто генеральное, выверенное на собственной спине и самое священное на свете, чему он дал клятву верности на пороге сознательной жизни. Собственно, он и сам ежеминутно готов был хоть в рукопашную за это самое… Не отсюда ли в представлении моём облик его всегда наделяется особой, атлетической статью, вдобавок усиленной длинными хлёсткими руками, почти как у кулачных бойцов, памятных мне по забавам собственного детства. Пусть никого не смутит несколько неожиданное сравнение: правда куда убедительней, наглядней выглядит в сопровождении готового постоять за себя физического превосходства!
Представляется вполне бессмысленным тратить отпущенное мне время на перечисление общеизвестных произведений Горького, – куда важнее, что все они выдержаны были в одном ключе. В те давние годы уже дозревал великий план генеральной перепашки всей жизни, причём именно Горький как бы брал на себя подготовку кадров для грядущего, как оно мыслилось тогда, – одновременно поэтическое и уже грозное, обусловленное логикой социальной целесообразности, построенное из целых чисел химически чистых элементов, хотя бы и не встречающихся в природе, в обстановке почти стерильное от загрязнений, сопутствующих всяческой жизни, без статистических уклонений, обозначившихся впоследствии… Словом, как всегда и рисовалось оно, в черновых набросках всех благороднейших мечтаний о праведной жизни, начиная с утопистов и даже пятнадцатью веками раньше. Таким образом, совершённая Горьким работа даёт основания назвать его не только провозвестником гуманистической новизны, но и селекционером более качественного, на пересев планеты, отборного людского зерна – взамен того, как пока, вперемежку с сорняками, засеяна горестная нива человеческая. Особые качества – непреклонная волевая целеустремлённость наравне со страстной убеждённостью и сосредоточенной нравственной силой требуются для такой, собственно, наивысшей должности на земле, пожалуй, даже пророческая вера в человека, как главную ось мира, вокруг которой и крутится всё остальное, второстепенное – включая светила небесные, созданное единственно в расчёте на человека и на его потребу, потому что только человеку и посильно выделить давно искомые смысл и красоту из этого бешеного, волчком запущенного хаоса. Человек с большой буквы и был религией Горького, – не это ли безоговорочная вера в него и доставляла ему такой авторитет среди младших современников и абсолютное старшинство в семье зарубежных гуманистов?!
Ярче всего Горький запомнился мне, пожалуй, в одной прогулке из Сорренто в направлении к Амальфи, весной 1931-го, при второй моей поездке к нему в гости. Я был тогда дерзкий, необъезженный, и мне казалось – художникам важнее яростно делать литературу, чем тратить время на бесплодные рассуждения о ней. Начало беседы не сохранилось в моей памяти, но по ходу её Горький напомнил, что именно в Сорренто родился Торквато Тассо… И тогда почему-то потребовалось взглянуть поближе, с обрыва, на Тирренское море, на которое любовался в юности знаменитый итальянский поэт. Там имеется один скалистый выступ с площадкой, как нельзя лучше подходящей для обозрения пейзажных тамошних очарований. Тотчас за каменной балюстрадой, где-то далеко внизу, леностно рябилось, струилось никуда полуденная зеленовато-призрачная бездна. И едва вышли из машины, через какой-то смежный, к сожалению, тоже утраченный мною логический переход, Горький заговорил о разновидностях гуманистического оружия, только изготовляемого не из металла, а из невещественного, через предварительную огневую закалку прошедшего человеческого слова. Почему-то, вспоминается мне, никогда в моём присутствии позже не говорился он жёстче, непримиримей, с такой живописной наглядностью. По нехватке времени на писание дневников мне запомнилась лишь черновая схема горьковской концепции, но как пригодилась бы мне теперь её своевременная запись!
Как оно слагается сейчас, Горький сказал тогда, что из слова можно выковать и былинный меч-кладенец на любое чудище поганое в пределах от сказочной его ипостаси до вполне конкретной, в виде русского самодержавия; подразумевалось взятое эпиграфом к радищевскому Путешествию, в переводе Тредьяковского – «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Из того же священного материала слова, были изготовлены вскоре затем сломанные на эшафоте романтические клинки декабристов, равно как и более реальные, тщательней отточенные, куда дальше достававшие рапиры революционных демократов, как они сами себя называли. Помнится, кто-то ещё был там поименован в промежутке, может быть, Щедрин, а последним в ряду образцов, уже в качестве отрицательной категории, приведён был ещё один именитейший российский литератор, вовсе безвестный ныне, а в ту пору настолько опасный, свыше увенчанный, что журналы закрывались за непочтительный отзыв о его рукоделиях, орденов кавалер и придворный гофдраматург, его превосходительство Нестор Кукольник, самая фамилия коего обернулась ныне злейшим памфлетом на своего обладателя. Благонадёжнейшего сего писателя Горький привёл в качестве показательного ремесленника, то ли во имя прижизненных благ, а вернее – по бесталанности, употребившего скромный дар свой на поделку декоративной регалии вроде тех фальшивых, церемониальных шпаг, что надевались при парадных мундирах и камзолах… Причём, возможно, кроме богато украшенного эфеса, не имели положенного им продолжения в виде режущего лезвия. Оно и необязательно было, поелику в дворцовом обиходе и не извлекалось никогда из бархатных ножен… Да и вряд ли сгодилась бы та продолговатая железка даже солдатской лучины нащепать, курёнка зарубить, не то что для защиты возлюбленного отечества, о котором вещалось в главной пьесе указанного автора… Задним числом полагаю, что острая эта притча, предостерегавшая молодого литератора от лёгкого и сдобного харча, возникла в тот раз у Горького по цепной, легко прослеживаемой связи: оный Кукольник являлся автором прошумевшей в своё время драматической фантазии Торквато Тассо, уроженца тех самых мест, где проходила наша беседа.
Наверно, я потому плохо слышал Горького в тот раз, что, жадно вслушиваясь в иронический, глубоко проникавший в меня голос, всё искал объяснения его покоряющей силе, – вслушивался и вглядывался искоса в его фигуру, исполненную, всегда казалось мне, какой-то исключительной человеческой элегантности, насколько слово это приложимо к мыслителю. Всякий из встречавшихся с ним подтвердит моё тогдашнее впечатление, по совокупности происходившее от логической стройности его идей, подкреплённых душевной одержимостью, – от его универсального, десятками профессий добытого житейского опыта, объясняющего такую гибкую и зоркую проницательность, именно – мудрости, но безгорестных, сопутствующих ей, возрастных признаков. Кстати, был он в тот день в своей канонической широкополой шляпе, борсалине, в какой его знали мир и вся простонародная Россия, с любовной фамильярностью звавшая его Максимом, – с асимметричными, едва ли не под прямым углом, шадровскими усами, в неизменной – с просторным воротом и цвета блёклой полуденной синевы – рубашке под ловко схваченным в талии светло-серым пиджаком. Возле меня стоял признанный арбитр основных человеческих достоинств и вожак двух сряду штурмующих поколений, – учитель, предназначенный формулировать гражданские заповеди века и свергать монархов, по всем параметрам неохватной личности годный хоть завтра в председатели земного шара, – широкоплечий силач из породы беспокойных новгородцев, только родом из Новгорода-Нижнего, что на Волге, из той плеяды отборных волгарей, которых, расплескавшись в скором беге, чуть не единой пригоршней вынесла вместе с Лениным на берег река истории нашей.
Мне простительны кое-какие преувеличения-благодарности в этом портрете. На первых порах, пока не вмешались злые люди, я сам испытал на себе вдохновительные чары горьковской дружбы – в придачу к общеизвестным его письмам и разговорам наедине, – этот поистине Мидасов дар повышать ценностную ёмкость всего, к чему ни прикоснётся, приумножать творческий запал обласканного им, сомневающегося в себе подмастерья. И не в том дело, чтобы возложить на себя щекотливую и опасную обязанность раздачи направо-налево поощрений, потому что с риском повредить собственному авторитету при неизбежных в столь тёмном деле промахах и ошибках, а в том, что сперва заслужить у эпохи это непререкаемое право, которого, к слову, так и не приобрёл ещё никто из проживающих ныне литераторов. Высокое искусство это, составленное, помимо доброжелательства и титанического терпения, также из недостающей всем нам, нынешним, педагогической сноровки, объяснялось у Горького его явственной, наполовину, по крайней мере, принадлежностью к той особой нашей литературе полуподвижнической линии просветителей, где отвергается не только развлекательно-беллетристический сервис, но и отвлечённая созерцательность в отношении пускай высочайших тайн бытия, если не работают на реальное, осязаемое злободневное заданье… и где генеральной целью творчества ставится всемирное обогащение чёрной житейской руды, из которой в сплаве с человеческим трудом когда-нибудь и должно образоваться поставленное на повестку дня счастье. В соответствии с их ведущим догматом, по которому общество является полновластным владельцем всех видов материального и духовного достоянья, алмазно рассеянных гениальностей в том числе, они даже стремились ограничить деятельность последних единственным средством прямолинейного воздействия, лучше всего уподобляемого стрельбе с открытой позиции и прямой наводкой, что, признаем же когда-нибудь начистоту, в силу самой недолговременности выстрела плохо сказывается не только на прочности, но и на дальнобойности подобных произведений. Да что там: оценка бессмертнейших наших в прошлом веке производилась самыми нетерпеливыми из них по шкале такой повышенной гражданской ответственноести. Нечего греха таить: как часто в двадцатые годы и нам, ещё не снявшим красноармейских шинелей, едва вступившим на скользкую стезю великой русской литературы, железным голосом твердили на ухо, что эстетика пушек в их технической целесообразности, остальное же – от лукавого, а может быть, даже из-за рубежа. Но ведь и без принужденья, в исключительные моменты народной страды законные заботы о долголетии своего детища переставали быть ведущим нашим творческим стимулом. Поэтический тезис Полонского о волне и океане применительно к России до ныне остаётся руководящим для русского писателя. Ибо, как и в нынешней обстановке, например, что толку в зашлифованных до классического блеска творениях, если может статься, что некому их будет читать. Перо наше в ту пору нередко приобретало непосильную тяжесть для руки. При масштабе встававших перед нами эпохальных тем, подвергавших пересмотру вчерашний мир с его богами и скрижалями, нехватка профессионального уменья нашего осложнялось риском пускаться в слишком отдалённое от заданной РАППом печки плаванье. И тогда на помощь к нам, молодым, пришёл Горький.
Именно Горький перекинул, как мост, идею литературного служения из девятнадцатого века в наш, двадцатый. Отсюда впоследствии зародился сыгравший такую роль в годы материального социалистического становления метод активного писательского вмешательства в преображавшуюся отечественную экономику. Даже при частичной своей прикосновенности к просветителям, будучи крупнейшим в их ряду, Горький вместе с весьма немногими в ту пору понимал, что для правильного ведения литературного хозяйства, во избежание непоправимых поломок и увечий среди литературной молодёжи, следует всякий раз сообразовываться с творческой конституцией художника. Ведь блага общественного, являющегося обязательной конечной целью для любой человеческой деятельности, можно добиваться не только обращённым к уму набатом, командным призывом к немедленному подвигу, но ещё вернее, в искусстве прежде всего, так сказать, тектонической перестройкой людской целины, ведя подкопы из глубин и предместий человеческого сердца – с тем, чтобы изменять снизу нравственную топографию жизни, придавая ей тот императивный рельеф, когда послушная самому закону тяготенья масса людская без понужденья извне перельётся в образовавшиеся благодетельные ложа и впадины. Тогда же, в схоластические годы РАППа, Горький обмолвился в одной из наших бесед без стенограммы, что гении объединяются не по профсоюзам, а понятие художнического призвания не совпадает с ремеслом, – что большое произведение всегда будет концентратом духовной биографии его создателя, в отличие от перронной кассы, действующей безотказно и сразу по опускании в неё алгоритма в виде гривенника, содержащего в себе все приметы заранее ожидаемого продукта. Правда, такого рода метод значительно упрощает сложнейшую технологию нашей профессии, даже доставляет иным известные житейские преимущества, зато в корне вредит не только здравому смыслу, но и национальным интересам. По счастью, далеко не каждому дано приравнять своё перо к штыку, и наступает час однажды, когда дальнейшее применение этого слишком универсального прибора для деликатных операций на мозге и сердце может повести к совсем обратным следствиям. Поэтому некоторые нынешние авторы с благодарностью вспоминают, что, несмотря на уже в те времена обозначавшиеся различия в творческом почерке, великий Горький не сделал и попытки править их на свой образец. Да и в самом деле, вряд ли из Николая Лескова даже при весьма сосредоточенном воспитательном массаже мог бы получиться хотя бы среднего качества Николай Чернышевский.
Однако при всей своей широте и бережности в отношении всегда несколько хрупких, на первых порах, молодых дарований, сам он гениально совмещал требования высокого искусства с общественной действенностью своих произведений. Творческая анкета этого мастера вплотную переплетена, то и дело пересекается с биографией его бурного века. За немногими пробелами она совпадает с трассой революции, по которой с грозовым убыстреньем подвигалась в своё огненное будущее Россия. И опять, пусть нелицеприятное время покажет, которая из этих двух струй была сильнее в Горьком; во всяком случае, мнится мне, именно гармоничное сочетание обеих и определило крутизну взлёта у горьковской славы… Лишь в девяностом году Горький встречается с Короленко, и затем следует естественный для обучавшегося грамоте по Часослову и псалтырю десятилетний разбег литературных проб и опытов пополам с газетной работой, но вдруг тираж его начальных рассказов достигает невероятной по тому времени цифры в сто тысяч, а двадцатипятитысячный – пьесы Мещане – раскупается в две недели, то есть нарасхват. Следом за этой первой заявкой на почти безграничную власть над умами современников появляется классическая, обошедшая все сцены мира, по сей день дающая аншлаги, коронная его На дне. В тридцать четыре года, в обгон знаменитейших предшественников, он уже почётный академик российской словесности, причём скандал с последующей отменой звания лишь удваивает его популярность, а повторный его, после Девятого января, арест вызывает уже всеевропейскую бурю протеста. В тридцать восемь лет происходит триумфальный выход Горького в зарубежный простор – Швеция, Дания, Германия, откуда, кстати, он предпримет открытый политический демарш против царского правительства… И, наконец, страна Жёлтого Дьявола, Америка, где семидесятилетний Твен становится во главе Комитета по – пускай тоже не состоявшемуся! – чествованию знаменитого гостя. О, как жаждет освежительного дождя иссохшая почва России и мира!
Даже бегло листая необозримое эпистолярное наследие писателя, и в особенности двадцать шестой том его сочинений, можно понять, как щедро раздаривал он себя не только в молодые годы, но и по окончательном возвращении на родину из-за границы. Будущим историкам предстоит разъяснить, почему и как ни один общественно-весомый факт действительности не оставался без его внимания, оценки, отклика, незамедлительного вступления в схватку, разумеется – в логике того десятилетия. То самое, на что по мечтательной чеховской прикидке отводилось добрых триста лет, Горький стремился осуществить если не завтра, то хотя бы на своём веку, и всю свою незаурядную творческую волю вкладывал в попытку всемерно приблизить Грядущее… Словом, возникший подобно взрыву в застойной тишине кончавшегося девятнадцатого века, он немалую часть себя отдал в излученье, и не мудрено, что столь многое на протяжении отведённого ему полувека проникнуто насквозь, скреплено, окрашено обаянием его всеобъемлющей личности. Но именно эта саморасточительная щедрость неминуемо должна была к концу жизни привести Горького – нет, не к отчаянью, а к позднему размышлению, что растраченные калории могли бы пригодиться ему для переплава всего сделанного в какие-то высшие, более долговечные ценности.
Почти каждому человеку свойственно на склоне зрелых лет мучительное сожаленье, что так и не свершил чего-то важнейшего, предназначенного ему от рожденья, – сожаление, одинаково мучительное и уже потому напрасное, что исходит из запоздалого овладенья сокровеннейшими тайнами мастерства: лучше всего эта закатная тоска выражена у Тютчева. Насколько сие поддаётся нашим скромным наблюденьям издали и снизу, описанное отчаянье гигантов заключается не в мнимом несходстве портрета с оригиналом, а в ценностном, лишь к старости познаваемом, несоответствии их, омрачающем удовлетворение столь добросовестно, казалось бы, исполненного долга. С той предпоследней, достигаемой однажды вершинки видней становятся гигантская панорама века и проложенные там вехи так называемого человеческого шествия к так называемым звёздам – понятней делается вседвижущая анатомия людских страстей, наконец бесконечно запутанная сложность сущего, всегда более ёмкого, чем самый усердный наш ученический его пересказ, даже если это будет опрокинутое повторение мира в громадном, благоговейно затихшем океане. Здесь начинается та, обойдённая нами, помимо просветительской и античной, пушкинско-толстовской, третья линия в русской литературе, состоящая в отражении события не в документе, а в самой человеческой душе, с приматом художнической личности над материалом, потому что только таким способом, представляется мне, и возможно выделять дальнейшее множество ещё неведомых, неповторимых существований из окружающей нас бездушной, математической пустоты, в которой всего так много, что почти нет ничего. В подобные минуты сумерки большого художника омрачаются торопливым, таким поспешным и зачастую бессильным поиском какой-то равноценной сущему абсолютной строки, ещё до тебя как бы начертанной незримо на девственно чистом бумажном листе и настолько реально присутствующей, что остаётся лишь обвести её там пером для получения нетленного шедевра. И тогда начинается безмолвная, возможно, наихудшая из всех бескровных, пытка бумагой, поглощающей в себя считанные дни гения. Следы этих схваток с самим собой легко прослеживаются в рукописях всех наших литературных предков, – наверно, и в черновиках Горького, к которым, впрочем, мне ни разу не досталось прикоснуться.
С годами Горький неоднократно – то в доверительном письме, то на совещании с молодыми ударниками от литературы, да и в ряде незарегистрированных бесед – выражал непреклонное, так и не осуществлённое намеренье прокалить свои книги в самокритическом огне, заранее отсеять всё то, что посмертно поступает на строжайшую, от ничьей воли уже не зависящую сортировку временем. Почему-то в полдень жизни никак не помышляется о закате!.. И когда Толстой говорил, что из наличных тридцати пяти томов Гёте он оставил бы всего два-три, то, надо полагать, думал попутно и о собственном своём громоздком обозе в девяносто томов, в который как бы впряжены его основные, до крылатости лёгкие созданья… Столь же естественную оглядку на пройденный путь должен был совершить и Горький. Она сопровождается неизменным сожалением о допущенной тепловой утечке, снижавшей мощность рабочего двигателя, хотя понятно каждому, что крупные произведения неминуемо зарождаются в эмоциональной плазме предварительных, зачастую бессознательных усилий, составляющих начальные фазы ещё безымянного шедевра. Подлежа рассмотрению кропотливого исследователя, они нередко заслоняют нам, обедняют вид на чудо, и потому надо считать в особенности правильной разбивку намеченного ныне юбилейного горьковского издания на три чётко разграниченные серии, представляющие последовательные фазы пути от лаборатории до завершения.
Но если бы сам Горький смог, вопреки утверждениям передовых наук, заглянуть оттуда на нынешний наш вечер, мы нашли бы доводы опровергнуть его опасенья, что недостаточно сконцентрировал себя на главном, составляющем истинное предназначенье художника. Мы сказали бы ему, что сожаленье гения о неосуществлённом прямо пропорционально размерам содеянного им, – что такие звонкие для своей эпохи начальные его рассказы продолжают свою работу, потому что потомки, как раковину, приложив к уху, могут расслышать в них нараставший гул революционной бури; что классическая по форме и блеску обобщения его трилогия, так целостно вписавшаяся в самосознанье тогдашней России и сама зеркально вместившая в себя всю её кипучую, уже забродившую, низовую действительность , подводит читателя к истокам Октября, определившего впоследствии будущность его страны. Мы повторили бы сказанное ему наедине однажды, что запевная фраза Детства по образной структуре рисунка годится стать манифестом реалистической школы высшей точности, а созданные им портреты выдающихся современников надолго останутся образцами словесной гравюры. Мы вслух подвели бы итоги всему, написанному о нём восторженной критикой, – о глубине его афористического мышленья и широкоугольной зоркости, способной уплотнить впечатление в предельной меткости эпитет, в интонацию, в невесомую паузу наконец, но в первую очередь – об изобразительной тонкости описаний и характеристик, также о родниковой свежести горьковского языка, при всей ёмкости своей пленявшего не только просвещённые верхи России, но массу народную, для которой в основном и стремился он писать. Помимо восхищённых признаний со стороны ровесников и собратьев по перу, зачастую потому лишь не растворившихся в забвении, что успели закрепиться в комментариях к Горькому, мы напомнили бы почтительные отзывы современных ему западных корифеев – от Роллана и Уэллса до Гамсуна и Цвейга… Вот почему слава отсутствующего юбиляра не в количестве лаврового листа, посмертно доставляемого на могилу, а в том знаменательном факте, что столько соотечественников очередного поколения пришло сюда в сотую годовщину его рождения, чтобы воздать должное памяти Горького и ещё раз ощутить на лицах своих свежий ветерок этого блистательного имени.
Оно слишком близко нам и живо до сегодня, громадно и вместительно, чтобы в кратком очерке рассмотреть столь обширную, с пристройками, чердаками и анфиладами во все стороны, горьковскую личность; к концу жизни его так и называли ласкательно и в полушутку – учреждением. При такой его обширности самый выбор точки для обозрения горьковской биографии неминуемо становится портретом, даже паспортом самого очеркиста. Всё в особенности важно в ней, но если бы мне привелось проследить её поэтапно, то я остановился бы не на каком-либо из периодов его восхождения, расцвета и зрелости – с неминуемыми для такого человека раздумьями и колебаньями, составляющими, так сказать, технический люфт интеллектуального явления, а по утвердившемуся в моей художнической практике приёму я уделил бы наибольшее время рассмотрению первичного, только что брошенного в борозду жизни зерна, из которого впоследствии возникла эта поразительная на рубеже двух столетий человеческая вспышка.
И в самом зародыше зерна я поместил бы встречу юного поварёнка Алёши Пешкова со скромным книжным сундучком, где хранились книгопечатные сокровища унтера Смурного. Для подростка это было всё равно, что в дремучем лесу найти связку волшебных ключей к даже не подозреваемым дверям громадного, вдруг расступившегося мира. Без усилий можно представить растерянное вначале озарение мальчика и гамму последующих его чисто Колумбовых изумлений, потому лишь столь горестно недоступных всем нам, что после слишком раннего в школьном возрасте узнаванья мы лишены бываем, может быть, наиболее трепетной радости жизни – повторно изведать восторг предлагаемых нам открытий. Представляется, что после самого поверхностного, по обложкам пока, освоения находки очарованное Алёшино состояние сменилось затем робкой гордостью за свою – и за свою тоже! – принадлежность к такому могущественному, самоотверженному и, при всех своих богатствах, столь незаслуженно страждущему роду человеческому. А в свою очередь из благоговейной немоты начального ознакомления с кладом и должно было родиться всю жизнь не изменявшее Горькому ощущение себя струйкой в водопаде, вернее – гигантском человекопаде, низвергающемся на единую турбину прогресса… Горький силён был сознанием своего множества, и вот почему такими преступно-кощунственными представлялись ему всякая нотка лирического нытья и жалобы на своё якобы одиночество в мире. Именно нетерпением поскорее приблизить, встретить, прижизненно коснуться рукою преображённой завтрашней целины и отмечена каждая строка Горького, – на утоление этой жажды он и затратил своё гигантский дар.
Неведомый, ещё ничьей посторонней разоблачительной подсказкой не тронутый мир таился в сундуке под койкой повара Смурного. И какие видения хлынули на Алёшу из-под крышки, оклеенной сообразно экзотическими картинками, – в диапазоне от сказочно неодолимых богатырей русской лубочной классики до мрачных, так сказать, собственноличного наблюдения демонских призраков алхимика и мистика Эккартсгаузена!.. Кстати: казалось бы, какая опасная и ложная западня для неопытного отрока, к тому же, как говорится, вступающего на путь борца да ещё пролетарского писателя, но во исполнение старинного речения об умении мудрых извлекать пользу даже из дурных источников, как раз через сей потаённый ход можно было проникнуть в таинственное подземелье русского франкмасонства и, следовательно, узнать кое-что о фанатической, лишь во имя незасорения голов ускользающей от обывателя, а на деле могучей доныне небезынтересной орденской организации XVIII века, преследовавшей, как оно нередко бывает, весьма прозаические земные цели под видом создания небесной религии. В воспоминании моём эта частность связывается с одним брошенным вскользь, казалось бы, парадоксальном замечании Горького о небесполезности заблуждений в человеческой культуре, как промежуточного этапа, как отрицательного опыта, нередко помогавшего мышлению в поисках истины… Сколько помнится, он даже развил свой намёк в том направлении, что дурные примеры в литературных произведениях иногда выгоднее показа хороших – при условии, конечно, что порок и преступление уравновешиваются этическими нормами в них же самих содержащегося наказания. Недаром церковь, столько преуспевшая в пасении душ, издавна предпочитала воздействовать на воображение паствы картинами адских мук, нежели беспредметного райского блаженства, сопряжённого с атрофией как телесной, так и умственной. Верно, оттуда же происходила и общеизвестная горьковская любознательность ко всякого рода еретикам и ересям, которыми от века открывалось наступление всякой благодетельной новизны.
С другой стороны, сказочные Гуаки из смуровского сундука, фонетически столь близкие Гераклам, расчищавшим жизнь от нечисти и зверства, тоже имели дело с несуществующими дьявольскими исчадиями, но тут уже сама действительность немедля подставляла на место уродливых масок реальные персонажи из тогдашней жизни, на одном полюсе которой перманентной шумела, пузырилась жирная, холеная масленица, – на другом бурлила, заливаясь похмельными слезами, плясала и горланила трущобная разлюли-камаринская голытьба. Во всяком случае, тогдашняя житейская практика сама заставила Алёшу Пешкова задолго до появления первых романтических рассказов дать – пускай бессознательную клятву верности, пускай – отвлечённому покамест человечеству, но уже объединяемому не национальными приметами, а горестями всеобщего подлого неустройства.
Указанное обстоятельство представляется мне в особенности важным и потому, что будущему Максиму Горькому предстояло заниматься литературой в России. Скажем прямо, со времён Курбского там не слишком обожали беспокойное наше, вечно доставлявшее начальству уйму хлопот, чернильное племя, чему помимо прочих, многократно описанных причин, имелась ещё уважительная одна, обычно упускаемая из виду. Приходится иногда намеренно упрощать чертёж, чтобы лучше понять механику действующих сил. Непомерная громадность страны с поперечником, по тогдашнему времени, в пятнадцать суток гонки пассажирским экспрессом, естественно, создавала в столичном центре некоторые специфические явления, между прочим – в виде структурного уплотнения и повышенной температуры: по-видимому, закон тяготения, удерживающий светила небесные от центробежного разлёта, в полной мере приложим и к великим пространственным империям. Судьбы литературы русской не потому ли так и отличается от прочих литератур мировых! И, кто знает, может быть, это чрезвычайное, экспериментальное, нигде, кроме нас, не наблюдавшееся, да, пожалуй, и немыслимое – санкт-петербургское – состояние человеческого вещества способствовало такому её величию на всё протяжении прошлого века.
Словом, поистине заслуживает всемирного земного поклона пройденный ею за полтора века до Горького подвижнический путь. Смотрите, смотрите: вышепоименованный российский пиит и элоквенции профессор Василий Третьяковский подносит всемилостивейшей государыне силлабические плоды своих ночных упражнений, не иначе как на четвереньках – весь путь от дверей до трона, держа оные злосчастные вирши вот здесь, у парика, на согнутой литераторской вые. Но уже через двадцать один год после его кончины, при очередной императрице, другой российский литератор, и, кстати, весьма великодушно отзывавшийся о нём, Александр Радищев решится, страшно сказать, представить на публичное обсуждение бедственную участь крепостного народа в своей стране, а ещё через девять лет после его гражданской казни там же народится великий поэт, который подарит печатное напутствие на века своим литературным потомкам. Я потому обращаюсь к этому дорогому для нас имени, что, конечно, поверх прочего книжного добра в заветном смуровском судучке находились и сочинения Александра Пушкина.
Имеется в виду величайшее, на мой взгляд, во всем нашем девятнадцатом веке стихотворение. Ему взволнованным тоном готовности к смертному жребию, почти в самый канун рокового поединка, вторит Лермонтов, его так ценит Толстой и при всяком подходящем случае, бледнея и задыхаясь, читает Достоевский. Произведение это, донесшее до нас печать трагической опаленности, решимости во что бы то ни стало выполнить долг перед людьми, поразительно еще и тем, что создано автором в двадцать семь лет, надо полагать – под свежим впечатлением только что с ним самим происшедшего кровавого преображенья. Невольно приходит на ум, - не потому ли проницательная николаевская цензура выпустила его в свет, что участие упоминающего там ангела в наивысшем иерархическом ранге как бы исключало содержащийся в нем неблагонадежный умысел.
Стихотворение носит название Пророк, что является латинским аналогом поэта. В нем последовательно изложена мучительная процедура поэтического посвящения. Не исключено, что черновой проблеск будущего литературного имени подсознательно возник у Алексея Пешкова тотчас по его прочтении. Допускаю даже, что вскрикнул от боли на той пятнадцатой строке, где рассказано, как –
...он к устам моим проник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
Будь моя власть, я бы ввел обязательное произнесение этой строфы хором на всех наиболее значимых ассамблеях писателей!.. Оговорюсь: никого не должно смущать уподобление литературного дара упоминаемому здесь непривлекательному существу с довольно сомнительной репутацией. Во благовременье употребляемый яд змеи не только не вредит здоровью, напротив – даже лечит, а в эмблеме медицины она изображается над особо широкой чашей, чтобы ни капли не пролилось зря. Подтверждается также, что, несмотря на губительное действие сего злокозненного вещества, оно жизненно необходимо и в литераторском обиходе. Наделенное свойством в чистом виде умерщвлять наповал, оно при недобросовестном употреблении в литературе способно производить ублюдков для умерщвления других, но понудительное удаление его из чернил может вызвать длительное замирание самой литературы. Зато в разбавленном виде, сообразно рецептуре веками проверенной эстетической фармакопеи, это и есть та могущественная целебная горечь, в равной мере обеспечивающая величие нашего искусства и нравственное здоровье нации, а следовательно, и крепость общественного организма. Все книги писателя Горького и впрямь отменно горьковаты для ума, и не в том ли состояла их животворная гормональная сила?
Почему-то горьки на вкус все наиболее знаменитые лекарства с классическим сабуром во главе; от века отзывал полынкой богатырский и тоже кислым квасом запиваемый хлебушко российского земледельца, и, уж конечно, на свете нет аромата сытнее для души, чем горьковатый дымок над костерком, и что-то не помнится, чтобы в лучших, признаться, весьма унылых порой наших песнях когда-либо восхвалялась утешная сладость сахара-рафинада, от злоупотребления которым, по глазастой народной примете, родятся весьма хилые да золотушные детки. Недаром, все о той же неподкупной мудрой горечи говорит и начертанная на могильной плите Гоголя вещая цитата из горького Иеремии, насмерть побитого камнями за обличение царей и толпы. Вот в какую дремучую даль уводит нас родословная этого вернейшего средства от исторической слепоты, катализатора гражданских добродетелей, благородной присадки и на лемех плуга, и на боевое лезвие – горечи. Пожалуй, и в наши дни, на проходе через томительно жгучую неизвестность, горькое да упреждающее словцо куда полезнее усыпительных гуслей. Оно, правда, и струна Боянова, коли добротного качества, и шашка чапаевская творятся все из того же, огневую закалку прошедшего металла, да не всякие уста златые смогут в грозный день заменить дедами проверенную златоустовскую сталь. Не за эту ли целительную горечь волна признанья всенародного подняла Максима Горького столь высоко над современниками и на гребне своем донесла до наших времен?
...И еще настанет когда-нибудь, уже без нас, очередного столетия точно такой же вечер. Другие, еще не вошедшие, еще не родившиеся, заполнят ваши места в этом зале, но как бы ни было бесценно их время, немыслимо, чтобы периодически они не вспоминали бы о нас с вами, которые затратили во имя их, завтрашних, столько жизней, жаркого пота и вдохновений: себя! Не будем льститься чрезмерной надеждой: по собственному опыту известно нам, насколько необязательны для потомков дедовские кумиры и привязанности. Но только всякий раз, оглянувшись на наш век с его незатухающим заревом великих битв, эпохальных сожжений и бивачных костров на пути в землю обетованную, они среди прочих исполинских теней, на фоне пламенеющего неба, различат и характерную сутуловатую фигуру Максима Горького... Из-под козырька прижатой ко лбу ладони, с той же неповторимой, чуть иронической ободрительной улыбкой он будет испытующе всматриваться вослед им, все вперед и дальше уходящим поколеньям, в которые он так верил – трибун, поэт, бунтарь, отец и наставник Человеков на земле.
Речь на торжественном заседании,
посвящённом 100-летию
со дня рождения А.М. Горького,
28 марта 1968 года
в Кремлёвском Дворце съездов.
«Литературная Газета», 1968, 3 апреля.
Комментарии пока отсутствуют ...