В представленном читателю отрывке из романа «Мертвая рука. Подлинная история девичьей любви Марины Мнишек» нет ни мертвой руки, ни истории девичьей любви Марины Мнишек. История любви всё же угадывается, прослеживается ее развязка, но от мертвой руки осталось (скорее, по недоразумению) лишь мало что говорящее упоминание. Роман слишком велик, полный его объем около шестидесяти авторских листов, это два толстых, страниц на шестьсот каждый тома. В журнальной публикации невозможно наметить даже основные повороты сюжета.
Действие происходит в 1604 году во Львове и в Самборе, которые входили тогда в состав Русского воеводства Речи Посполитой. На протяжении большей части романа события во Львове и в Самборе, в замке Юрия Мнишка, отца известной Марины, развиваются параллельно друг другу, не пересекаясь, и там, и здесь одно и тоже схождение героев: юноша и две девушки. В Самборе в центре событий ротмистр Иероним, Марина Мнишек и ее служанка-подруга Марьянка. Во Львове – Дей и две подруги, Бука и Ганя. Не обошлось, разумеется, и без царевича Дмитрия (он же Григорий Отрепьев, самозванец), который под отеческим руководством Юрия Мнишка сватается к Марине; является, исчезает, проходит через весь роман и множество другого деятельного и голосистого народа.
Ничто из того, что описано в романе, не противоречит известным из истории фактам. Но кое-что из описанного, однако же, истории не известно. Оно и понятно, самая расторопная, досужая история не имеет возможности (да и расположения) заглядывать в каждую подворотню и в каждую постель. Это остается уж на долю романиста.
Первый из представленных отрывков – начало романа.
Валентин Маслюков
Дей
Andante lacrimoso
Много ли корысти от твоих слез на чужбине? Дешевый это товар. Белый свет кругом обойди – дешевый.
– Готовьтесь, панове.
Тюремщик стоял спиной к входу. На озаренной с затылка щеке встала щетина.
– Готовьтесь, говорю, – повысил голос тюремщик, чувствуя возражение в неподвижности и тишине подвала.
Не звякнула ни одна цепь.
– Молитесь богу… пречистой богородице с ее предвечным младенцем. Не долго уж вам теснотой мучиться. Божье посещение, братцы, крепитесь. Пан староста вашими душами распорядился. Староста рогатынский, самборский и львовский. Воевода сандомирский. – И, помолчав среди глухого недоумения, чувствуя, что и этого недостаточно, он заключил: – Сенатор. Пан Юрий Мнишек.
Больше сказать было нечего. Тюремщик стал подниматься. Выбирая, куда поставить ногу на скользких, покрытых кислой грязью ступенях, он придерживался за стену – нащупывал грубо обтесанные камни, переложенные слоями кирпичей. Наверху лестницы заскрипела тяжелая дверь. Свет, падавший на пол, на черные струпья соломы, померк. Поодаль от лестницы крошечное, под самым сводом оконце гляделось пятном мути.
Дей ощущал на щеках влагу.
«В руце твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой…» – прошептал Дей и остановился, задушенный слезами.
Трудно представить, чтобы, очутившись в преисподней, люди предавались сожалению о неправедно прожитой жизни. Зубовный скрежет и вой, вонь горящей плоти не располагают к раздумью. Но смрадный подвал львовской ратуши не был еще преисподней. Это было преддверие. И не раз дразнившие смерть наемники плакали.
Привычка к крови, мало чем отличная как будто от душевной твердости, необходимость подчиняться, сносить побои и зуботычины всякого начальственного хлыща в золотом шитье и узаконенная обычаями войны разнузданность захватчика, живущее в тебе ночным кошмаром озверение рукопашной – вот что такое наемник, дитя военного счастья. Безделье и изнурительные труды, пустое брюхо и жратва по горло, сменяя друг друга, как непогода и солнце, делают из солдата философа. Солдат – страстотерпец и стоик. Солдат – мечтатель, наслышанный об удаче, что поджидает на войне отважного и расторопного человека. Да и сам он, коли совсем не безрукий, успел прикоснуться к богатству и с кривой усмешкой поминает уплывшую между пальцев добычу.
Кормившиеся от насилия, все они, без различия, должны были очерстветь, чтобы выжить. И они выжили. А теперь рыдали. Они плакали так, словно всегда были к этому готовы – к этому дню и к этой ночи.
Дей заглатывал слезы и судорожно, со стоном вздыхал.
Короткая цепь не позволяла шевельнуться, не задев соседа, тело, расчесанное до крови, зудело. Но мучения настоящего перестали для Дея существовать. Он молчал и не слышал, не разбирал, пытался ли кто-нибудь рядом с ним заговорить. Если кто и пытался, плохо это у него получалось. Надорванное слово, покалеченный звук вязли в удушливой немоте.
И не то, что говорить, – не доставало сил думать. Он тонул – не хватало воздуха. Не было способа сосредоточиться: подступали видения детства… слышался чей-то выкрик: осади, осади, черт нерусский!.. плескалась холодная вода снов… всплывали тени прежде бывших надежд – мгновение-другое казалось важным припомнить, что ж это была за надежда, откуда? зачем?.. Но нет… только тень. И вот уже она искажалась, свиваясь в нечто иное, недоступное. Он видел, слышал… он осязал, чувствовал на губах. Всё то, что не имело исхода. О чем знал только он сам, Дей, и о чем его никто никогда не спросит. Не спросит палач. Не спросит поп. Оно уйдет вместе с ним, никому не нужное, без теплого чувства, которое согревало… без любви… без того горячего, что… Он не думал о смерти, да и что было о ней думать?! Она была уже здесь. Прежде, чем он успевал собраться с мыслями, прежде всякого его усилия.
Больше смерть не играла с ним в прятки. Она сняла маску.
Он сделал попытку остановиться. Уступить смерти. В душе повеяло теплым обещанием веры. Вот-вот кажется… дотянуться… Но оно… ускользало… не давая себя опознать… ощупать…
С головокружительной пестротой возвращались бесчисленные пустяки, из которых состояла жизнь. Жгучий тычок отца, бросивший его со стуком на половицы. Вкус крови во рту. Сцепленные под розгами зубы и сучок лавки перед глазами... Давняя щербина на двери в крестовую комнату. Заглядывать в крестовую нельзя было без нужды, без молитвы… Голая женщина. Влажная… осыпанная брызгами… В одуряющем смраде подвала явственно ощутил он поветрие утренней свежести. Обнаженная сторожко выходила из воды, – первая нагая женщина, которую он видел не в бане, – тайком, жадно… с испуганно бьющимся сердцем… весь взъерошенный, напряженный, до боли жесткий… Было ему тогда… Весною в Вербное воскресение вместе с избранными детьми он устилал путь в небесный Иерусалим. Звонили колокола. От пронизывающего гула земля уходила из-под ног – Дея шатало. Впереди крестного хода двигалось на санях, колышась, дерево, завешенное кистями изюма, леденцами и множеством яблок – они раскачивались, беззвучно ударяясь. Колыхались, задевая друг друга, высокие, в два человеческих роста, тонкие кресты и хоругви в руках мерно шагавших священников. Стлался дым бесчисленных кадильниц. Толпы народа по сторонам тонули в сплошном разливанном звоне и, словно накрытые волной, пригибались, складываясь в поясе. Волной обнажались головы. За рядами нестройно двигавшихся бояр – иные переговаривались на ходу, оборачиваясь, наклоняясь к уху соседа, чтобы прокричать сквозь колокольный гул слово, – за боярами, за лесом темных горлатных шапок, среди которых пушилась светлая верба, – за ними… В сияющей, в гремящей пустоте шел царь. Наставления сотника, много раз затверженные, вылетели из головы. Дей жадно разглядывал переливчатую парчу, сверкающее крупными камнями ожерелье – широкое оплечье – и круглую шапку с крестом на темени. На узком лице с тощей, едва намеченной бородой, несоразмерно малом под шапкой лице, в пустоту глядели глаза с расширенными в удивлении зрачками. Внутренним взором царь проницал небесный Иерусалим, и был он весь там – далеко. Блаженное чувство играло на пухлых детских губах, сложившихся в слабую улыбку. Придерживая под локоток, царя вели с боков два боярина – высоченные шапки делали их выше самодержца, совсем как будто меж боярами просевшего. Одним из двух был, говорили, царев шурин Борис Годунов, но Дей не знал, не замечал и не понимал этого. Он видел только царя. Федор Иванович, как и бояре, держал большую ветку вербы, и – что поразило близко стоявшего Дея – вел лошадь патриарха одним только царственным своим мизинцем – без усилия. На пальце усыпанной перстнями руки остроглазый Дей разглядел небольшую петлю. Петлею кончался очень длинный шелковый повод, которому повиновалась послушно ступающая лошадь. Дей опомнился. Стоявшие по бокам пути отроки живо стаскивали с себя кафтаны и выстилали землю – красное, синее, зеленое. Дей бросил кафтанчик на проступившую сквозь песок жижу. Можно было на сухое, рядом – весь путь от Успенского собора до Троицы, до церкви Входа Господня в Иерусалим, был загодя расчищен и усыпан свежим чистым песком, – но радостно было – в грязь. Явилось сильное побуждение пасть перед царем ниц. Никто вокруг, однако, не делал этого, Дей оглянулся, словно бы еще надеясь увидеть простертый ниц народ. И не посмел, мгновение спустя уже пожалев о своей нерешительности. Поздно. Царь ступил на кафтан. Зеленый сафьян сапога в жемчужных узорах, высокий красный каблук впечатал сукно. Теперь следовало выжидать, когда проедет патриарх, немедля подхватить смятый кафтанчик и бежать вместе с другими детьми вперед, обгоняя шествие. Патриарх сидел на осляти, которого изображала лошадь, сплошь, до самых глаз, зашитая в белое полотно. Он сидел боком, не в седле, а в нарочном кресле, и, осеняя крестом народ, глянул на Дея, который вскинул в это мгновение глаза и тотчас вернулся взором к копытам осляти… Выходит, стукнуло Дею тогда десять лет. Если не больше. Если только не подсматривал он голую женщину годом или двумя позже. Может, и так. Одиннадцать… Над рекой тянулись кисельные пряди тумана. Рассветное солнце озолотило забрызганное плечо и просвет между ног. Женщина остановилась, угадав движение в кустах, но грудь, сверкающую тяжелую грудь, забыла прикрыть. Раздавленный какой-то животной немощью и вознесенный – оглушающим стуком сердца, этим жестким напряжением вознесенный… Потные поцелуи с кабацкой девкой… девка пьяно его толкала, повторяя: дурачок, дурачок – а потом запустила руку ему в штаны и так стиснула, что он едва не взвыл… Скотница из горящей усадьбы пана Васьковского. Хлев затянуло дымом… за бочкой пряталась немолодая женщина. Она повторяла сдавленно: «Хлопцы, только не все… только не все… бога ради, смилуйтесь… у вас есть матери…» И вот пришла, вернулась та первая… рассветное видение… русалка… сладкая зарубка на сердце.
– Хлопцы, брюхо…– сипло сглотнула темнота. Голос старого Грицка. – Пучит… не могу…
Никто против обыкновения не заворчал.
На мокром, в гнилой соломе полу Грицко нашаривал лохань с нечистотами. Он дернул Евлоха, тот шатнулся, цапнув Дея, – подались все пятеро. Скотина с путами на ногах. Они толкали друг друга, натыкались на локти, ушибались о чужие затылки. И наконец сгрудились возле отыскавшего край лохани Евлоха. Тот облегчался, страдальчески постанывая. Захлюпало и полилось. Вонючий смрад в замкнутом, без воздуха подвале заставлял их разевать рот, трепетало надсаженное удушьем сердце.
Никто не засыпал: обрывки тягостных сновидений витали перед раскрытыми во мрак глазами… мешаясь с чужими вздохами… c хрипом и храпом. В ледяном ознобе. Во вшивом жару. Горела сожженная блохами, клопами кожа.
Когда рассвело, тюремщик принес вареной мерзлой репы без хлеба и соли.
Что было принято за добрый знак.
– Скотину кормить, станешь ты корм задавать, когда все одно резать, рога обмотал на убой вести? – выразил шевельнувшуюся у каждого мысль Грицко.
– Слышь, Дей? – процедил Оловянный Марк. Он сидел на другой цепи – среди скованной цепью четверки. – Корову резать – ты шибко ее дрочил? Как дело-то было? Морковку припас? За шею обнял – и в слезы?
Чей-то смешок, и все выжидательно притихли.
Дей молчал.
С Оловянным они схлестнулись, едва Дей подрядился служить пану Станчневу. Взяв себе за правило не спускать небрежных замечаний и пристальных взглядов, не обольщаться сомнительными одолжениями, которые не жалеют для нового человека, Дей вызвал драться первого, кто подвернулся под руку. Первым подвернулся Оловянный Марк. Но вопреки обычаю честная рубка на палашах среди притихших гайдуков не примирила противников. Бойцом Оловянный Марк показал себя вертким, это пришлось признать. Можно было простить Марку и речь сквозь зубы, и попытку спутать свои прохудившиеся сапоги с сапогами новичка. Подобного рода шалости, обычные среди боевых товарищей, и в счет не шли. Чего Дей Оловянному Марку не простил –это рожи.
Он не простил ему трехдневную щетину на щеках и голое без усов и даже висков лицо. Из-под грязно-синего тюрбана не выбивалось ни волоска, только два длинных куска ткани с прорезными кромками спускались из-за ушей на грудь. Так что Дей не простил Оловянному и тюрбана – в намотанной на голову тряпке чудилась та же высокомерная небрежность, что стыла в чертах лица, в брезгливой складке губ, в холодном и сонном взгляде. Оловянного Марка сам пан Станчнев остерегался без нужды задевать. Что толку было его задевать, когда следовало без разговоров повесить.
И всё же Дей заставил Марка обходить себя стороной. Оба, и тот, и другой, выбирали окольные пути: искоса поглядывали они друг на друга, зная, что настоящее столкновение впереди.
– Чего притих? – заговорил Оловянный. – Что ты себе кумекаешь? Дей, а? Вялиться нам сегодня на ветерку?.. Или как? Пожуем еще? – Измазанные раскисшей репой пальцы он вытер о штанину соседа.
Гайдуки ожидали ответа. Каждый боялся поверить себе и жаждал услышать другого, а если уж Оловянный испрашивал мнение Дея, то это мнение и вправду чего-то стоило.
Дей подвинулся, сколько позволяла цепь, и расправил под собой сырую полу кунтуша:
– Солнце встало…
Гайдуки подняли головы: краешек солнца залип в окошке – мутный разлив за решеткой из кованных прутьев.
– Черти тебя заждались, Оловянный, – продолжал Дей неспешно. – пан староста милость свою, даст бог, и скажет, да черти с досады уши заткнут. Один петлю на шею накинет, другой на ногах обвиснет, а пошустрее чертенок заранее уж несчастную рожу скорчит. Только душа твоя отлетит, забегает кругом виселицы: ой, ой, ошибочка вышла! Хотели Оловянного помиловать и уж помиловали, и как же оно так вышло нечаянно?
Оловянный нервно хохотнул. Зареготали все – кашляя, брызгая слюной, мучительно содрогаясь.
В дверь наверху застучали. Донесся голос тюремщика:
– Ну, черти!.. О душе подумайте!
Стихающий было, задушенный кашлем и хрипом хохот, раскатился заново и уже не смолкал, смеялись через силу, с надрывом, словно не решались остановиться – подумать.
– Ничё, ничё! – взбодрился Оловянный. – Посмотрим, кого черти в петлю сунут, а кого на лету подхватят, не замочив ножки, перенесут! – он глянул в сторону темного зева лестницы. – Счастливый я, хлопцы! Счастлив я на удачу.
…Кружился горячий пепел, плетень густо заволокло дымом.
Марк привязал хлопчика к плетню и, крякнув в замахе, снес голову.
Захлебываясь, хлопчик бросился на колени: зря водил он милостивое панство по мерзлому саду и заставлял рыть землю в погребе – тоже зря. Только жить хотел, очень уж жить хотел – ничего больше. Вот вам крест – ничего! Никакого клада! Часик еще пожить, маленький часик только, миг один, смилуйтесь, пане добродею, еще трошечки… Милостивые паны рыцари… трошечки… Марк неспешно привязывал мальчишку к плетню. Привязывал и кивал, со всем соглашаясь. А мальчишка перестал приплясывать. Как выскочил он босиком неведомо откуда, как тут его и отловили, всё он приплясывал на снегу – попавший в беду бесенок. Стал он теперь у плетня в снежную слякоть – посинелые ступни задубели и он не чувствовал их. Ободранные морозом щеки горели, хотя в лице обозначилось что-то мертвенное.
Отпустите хлопчика, глухо сказал Дей, будет... потешились.
Мальчик слепо на него глянул.
Оглохли и гайдуки. Разъяренные напрасными поисками, озлобленные и одураченные, они при этом, не признаваясь себе, страшились Марка. Страх понуждал их опередить Марка в жестокости.
Отпустите, сказал Дей. Отдаю свою доли добычи.
Оглохли.
Отдаю всё, сказал Дей. Всё, что есть.
Марк занес палаш и, поигрывая ухмылкой на обветренных губах, обдумывал предложение. Левой рукой ласкающим движением тронул он узорчатый хвост тюрбана… отвел его за спину… И – не додумав – ахнул!
Брызнула кровь, голова мальчишки дернулась и сместилась, удержавшись на остатках кожи и мяса. От страшного толчка изнутри глаза распахнулись и остались открыты. Чудилось, зрачки пошли вниз, словно голова пыталась посмотреть на саму себя.
Кроме смачного хруста клинка о шею, кроме чуть слышно захлюпавшей крови – ни звука.
Кровь расцветила хрящеватый снег. Капала на обмороженные ступни. Сочилась по веревке, что удерживала обмякшее тело.
Послышался долгий, как прыжок в пропасть, женский визг.
Дей тяжко повернулся и пошел прочь.
Ревела скотина.
Две недели спустя пан Станчнев приказал им сложить оружие перед квартианерами старосты львовского, велел отойти от пушек и опустить мост. И, встречая недоуменные взгляды, громоподобно выматерился.
Квартианеры – было их человек полтораста – принялись вязать пленных. Поднялся ропот. Пан Станчнев и староста львовский пан Мнишек стояли бок о бок у частокола на дворе обведенной валом усадьбы, и не заметно было, чтобы насилие над сдавшимися гайдуками кого-нибудь из них удивляло. Толстый коротышка Мнишек, с улыбочкой склоняя голову, заглядывал в глаза свысока внимавшему Станчневу. А когда раздавались проклятия, гайдуки озлобленно бранились, называя квартианеров «черными шляпами», что выводило из себя королевских солдат, хотя и не заключало в себе никакого преувеличения, – когда становилось шумно, как на базаре, над высокими гонтовыми крышами возносилось, каркая, воронье, тревожно ржали лошади, – тогда уж Мнишек и стоять на месте не мог. Он испытывал потребность в нескольких быстрых шагах и сейчас же, неумеренно размахивая руками, возвращался с развязным замечанием к Станчневу. Темный лицом Станчнев кутался в соболью шубу, накинув ее на плечи, – пустые рукава с разрезами свисали до раскисшего навозного снега, шуба топорщилась там, где стиснулась под мехом сабля. Косой шрам на крупном носу Станчнева побелел.
Земяне Станчнева, ближний его двор, маршалок, при оружии, кое у кого и пистолеты за поясом, держались кучно, вблизи пана, неспокойные, злые. Но земяне-шляхтичи оставались в стороне. А гайдуки… Дей уж тогда понял, что за многолетнее своевольство, за наезды и разбой на дорогах, за насилия над женщинами и разгром монастыря Станчнев расплатится головами гайдуков. Головы, что ж… новые отрастут.
Дей не торопился осуждать Станчнева. Он верил, что остается нечто и за пределами твоего понимания. Как оставалось за пределами понимания многое… слишком, к несчастью, многое и в отце Дея. В этом они между собой сходились – отец и Станчнев. Имелось между этими железными людьми тайное родство, которое заставляло Дея смиряться с грубостью пана и опускать глаза при разнузданных его выходках. Спутанное чувство сожаления и вины, которое возбуждала у Дея мысль об отце, странным образом накладывалось и на Станчнева. Хотя этот уж точно не нуждался в его сожалениях и не страдал от неприязни. Давно пора была от Станчнева уходить, но Дей оставался, как завороженный, словно что-то еще пытаясь понять и не понимая. По обстоятельствам Станчнев бывал жесток и несправедлив, однако он не был слеп – даже в жестокости и несправедливости. Не сводивший со Станчнева требовательного взгляда Дей это чувствовал. И, может статься, именно эта загадка: он не был слеп – удерживала Дея у Станчнева. Загадка возвращала мысли Дея к отцу, и от отца к Станчневу: этот-то не был слеп. И, завороженный, Дей оставался у Станчнева до последней крайности... пока не обнаружил, что слеп и этот. Все разъяснилось в тот самый миг, когда слова потеряли и смысл, и цену.
– До полудня… До полудня дожить, они нас забудут. Слушайте, хлопцы! – встрепенулся Оловянный Марк и смолк, взбудораженный мыслью. – Щука, давай сапог, – коротко бросил он затем.
Тощий гайдук заторопился. Вытащил из-за пояса сапог – снятый с правой, закованной ноги, тогда как левая нога Щуки оставалась обута, – и перекинул его через подвал Марку.
– Куда покажет! – отрывисто объяснил Марк, заводя сапог за спину и скатывая вслепую голенище.
Не много нужно было, чтобы узники поверили. Посыпались возбужденные замечания:
– На площадь, к виселице повернет, – всё, братцы, молись богу!
– Ну, тихо, робя! Всё! Смолкни!
Щука начал креститься: господи Иисусе! Выпуклые глаза на одутловатом лице с грязной бородкой сообщали ему что-то изумленное.
– Цыц! – одернул Марк. – Креститься – побоку, и думать не смей! За крест не держись! – прикрикнул он на Евлоха, который нащупал крест под сукном жупана.
Опустилась одна рука, другая, стало так тихо, что и зудящее брюхо не ко времени будет тронуть – все замерли.
Оловянный Марк зашептал – что-то заветное, тайное. Заклинание, о смысле и значении которого никто не смел спрашивать. Наконец Марк остановился, собираясь с духом. Губы сложились в кривой усмешечке. Казалось, усмешечка эта существовала сама по себе, по привычке, независимо от того болезненного волнения, которое захватило Марка.
– Кидай… – не выдержал кто-то.
Оловянный привстал и, согнувшись, швырнул сапог через спину. Взмахнув голенищем, сапог задел свод, ударился о стену и хлопнулся на пол.
Все молчали.
След не поворотил к оконцу, в сторону площади и виселицы. Хотя смятое голенище накрыло частью головку сапога, сомнений быть не могло. След не поворотил и в сторону противоположную от виселицы, что явилось бы верным свидетельством ожидавшего узников чуда. Сапог указывал на лестницу. На-ка – ступай.
– На волю, что ли? – спросил в тишине Грицко.
Взлетел тонкий, срывающийся голос:
– По чести? Вешать? За что? Сдались на милость, на шляхетное слово! – Коллонтай, юноша с грязным кружевным воротником на шее, оглядывался в поисках поддержки.
– Однако, братцы… – тягостно возразил Дей. – Лестницу, известно, что так, что эдак не обойти.
Оловянный взвился:
– Не свили еще веревки…
– Черти ждать не заставят.
– …На шеи таких гордых хлопцев не свили.
Дей перебил:
– Парнишечка тот, хлопчик Васьковского. Скоро с ним повидаешься.
Несколько шагов отделяли Оловянного, скованного цепью с тремя товарищами, от Дея, сидевшего на другой цепи, но Оловянный дернулся – зазвенело и громыхнуло. Кабы не косность товарищей, не способных к резким движениях, достал бы точно.
– Кровью па´рит, чуешь? – Дей не двинулся. – На тебе кровь. На мне. Каждая капля. Не отмоешься. Не свили веревки, говоришь… – быстро раздражаясь, Дей начал задыхаться. – Пускай. Я убью тебя. И коснуться не надо. Я проклят. Вот чего ты не знал – я проклят.
Больные тоской и страхом, гайдуки нутром чуяли: правда не в словах, а в силе. В силе убеждения, в твердости духа, в мере злобы, раскаяния. Правда была не словом – страстью. Она была верой. Была отчаянием.
Марк не нашелся с ответом.
– Отец меня проклял, – продолжал Дей при судорожном безмолвии гайдуков. – Отеческое нерушимое, на этом и на том свете проклятие. Вот оно, гляди, на мне. – Растопырив пальцы, он предъявил руки Марку. – Засмотрелся я на парнишку Васьковского, проклятие за него – цап! Прыгнуло с парнишки – у тебя на шее висит. О, я хорошо видел, как ты тронул щеку под призрачным поцелуем. И не заметил. Нет, Оловянный. Ты баран. Черт ухватил тебя за рога и тащит, нагнув к земле.
Давно уж пора было что сказать. Наконец, будто опомнившись, Оловянный Марк поперхнулся – смехом, и смех – судорогой –замер на его обветренных, в запекшихся язвах губах.
С усилием вскинул он взор, несколько мгновений пытался удержаться, не отвечать и глядел на противника. Марк видел скуластое лицо с впалыми щеками. Гнойный прыщик. Не мытые, сальные волосы и тощая бородка. Глаза. Измученные, в мелких морщинах.
Цепь остановила Марка – товарищи не сдвинулись, не поддались рывку, когда он пытался было вскочить.
– Курва! – оглушительно, по ушам выкрикнул он, запнувшись о цепь, и – в бога-душу-мать – разорался.
Дей оставался неподвижен. Приоткрылись губы – в напряженном внимании.
– Тихо! – сказал он, когда Марк остановился, задыхаясь. – Тихо, – повторил Дей, кивая в сторону выхода. – Щука, забери сапог.
Наверху различался смутный… не оставляющий сомнений шум и гомон, который производит вооруженная мушкетами, шпагами и не склонная сдерживаться толпа.
Adagio doloroso
Болтовня, которой занимали себя квартианеры, пока городская стража выводила из недр ратуши кандальников, стихла, замолкли смешки. Ни слова не было сказано об ожидающей кандальников участи. Всё совершалось в безмолвном согласии, словно и жертвы, и палачи сговорились не обременять друг друга разговорами. Позвякивали цепи. Узники тащились с преувеличенной, как казалось со стороны, неловкостью, немощно натыкаясь друг на друга. Квартианеры смотрели терпеливо и отчужденно. Если что и читалось на лицах, то, может, нечто похожее на одобрение – его вызывала у солдат обморочная покорность обреченных.
Дей подволакивал скованную ногу, стараясь не тревожить саднящие потертости. С обостренной ясностью видел и слышал он всё, что не имело значения. Ничто не относилось к нему, не могло задержать мысли, каждый раз не законченной. Он чувствовал необходимость подумать что-то важное, что никогда больше… мать… сестренка… братья… товарищи детских игр… отец… Юшка Отрепьев, с которым они жестоко подрались, прежде чем окончательно расстаться… Не было сил сосредоточиться, на чем-то единственно важном остановиться. Всё расползалось, обращаясь в труху, как будто он с ужасающей расточительностью тянул время, откладывая важное до последнего… когда успеет… еще успеет…
Они стояли. Зачем-то остановились в караульне, где по высоким оштукатуренным стенам развешено было оружие. В углу теснились стоймя пики, свернутые знамена. На тонкой, едва ли надежной бечевке свисала с потолка клетка – напыщенный щегол за решеткой. Истощенная женщина у стола из положенных на козлы досок. Она отняла у младенца сосок груди, которую зажимала двумя пальцами, и хлопнула ребенка по губам. Малыш заревел. Никто из стражи не повернулся, чтобы обругать женщину. Придерживая хнычущего младенца, она тупо, без выражения глядела на смертников. Забытая грудь вывалилась из рубахи.
На улице дохнуло весенним ветром, Дей шатнулся, не в силах справиться со слабостью.
Холодный шлепок за шиворот – над головой, на карнизе ратуши светились оплавленные солнцем сосульки. Дей потянул цепь, пытаясь подвинуться, но вынужден был остаться на месте. Босая, в цепи, нога мерзла.
Тень облака головокружительно скользила по головам оттесненной жолнерами толпы, по щербатым навесам лавок, по латаным, перетянутым веревками полотняным кибиткам… по зияющим окнам в пятнах лиц – раскрытые окна, узкие высокие дома медленно плыли вслед за облаками.
Ближе, устойчивее, лежали под стенами осевшие, в отбросах и помоях сугробы. В этих отбросах, поскальзываясь на сером, почти черном льду и снова карабкаясь, чтобы стать выше соседей, теснились люди.
Квартианеры, в черных шляпах с широкими полями и высокими тульями, в белых плоенных воротниках на кургузых кафтанчиках, с мушкетами на плечах, выстроились двумя рядами от дверей ратуши и до той пустоты, что окружала виселицу.
Подали сани – низкий дощатый короб.
Лошадь, седой одр, на котором сидел возница, дернула, скользя копытами, и потащила. Дей ухватился за плечо соседа.
Четверо других узников, Оловянный Марк среди них, у крыльца ратуши смотрели вслед.
Возле виселицы, поставленной в каких-нибудь ста шагах посреди рынка, отступив от подернутой ледком лужи, в которой потонули столбы, ожидали с крестами в руках священники. Бородатый, в лиловой скуфье на голове – греческого закона. Римского закона – бритый юноша в красной четырехугольной шапке с расширенной кверху тульей. Латинянин держал распятие высотою в половину человеческого роста: на деревянном кресте изможденный, с запавшим животом Христос. Третий священник – со стриженной бородой и в черной шляпе, похожей на те, что носили квартианеры. Этот был, скорее всего, арианин. Долгополые, до пят кунтуши у всех троих мало различались покроем. Арианин, рослый широкоплечий мужчина, держался на отшибе, пытливо разглядывая узников. Едва сани стали, волосатый поп в скуфейке поспешил поднять крест, опередив замешкавшего со своим огромным распятием латинянина, – и точно, к русскому попу потянулись все пятеро.
После попа, который, наскоро привечая своих детей, дал поцеловать крест, смертников ожидал кузнец.
Удары молота отдавались в зубах.
Ступив в сторону, чтобы освободить место Евлоху, Дей достал из-за пояса сапог и нагнулся надеть его на освобожденную от цепи ногу. Он делал это не быстро, не медленно – без мысли, без ясного соображения. Разогнувшись, машинально притопнул…
…и за редкой цепью квартианеров увидел мальчишку. Зарубленного Марком.
В ознобе… Дей пытался уразуметь, как же это?
Босой мальчишка приплясывал в ледяной грязи, в месиве соломы, навоза и снежной крошки, чуть-чуть лишь тронутом солнцем, – постукивал нога об ногу, чтобы разогнать кровь в закоченевших ступнях. А руки спрятал: на этот раз он надел засаленный кожух с чужого плеча – пясти скрывались в рукавах. Как и тогда, в тот раз он выскочил откуда-то второпях, не прихватив какой ни есть завалящей шапчонки: стриженные русые волосы торчали растерзанными вихрами. Словно кто его за вихры таскал, когда он вырывался бежать на площадь к висельникам. И свежий синяк на лице.
Но не возможно было не обмануться, глядя на это нежное личико с широковатым носиком и ободранными морозом щеками. Стебельком торчала из ворота шея. Без следов кругового шрама, где взор Дея невольно его искал.
Словно подхватывая мысли Дея, мальчишка кивнул. Это походило на кривляние, скорчив рожицу, махнув тяжелым рукавом кожуха, мальчишка настаивал раз за разом: да, да! так оно всё и есть!.. И будет!
Потом он воровато глянул по сторонам, на жолнеров, примериваясь прорваться. Провести стражу, выскочить – и вцепиться. Уши щекотало приглушенное верещание: «А вот уже будет тебе, дяденька! Не жалуйся! Ни, ни! Жилы тебе потянем!» Надсаживаясь расслышать, Дей чувствовал на себе крошечные когти…и за руку бесенок хватил острыми своими зубками. Мелкие укусы сочились под рубахой сукровицей.
На мгновение-другое бесенок позволил ему перевести дух: разжал стиснувшие сердце лапки и опять покосился на жолнеров. Прилаживался он броситься очертя голову. Выскочить явно на белый свет, на открытую взорам площадь.
Кресты попов остановили его – не посмел. И кивнул Дею с озлобленной досадой: подожди трошечки! В погребе темно, откопаем. И опять кивнул, подтверждая сказанное, несколько раз остервенело кивнул: да! да! А потом, вскинув рукав, чтобы обнажить тонкую, из одних косточек пясть, ткнул поражающим жестом: ты!
Ты ответишь – за всё!
Дей шатнулся… соскальзывая… падая во что-то томное, обволакивающее…
Плыли под ним облака. Счастливо лишенный плоти, он парил… ничего, кроме медленно уплывающих назад кисельных клочьев тумана… и неба… сияющего… без предела…
«Должно быть, еще не долетел» – мелькнула догадка. Первая мысль вообще.
Спина примерзла к небесной тверди.
И тотчас – потревоженной лавиной – сорвался каменный грохот. Давящая тяжесть скачущей, тарахтящей гальки.
Колотились в ознобе барабаны.
Спиной в мокрой ледяной каше.
Приблизив нос, надвинулось волосатое лицо.
Жесточайшая оплеуха разом перевернула Дея – бросила на навзничь и опрокинула облака. Были под ним и стали наверх.
Барабаны. Приговор.
Под облаками свисали с высокой перекладины четыре петли.
Дей понудил себя приподняться.
Бесенок пропал. Дей не узнавал толпу. Подступившую даже как будто ближе. Не узнавал всех этих людей, жадно насторожившихся при звуках рваного голоса, что бросал на ветер слова приговора.
Белый Иисус Христос.
С белым ягненком на плечах. Распущенные по плечам кудри.
Горец. В длинном мехом наружу плаще – гуне. Белая овца, белый мех, белая кучма на голове острым верхом. Иконописный лик.
А там, где следовало искать бесенка, пузатилось брюхо – дородный мещанин в красном сердаке, перетянутом цветастым турецким поясом – золотые наконечники завязок искрились на солнце.
Толстый Нос, тот, что проверил пригодность Дея к виселице оплеухой, несильно толкнул ногой: вставай.
Дей завозился в грязи и в несколько приемов сел, подрагивая, – промокло все до нитки. Стражники заставили его подняться и начали вязать.
Товарищи были тут. Все. Марку тоже вязали руки.
– Видел? Видел его? – Марк вывернулся, призывая взглядом Дея. – Господи Исусе! – повторял он, осатанело мотая хвостами тюрбана – чтобы хоть как-нибудь, головой, указать на бесенка.
Но Дей не находил его. Только горца с овцой. И брюхо с золотыми наконечниками на турецком поясе.
– Убиенный вернулся! Мертвый среди нас! – вопил Марк во всю глотку, дергаясь.
Опустилась рука с пирогом – баба перестала жевать. Смолкли праздные голоса, площадь притихла, проникаясь ужасом, которого не могли пробудить в ней ни виселица, ни вид обреченных, ни крест попа, ни мертвящая дробь барабанов. Стеснились души, и каждый в своем одиночестве ощутил дуновение смерти. Неясный зов бездны. Трубный глас, от которого перехватывает дыхание и расслабляется утроба. Люди застыли.
Осенил себя крестным знамением поп. Зашептал, расчерчивая рукой воздух, ксендз: «Pater noster… fiat voluntas Tua…»
Только арианин едва приметно пожал плечами – Оловянный Марк не относился к его единоверцам.
Никто смертников не выбирал, не судил, кому умирать, а кому жить – лишнюю долю часа. Толкнули в шею одного, другого… толкнули Марка. Повели к луже.
Там, где начиналась перемешанная ногами ледяная каша, стражники замялись, но деваться было некуда: виселица стояла в воде, в огромной разлившейся на площади луже; скамья под петлями – тоже в воде. И все побрели – общей толпой, – разгоняя волну, опрокидывая ледышки. Стражники, в железных касках и кирасах, поддерживали обреченных, с усилием подсаживали их на скамью и, опираясь на товарищей, лезли сами. Накинули, подтянули на шеях петли и принялись спрыгивать, обдавая друг друга шумными всплесками. Были они до пояса мокрые, нахлебали воды сапогами и, выбираясь на сушу, вполголоса чертыхались. Кто-то громко чихнул.
В луже остались двое – приготовились опрокинуть скамью.
С завязанными за спиной руками, Марк повернулся, отыскивая Дея, и крикнул:
– Поручаю себя господу богу! Бог прислал ягненка спасти волка!
Стоя на неустойчивой мокрой скамье, Марк, как и все обреченные, невольно тянулся на цыпочки.
Распоряжавшийся у виселицы подстароста в распашной шубе, раскрывавшей синий кунтуш под ней, обернулся в сторону ратуши.
– Ягненок божий! Ягненок, ты видел лицо господа! На помощь! – завопил Марк, срываясь на визг.
В раскрытом окне ратуши красным всплеснул платок. И тотчас, мотнув длинные рукава шубы, повторил знак подстароста. Вздымая брызги, стражники заторопились выбить ногами скамейку. Четверо – еще живых – сорвались.
В этот кромешный миг Марк рванул руки – отлетела спутанная веревка – цапнул обрушенные плечи соседей и завис крестом.
Живой и почти невредимый.
Трое повешенных мелко дергались, не в силах освободить раздавленной шеи.
Под виселицей плавала скамейка и кусок веревки, которую сбросил в последний миг Марк.
Марк висел на своих соседях. Расставив руки. В мучительном положении крестом. Лицо исказилось от усилия. Петля обнимала его под самым подбородком.
Allegro ma non troppo
Взмахнув платком, Юрий Мнишек замер у открытого окна ратуши. С сорока шагов он отлично видел, что произошло. Но не понимал. Иван Станчнев, рядом с ним, тоже не торопился понимать. Они переглянулись, подозревая друг друга.
– Кого он звал на помощь? – без прежней учтивости в голосе осведомился пан Мнишек. У него не было ни малейших оснований доверять Станчневу.
На голову возвышавшийся над пузатым Мнишком Станчнев едва сдержался, чтобы не съязвить. Он оглянулся, успокаиваясь, посмотрел на покрытый тяжелой скатертью стол в глубине комнаты. В высоких кубках светилось венгерское. На серебряном блюде дымился розовый поросенок. Теперь остынет, – мимоходом, не задерживаясь на пустом, подумал Станчнев.
Между тем Оловянный Марк висел над обширной небесно-голубой лужей. Призрачным маревом в ней отражались и виселица, и трое повешенных – кулями… и тот… крестом. Сомневаться не приходилось. Оловянный Марк. В синем тюрбане. В желтых сапогах с высокими каблуками – они парили теперь над лужей.
А как иначе? Как было не кинуть кость панам рады, злорадно судачившим в Кракове о бесчинствах Меченного? Меченный Станчнев «перешел всякую меру».Любопытно, что они понимали под мерой? Но как ты себе ни смейся, приходилось все же признать, что при таком возбуждении умов Мнишек оказал Станчневу услугу. Возглавленный старостой львовским поход закончился мировым соглашением, не самым худшим из тех, что были вообще возможны. Пушки на месте и валы не срыты. Но за такие деньги… Угодивших на виселицу молодцов жалко. Черт побери, как жалко! Вина их, известно, заключалась только в том, что родились они в благой час, когда лучше было бы женщинам не рожать… Полторы тысячи талеров. За такие деньги можно нанять на месяц двести головорезов. Мнишек взял и талерами, и головорезами. Полторы тысячи талеров и девять гайдуков в петлю. Черт, и считать тошно! Но надо же было кого-то повесить. Не дворовых же девок вешать. Эти обошлись бы дешевле, но едва ли девять повешенных девок успокоили бы панов рады.
Имелась однако в сердитых размышлениях Станчнева червоточина. Он морщился и брезгливо жевал губами, чувствуя гнилой привкус…Да только какие ж это товарищи? Гайдуки. Люди подлого звания, сборная сволочь неведомого роду и племени. И даже еврей. Бог весть, кто и где обрезанного крестил. Вправду ли?
Ну, да черт с ними со всеми! Плевать! Посчитаемся.
Неведомая сила несла Станчнева всё дальше и дальше. Безудержно. Весело. Страшно. Во сне вставали перед ним лица, вскрикивали с кровавым храпом, с пеной на губах убитые… тянулись скрюченными руками…Умирая… Заново заставляя себя убивать… они вставали – замученные. Порубленные походя, с налету – от дикой удали, от ударившего в голову молодечества.
Станчнев помнил о снах и наяву. Когда ничего не боялся.
И гайдуки.
Он выбросил их из головы прежде, чем молодцов повесили. Поторопился, значит. Как во сне, они заставляли себя убивать – уже через силу, в край, под горло... ставший крестом Марк. Взывал он не к одной только совести, но к чести. К чести благородного человека, христианина. Рыцаря.
Станчнев вгляделся, стараясь разобрать, как молодец держится.
Оловянный Марк не издавал ни звука. В муке, закостенев мышцами, он стиснул зубы в безысходном, по существу, положении. Затихшие его соседи, запрокинув головы, покачивались, словно пытаясь вывернуться из-под обременявший их тяжести.
Достаточно было бы сейчас взять Оловянного за ноги и слегка, не особенно даже настаивая, подернуть – всё, оплошка стражи была бы исправлена.
Тяжело молчавшие у окна Станчнев и Мнишек переглянулись – настороженный, исподтишка взгляд.
За спинами их, теснясь, сколько возможно, к панам, тянули шеи бледные челядинцы. В выстуженном покое, несмотря на пылающий в камине огонь, гулял мороз.
Ничего не предпринимали и стражники, не столько даже растерянные, сколько испуганные. Стояли вкруг лужи баранами. Человек сорок.
И пан подстароста, Жигмонт Лобель, бургграф Высокого замка, подручник Мнишка по Львовскому староству… парился в шубе, отирая со лба мокрые волосы, вместо того, чтобы распорядиться. В слабоумном замешательстве взирал он на ставшего крестом висельника и, похоже, ждал, что эта… неестественность как-нибудь так… сама собой разрешится.
Иван Станчнев вздохнул.
– Ваш мость… ясновельможный пане воеводо сандомирский, и старосто львовский и самборский, пане и приятелю мой… – Он приложил руку к груди, надеясь, что сказанного будет достаточно.
Пан Мнишек в свою очередь приветствовал учтивость собеседника малым поклоном и остановился, рассчитывая, что пан Станчнев снизойдет и до прямой просьбы.
Взаимное их затруднение разрешила толпа:
– Милость! – прорезался голос, одинокий и слабый. И словно треснуло, побежал, взламывая тишину, вой: – Ми-илость!
– Добродетели пана Мнишка, – заговорил Станчнев, стараясь придать голосу столько строгости, чтобы слова эти нельзя было понять ни в какой ином смысле, кроме как в прямом, – слишком известны всей Польше и Литве…
– Не я, грешный…– отшатнулся Мнишек, вскинув руки.
– Негодяй не заслуживает прощения, –оборвал его Станчнев. – И только необыкновенное милосердие пана…
– Никто как бог! – Мнишек указал в небеса.
В знак уважения к вышней воле оба склонили головы.
Мнишек сунулся в окно и махнул платком. Площадь затихла.
Раздраженным жестом львовский староста выслал затем челядь и пригласил гостя к столу. Они уселись друг против друга и столкнулись взглядами. Надрубленный сухой нос на ржавом лице Станчнева, напоминал покореженное железо, пристальные глаза смотрели загадочно, с холодным выражением неуязвимости. Мнишек улыбался все больше и всё уклончивее – как бы в потребности сладко склонить голову и зажмуриться. Пристальный взгляд Меченного – за такие-то деньги! – бесил Мнишка так же, как и простонародная чуприна: по принятому среди убогой шляхты обыкновению, в подражание своим земянам, не иначе, Меченный брил голову, оставляя на темени клок волос размером не больше пяди. Едва ли больше… Однако – в этот час… на похоронах проданной славы – покореженное железо, надо признать, нуждалось в снисхождении. Мнишек потянулся и томно прикрыл веки.
«Кажется, каналья старше меняна год или два, – со злобным удовлетворением думал тем временем Станчнев, – до шестидесяти далеко, но какая развалина! Застарелый в канальстве пердун. Рыхлый, пузатый… темные, припухлые веки, как норы… вот и глаза скрылись».
Станчнев помнил Мнишка по псковскому походу времен Стефана Батория. Довольно хорошо помнил, как этот грузный уже тогда пан озабочено туда и сюда скакал, вздымая жестяной русский снег, но никуда почему-то не доскакивал. Всё, видно, не находил времени сообразить, куда ж это его вконец занесло после душно натопленных спален Сигизмунда Августа, от постели старого короля, в которую Мнишек подкладывал самых красивых польских курв. Поправляя простынки. Проверяя перед уходом, на месте ли ночной горшок. Тихонечко замыкая своим ключом заветные дверцы. Услужливая расторопность Мнишка не пасовала даже перед неблагоприятным расположением звезд. Известен был случай и вовсе уже замысловатый: звезды эти, две дамы, стали в непредусмотренную никакими астрологами позицию. Одна звезда, изумительно красивая молодая шляхтянка, скромно светила до поры до времени над бедной мазовецкой усадьбой. Другая бледно мерцала рядом – подруга красавицы, старая, лет тридцати, с длинным носом. Этим носом карга и проникла в королевский замок Вавель вслед за красавицей. Дамы отправились вдвоем, на пару – сколько для приличия, для достоинства переволновавшейся красавицы, столько же и для удовлетворения жгучего любопытства длинного носа. Дамам пришлось ждать. Высохшее тело короля обливала в это время наговоренной водой бабка-шептунья. И от Мнишка, и от колдуньи требовалось немало усилий, чтобы возбудить в дряхлом короле способность к естественным мужским трудам. Всё это требовало времени. Не вдруг делалось. Так что заскучавшая красавица отлучилась по надобности, Мнишек тоже, и когда приободрившийся король соизволил заглянуть в известный ему укромный уголок, он нашел там возле стола со сластями уродину. Озадаченно хмыкнув, – близорукостью Сигизмунд Август особенно уж не страдал, он взял ту, что оказалась в наличии, за руку и потащил в спальню. Честная уродина сейчас же залепетала, что ошибка, ваша королевская милость… прошу вас… умоляю… о!-о!.. какая чудовищная ошибка!.. Пренебрегая столь явными признаками стыдливости, запыхавшийся – в его-то годы! – король мямлил что-то учтивое, пыхтел и не уставал тащить даму. А, перетянув ее через порог, запер спальню, отчего женщина смолкла. Дальше обошлось без слов. Между тем, по прошествии самого короткого времени, пан Мнишек и молодая красавица вполне уяснили недоразумение. Красавица побагровела. Мнишек глотнул ртом. И после мучительнейшего в жизни колебания – какой полководец трепетал так перед судьбоносным решением! – он бросился к двери спальни и заколотил обеими руками: «Ваша королевская милость! Это не та! Не та! Остановитесь, государь! Не та!» Многие в Польше, впрочем, не верили, что Мнишек кричал в бедственную минуту именно это: «Остановитесь, государь!» Трудно было допустить, чтобы Мнишек зашел столь далеко. Какую бы власть ни получил Мнишек над старым сладострастником, распоряжаясь и ключами, и казной, и даже самым именем короля – он подсовывал жалованные грамоты Сигизмунду, а тот подписывал их, не читая, – какую бы доверенность ни получил Мнишек, имея на своем попечении гарем королевских любовниц с их ближними и дальними родственниками, – какую бы доверенность ни получил Мнишек, опутав короля предсказаниями колдунов и астрологов… но такое?! Останавливать короля! В то самое мгновение, в которое последний нищий, последний подданный короны пользуется освященным вековыми обычаями правом не останавливаться. Немыслимо. И действительно… открывается окованная золоченными полосами железа дверь: король… зарозовевшая, потупив глаза, дама… И король произносит величаво прозвучавшую по всей Польше фразу: «Теперь уже поздно!»
– Вы не в претензии, ласка´вый пан: я отослал чашника? – сказал Мнишек, очерчивая заставленный блюдами стол. – Для приватной конференции.
– Нисколько не претендую, – возразил Станчнев.
Собеседники, сами того не замечая, разговаривали на трех языках сразу. Мнишек – на польском, Станчнев отвечал ему на русском, в который мешалось множество польских слов, и оба оснащали свою речь той варварской, режущей слух ученого латынью, на которой высокое польское общество, да и вся Европа до границ Московии, изъясняла тонкие чувства.
К несчастью для Мнишка, не столь уж гладко давшееся Станчневу «не претендую» исчерпало готовность старого рубаки поддерживать конференцию. Он хмыкнул себе в ус и, не справившись с озорным духом, извлек саблю из ножен. Когда же со сверкающим клинком в руках Станчнев возвысился над столом в полный свой рост, Мнишек изменился в лице.
Примериваясь к поросенку, Станчнев раздумчиво чмокнул губами… коснулся лезвием зажаристый бочок… Потом глянул на Мнишка, грубо расхохотался и, повернув саблю рукоятью вперед, подал все еще бледному хозяину.
– За отсутствием чашника, ваш мость. Ласка´во прошу вас!
Времени рассмеяться вслед за приятелем или заболтать неловкость словами Мнишку не хватило. Дверь шумно распахнулась и в сопровождении челяди, которая то ли пыталась придержать наглеца, то ли, наоборот, деятельно его подталкивала, вломился молодой Косницкий, поручик квартианеров.
– Пан староста, – выпалил запыхавшийся поручик. Глаза его при этом задержались на сабле, которую Станчнев держал на весу острием к себе, – что приказ будет: повесить или помиловать?
Несколько мгновений понадобилось и Мнишку, и Станчневу, чтобы вернуться мыслью к Оловянному Марку. Небрежный взмах платком – ах, боже ж ты мой! – ничего не объяснил ни Лобелю, ни Косницкому, ни кому бы то ни было вообще на площади.
– А он еще, что? – быстро спросил Станчнев.
С неровным выдохом поручик вскинул руки, изобразив собою крест.
– Милость! – ахнул Мнишек. И со страдальческим выражением лица оттолкнул Станчневу саблю, как бы отстраняя от себя скверну убийства.
– Бегом! – взрычал Станчнев, в сильнейшей досаде швыряя саблю на пол. Она зазвенела, заставив шарахнуться набившуюся в комнату челядь.
Косницкий, мотнувшийся было к окну, чтобы крикнуть «милость!», резко остановился.
– Я – шляхтич! – объявил он, краснея. – Bene natus et possessionatus!
Станчнев помолчал. Черная шляпа с высокой тульей, нелепая сама по себе, не так уж плохо на розовощеком забияке смотрелась – набекрень.
– Благородный? – задумчиво хмыкнул Станчнев, повторяя задиристое «bene natus». – Благородный и владетельный… рожденный иметь. Раз так… – казалось, он наконец всё понял и всё для себя решил. – Раз так, подай мне мою старую баторувку.
Поручик вспыхнул, но, не совсем уверенный в себе в столь сложном деле чести, с некоторым сомнением нагнулся, вызывающе медленно поднял саблю и подал ее безоружному противнику, обозначив подобие поклона. Действительно, то была заслуженная «баторувка» – кривая, вроде турецкой, сабля, какие были в большом ходу при славном короле Батории. Одного взгляда на клинок хватило Косницкому, чтобы сообразить, в какую передрягу он стремительно, то и дело краснея, влетел: заточенное лезвие искрилось мелкими зазубринами и сколами. Что говорило о доброй стали и о добром бойце, пережившем бесчисленных своих противников.
Станчнев принял саблю и значительно ее осмотрел, проверяя, не пострадала ли она в чужих руках. Поймал кончиком лезвия щель ножен, со стуком вбросил баторувку до упора, а потом сдержанно поклонился юноше.
– Пан шляхтич не так меня понял. Бегом – то не пан должен бежать… а дело такое… бегом разве и поспеешь.
Косницкий поспешно (не слишком ли поспешно? опять закраснелся он) поклонился:
– То моя вина. Я не так пана понял.
Станчнев склонил голову.
Косницкий с достоинством кивнул и, шагнув направо, оглянувшись налево, нашел дверь – челядь поспешно раздалась.
Провожая взглядом жалкую пехотную шпажонку, что прыгала на бедре поручика, Станчнев не сдержал усмешки.
Allegro-allegro
Немое страдание Марка отдавалось в лицах гайдуков судорогой. У Якоба, коренастого немца из Познани, сильно и равномерно дергалась левая щека, чего Якоб не замечал, прикованный взглядом к мученику. Марк парил – сверх всякой мочи, закаменевшей – в зубы, в череп – болью. Крестом над лужей.
– Что уставился?! – прохрипел Грицко.
Дей покосился на старого гайдука. Усохшая в тюрьме больше прежнего головка Грицко держалась на тощей, морщинистой шее.
– Не смотри на него. Про´клятый! – повторил старик с отчаянием. – Всех погубишь!
Дей скривился в замершем на губах полуслове. Он глядел на Марка, стараясь не толкнуть взглядом истонченное, призрачно дрожащее в луже тело.
В искаженном лице Марка отразился миг, доля мгновения, когда пыхнул жар: «всё!», едва уловимой тенью скользнуло что-то презрительное: к черту! – закоченелые руки поддались, вскинувшись в безнадежной попытке перехватить над головой веревку, – и Марк сорвался. Тело ударилось в петле и забилось.
Площадь протяжно выдохнула – пробежал шум и упал.
– Милость! – прорезался голос.
От крыльца ратуши, разбрызгивая сапогами грязь, спешил поручик квартианеров и махал шляпой.
– Милость! – кричал он, надсаживаясь.
Дошло!
Подстароста матюгнулся сквозь зубы. Переминавшиеся вкруг лужи стражники очумело сунулись в воду. Привставая, задирая вверх лица, тело приподняли, но Марк безвольно изгибался, запрокидывая слепую голову, которую не отпускала веревка.
Происходило что-то чудовищное. Все торопились, понимая, что делают не так и не то, но ничего путного сообразить не успевали. Надо было не медля высвободить пережатую петлей шею, но лихорадочное «давай, давай!» как раз и путало руки. Поднявши бурую муть, толпа стражников упрямо толклась в луже, мотая над собой безвольно изломанное тело. Чтобы взгромоздиться друг другу на плечи, следовало хоть как-то между собой столковаться, но все только пыхтели и матерились в самом общем безличном смысле. Кое-кто, не находя себе применения, начал выбираться на сушу. Со всех сторон кричали, подавая советы, вспомнили о не далеко уплывшей скамье. Те, кто держал вихляющееся тело, вынужденные мелко переступать вслед за невпопад кивающей головой висельника, не подпускали к месту своих товарищей со скамейкой. А когда скамью кое-как подсунули, стало понятно, что толку не будет. На неровном дне скамья начала крениться прежде, чем удалось достигнуть равновесия. Едва успевшие взгромоздиться стражники срывались, цепляясь друг за друга, и хотя стоявшие в воде подпирали падающих, это обреченная на неудачу борьба продолжалась лишь до тех пор, пока держалась, перекосившись на ножках, скамья.
Последовал шумный, взметнувший волну всплеск. Падая, стражники изворачивались, чтобы не хвататься за тело висельника – ближайшую опору под рукой, – но и тут нашкодили – тело заметно дернулось, обтянув петлю.
Подстароста отер заляпанную грязными брызгами бороду и отступил от лужи.
– Лестницу! – рявкнул он, перекрывая гвалт.
Стражники – кто устоял, кто поднялся из жижи, обливаясь, – разбредались. Вконец досадившее всем тело бросили и оно покачивалось над перебаламученной лужей, где плавала мокрая скамейка.
Гайдуки слезно, со стонами матерились.
Там и здесь по площади раздавались истошные, во весь голос выкрики. Толпа поминала душегубов, чертей, леших, калек сухоруких и бешенных собак. Стражники отмалчивались. Державшие оцепление квартианеры осаживали напиравших: куда прешь, сукин сын?!
Открытое окно ратуши, где еще недавно можно было видеть фигуры вельмож, опустело – Мнишек и Станчнев скрылись вглубь покоя, пресытившись этой бестолочью.
К верхней перекладине виселицы приставили очень длинную подрагивающую лестницу. Медленно, опасаясь, что погруженная нижним концом в топь лестница заскользит, стал подниматься мокрый и грязный человек. Со всеми предосторожностями усевшись наконец верхом на перекладину, он позвал товарищей: приподнимете тело. Но и это не помогло распутать туго затянутый узел.
– Я отрежу! – крикнул он с высоты.
– Яйца себе отрежь! – гавкнул подстароста, задравши вверх бороду.
Словно оборвалось что-то – не выдержав бессильного ожидания, толпа загоготала. Смеялись мокрые стражники. Ухмылялись квартианеры, пан Лобель позволил себе снисходительную усмешку. И даже взобравшийся на виселицу человек согнулся, обнявшись с бревном, – сдерживал сотрясавший его под облаками дурной смех.
Только гайдуки подавлено молчали– каждое мгновение ощущали они связанные за спиной руки.
Понадобилось несколько крепких, нешуточных уже матюгов, чтобы привести стражников в чувство и заставить их пошевеливаться.
Высвобожденная вверху веревка скользнула, звучно хлестнув о лужу, – тело подхватили и вытащили на раскисший снег. Принялись шлепать повешенного по щекам, дергать за ноги и трясти в надежде, что душа его витает неподалеку – откликнется. Поп молился, осеняя крестным знамением спины тюремщиков, которые заслоняли ему повешенного. Но, когда гайдуки, стесненные связанными за спиной руками, сунулись ближе к товарищу, стражники внезапно и беспричинно рассвирепели. Пинками погнали они смертников прочь, сбивая их в кучу.
Бессмысленный смех и столь же бессмысленное ожесточение вслед за тем излечили тюремщиков от немощной растерянности, они словно пришли в себя. Никто больше не пытался растормошить Марка, никто не бормотал: «Слышь, хлопец, тебе дарована жизнь… эй… слышь?»
Дарована жизнь. Такая же, как всякому, – как любому из тех, кто тут ради тебе бьется. Лучше не дадут – бери. Слышь?
Некоторое время еще, поскучнев, тюремщики ждали, не напомнит ли повешенный о себе сам, не потянется ли заблудившаяся во мраке душа на слабый, неверно мерцающий огонек. Безмозглый оскал на сером лице. Обвалился в слякоть синий тюрбан, еще хранивший форму головы.
Да и к чертовой матери! – а ну как придуривается висельник, разбойничья морда? Отвернуться и плюнуть.
Между тем снятая с Марка петля не лежала в грязи без дела. Веревку смотали кольцами, тот же человек, уже без всякого смеха, взобрался по лестнице и перекинул свободный конец через перекладину.
Под градом издевательских выкриков, в которых изощрялась городская голь, при неодобрительном молчании достаточных горожан стражники заторопились покончить с делом. Мокрые, до скотства продрогшие, – водки бы! – снова полезли они в ледяную лужу, поставили под повешенными скамью, и в то время, как одни придерживали ее, чтобы не завалилась, другие без особых приключений один за другим высвободили из петель не остывшие еще трупы. Мертвых укладывали в ряд с Марком. Теперь они ничем не отличались друг от друга.
Подстароста кинул на ратушу взгляд и, не найдя в пустующем окне подсказки, позвал поручика. Они зашептались. Со стороны казалось, что Лобель, эта широкая, с обвислыми щеками ряха, не выражавшая собой, однако, ничего рыхлого, – крепко сомкнутый рот и маленькие жесткие глаза, – казалось, многоопытный пан Лобель с доверием прислушивается к мнению своего юного приятеля, как бы наивно это мнение ни звучало. То и дело оглядываясь на окно ратуши, Косницкий волновался. А Лобель, озадачив юношу вопросом, наконец кивнул: ага!
Дей угадал движение губ: повесить.
Жестокий озноб – в промокшей одежде Дея колотило.
– Еще четверых. Кто там заждался? Давай! – грубо распорядился Лобель, отворачиваясь от поручика.
– Ясно… вельможный… – Дей услышал свой севший, едва повинующийся ему голос. – Ваша милость… пан Лобель! Милость пана Мнишка…
Лобель с сожалением посмотрел на висельника.
– Ясновельможный пан! – сипло закричал Дей, когда стражники двинулись выхватывать обреченных.
Стражники остановились. Лобель молчал. Юный Косницкий закусил пунцовую губу.
– Пан Лобель! Милость запаздывает! – преодолевая в горле сухой ком, Дей надрывался кричать. – Бог испытывает наше терпение!
Слова его отозвались на площади смехом. Быстро смолкнувшим под чье-то шиканье. Впрочем, и те, кто смеялся, и те, кто шикал, с трудом понимали дерущий кашель висельника. Люди тянулись слушать.
– Раньше надо было о боге помнить! – брезгливо возразил Лобель.
– Пан Лобель! – надсаживался Дей, надеясь, что крики его дойдут и до слуха Станчнева – в пятидесяти шагах. – Нам дарована жизнь. Одна на всех. Не выбрасывайте жизнь псам! Отдайте кому из нас!
– Уж не тебе ли, дружок? – полюбопытствовал Лобель.
– Жребий!
Лобель выпятил толстые губы, на мгновение все же задумавшись.
– Про´клятый он! – крикнул за спиной Дея Грицко, сорванный голос срезался. – Не ве… верьте! Черти несут! Его! Смерть на-а-ша... жре… жре…
Разинув рот, Грицко содрогался тощим телом, подкидывая голову, чтобы сглотнуть в горле воздух. Лицо его начало синеть, он беспомощно вскидывал связанные за спиной руки в бессознательной попытке помочь себе, протолкнуть в горле удушающий ком. Гайдуки раздались в стороны, словно давая товарищу воздуха, стражники бездействовали. И только, когда Грицко начал оседать на слабеющих ногах, счастливое вдохновение осенило одного из продрогших стражников. Свинцовой рукой врезал он висельнику в ухо – тот хлопнулся в грязь и задышал. Грудь неровно заходила. Стражники вздернули Грицко на ноги; зевая, с наслаждением прикрывал он глаза, – мокрые щека и борода в конском дерьме.
– Давай! Четверых! – жестко распорядился Лобель, едва дождавшись, чтобы висельника вернули к жизни.
Дея жестко толкнули в плечо.
Связанный, он споткнулся, едва устоял, но все же сумел извернуться, чтобы крикнуть:
– Пан Станчнев, мы верно тебе служили!
Стражники не усердствовали Дея тащить и даже глянули вслед за ним на пустое окно ратуши. Откликнись пан, им было бы, пожалуй, и легче. Душе спокойнее и в лужу не лезть.
Непроизвольно подергиваясь в чужих руках, Дей ждал – сейчас, мгновение, что-то ведь задержало Станчнева. Он подойдет к окну: да что вы, хлопцы, очумели? Перекреститесь – смерти бояться?! Что наша жизнь? – трава.
Окно оставалось пустой глазницей.
– Четверых! – Лобель стянул с головы шапку и обмахнул лицо, отворачиваясь. Не стоялось ему на месте – душно.
И тогда, запнувшись, Дей завопил, не разбирая что, – лишь бы не помирать безгласным бараном:
– Зачем четверых? Куда четверых!
С выражением страдальческой брезгливости на лице Лобель еще раз махнул шапкой: тащите!
– Зачем же всех! – бился в руках стражи Дей. – Пан Лобель, нас пятеро! На четыре петли! Не поместимся!
Жестяной смешок разбежался по площади. Люди хихикали, хохотали и досмеивались, вытирали, улыбаясь, глаза, словно всё жуткое, холодящее душу произошло и настала пора расслабиться.
Озлобленно стиснув шапку – только длинное перо трепетало, выбившись из кулака, Лобель разглядывал Дея: изможденное лицо, мокрые всклокоченные безумием волосы.
– Вот этого, – сказал Лобель, сморщившись, как от горького. – Крикуна. Одного. Без очереди.
Дей замолчал. Его вели к луже, поддерживая с боков, как немощного. Сзади, в пустоте, растворились товарищи.
Все меньше и меньше оставалось Дею: умирающий отблеск детства… бессильно разжавшаяся рука матери…на облаке – без лица – тень…
Голос пропал. Страх – удушающий, плотный, как спирающая дыхание гарь.
Он стоял на скамейке, в петле, соображая, что не помнит, как на скамью поднялся, – несколько мгновений упустил он зря… без пользы…
Боже – пытался подумать он…
рвану... о-о-ль-но…
Larghissimo
– Чуть было не утонул!
в мусорной желтой листве…
белесый водоворот…
звуки…
какая дрянь…
– Переверни…
– Нахлебался на всю жизнь!
Дей медленно всплывал сквозь толщу смеха, разговоров и восклицаний. Лопаются, поднимаясь, кружатся пузырьки – большие и маленькие… бубенцы…колокольчики… подголоски…
Красный – облитый вином? – мокрый сапог… Дея выворачивали наизнанку и сунули лицом в снег. Он закашлял, задыхаясь, выплевывая гнилую воду, – лицом в снег… дышать…
На спину. Над ним, загораживая небо, сталкиваясь железными шишаками, склонялись смутно знакомые рожи.
– Ну, хлопец, угадал ты час: веревка не держит, вода не берет, –сказала ушастая харя.
– Про´клятый он! – где-то, издалека, визгливый голос. – Черт его бережет на погибель!
Теперь Дей осознал, что промок с головы до ног и уложен в лед. Как рыбина на продажу. Резало шею. Он завозился, пытаясь ослабить петлю, но петли не нашел. Руки… не связаны.
– Твое счастье! – Шлепок по щеке.
– И вправду что ли черт тебя бережет?
– Тут такой рев подняли, будто корову у них со двора уводят!
Стражники перебивали друг друга в том возбуждении, какое бывает от удавшейся шутки.
– Веревка – шурх! – сорвалась!
– И в лужу харей!
– Пан Мнишек. Даровал тебя жизнь.
Стражники похохатывали. Тряслись, мотаясь ниже подбородка, усы. Дребезжал пустой рот, в котором угадывались пеньки нескольких уцелевших зубов.
С высокой перекладины виселицы свисали три петли, а там, где повесили Дея, там, где вешали прежде Марка, – пробел. Одной петли не хватало. Дей, получается, не замечая того, стал на место Марка – второе с краю. А этот самый…
– Михайло – руки поотрывать!
…Этот самый Михайло, что намучался снимать веревку, когда спасали Оловянного Марка, издерганный понуканиями, приспособил потом веревку на перекладину аба как, в досаде. Не в ту сторону виток узла заложил, не затянул толком или вовсе чего напутал.
Подрубленный в шею, уже без памяти, задушенный, Дей, чуть задержавшись, рухнул в лужу. И утонул бы, если бы стражники под рев толпы не поспешили его выловить. Наверное, стражники чувствовали бы себя убийцами, если бы позволили Дею утонуть, когда назначена была ему виселица. То была бы уже не служба– озорство, грех на душу. К тому же не давала забыть о боге и сатанеющая от воплей толпа. И пан Мнишек, выходит, не долго на этот раз мешкал, прежде чем в окне обозначиться.
Упираясь в раскисший снег, Дей сел. Никто ему не препятствовал.
Михайло – если это был Михайло – по тонкой подрагивающей лестнице поднимался на виселицу с тем же самым мотком веревки – он накинул его через голову на плечи.
Заново? Вешать? Дей содрогнулся и уж не мог остановиться– его трясло крупной дрожью.
К виселице вели оставшихся в живых и уж поверивших было в дикое спасение гайдуков. Они помертвело оглядывались на Дея.
Толпа же разнуздано гомонила, не придавая последним смертям значения. Она уже как будто бы и не боялась смерти. Люди вольно переговаривались, окликали знакомых; они устали и ожидали конца зрелища, чувствуя, что всё самое поразительное, душераздирающее – будет о чем потолковать за кружкой пива – всё, зачем они здесь мерзнут в промокающих сапогах и постолах, – всё это уже произошло.
– Проклятый! Проклят! Будь ты проклят! – прорвался защемленный голос.
Грицко. По колено в ледяной грязи и воде, окоченевшие, ни о чем уже более не помышляющие, кроме как о доброй, обжигающей горилке, стражники тащили обреченных к скамье. Грицко выворачивался и вопил, брызгая слюной:
– Черт! Черт на плечах – глядите! Правосла…
Кулаком, что кувалдой, мордатый стражник расквасил старику рот – брызнула кровь. Грицко подавился разбитыми в дрязг зубами, но продолжал дергаться, пытаясь кричать. Его били, он упирался, не давая втащить себя на скамью – скамья опрокинулась– который раз в лужу! – и не было способа втащить буйного – хоть убей. Тот же мордатый верзила, пока другие держали, красными ручищами стиснул младенческую шею старика. Выпучив глаза, Грицко обмяк.
Облитую, в сколах льдин скамью подняли и поставили.
Трое обреченных, пошатываясь, бессильно опираясь на руки и плечи стражников, поднялись.
Бездыханное тело Грицко вскинули, всунули в петлю и подтянули ее, мертвый обвис, как положено, – удушаясь.
Стража оставила смертников. Неживые, с выбеленными солнцем лицами, те подрагивали в коленях, пугливо переступали, чтобы удержаться на скользкой шаткой скамье.
Дей зажмурился.
Всплеск.
Он заколотился в петле, ощущая мучительно перерезанную шею. В застенке между явью и небылью.
A piena voce
Пылающий в очаге огонь грел щеку. С другого бока, из открытого на площадь окна сквозило. Заляпав скатерть горячим жиром, Станчнев бросал на блюдо объедки, утирал над губами усы и жадно пил. Хлебнув из серебряной стопы, он опять принимался есть, отдуваясь, как измученный трудами человек.
Мнишек задумчиво глодал сахарную косточку с нежным, не до конца все же прожаренным мясцом и прихлебывал вино.
Язык умной и тонкой политики, думал Мнишек, состоит в недомолвках. Нельзя освоиться в придворных сферах, не научившись изъясняться скользнувшим во взгляде, в изломе брови намеком, не научившись понимать невысказанное. Очевидное не произносится. Вот что следовало бы высечь на портале ведущих в храм избранности ворот. Не произносится. Именно поэтому очевидное не очевидно и не вероятно для толпы профанов.
Мнишек поднял платок и неторопливо, несколько раз промокнул губы, словно показывая гостю, как это делается.
Согласен, размышлял он, снисходительно принимая от самого себя возражения, тут я с тобой соглашусь, дружище: когда-то настанет черед сказать. И тогда уж – крепко, без неясностей. Но это уже виктория, которую ты так долго подстерегал, и это уж, дружище, ты себя заметь. Самое право говорить грубости королям и красивым женщинам, то есть называть вещи своими именами, получая в ответ улыбку, – это и есть то, ради чего изощряет язык и приучает к гибкости позвоночник умный человек, движущийся сокровенными, недоступными солнечному свету путями. Это уже не преддверие храма с горящими письменами «очевидное не произносится»– это средоточие власти, алтарь. Где в запертой алмазными застежками золотой книге – простое, весомое, из кованого железа слово.
– Полное греховных устремлений… э… греховных интентов прошлое, вызывает у меня ныне слабую улыбку сожаления, – произнес Мнишек. – Да, улыбку…сожаления. Я мог бы упомянуть брезгливость и тошноту. И едва ли бы в этом ошибся. Но… необузданность выражений, то своего рода гордыня.
Станчнев фыркнул.
Без выражения глянув на собеседника, Мнишек опустил глаза в фаянсовую тарелку, на дне которой синий всадник на синем в синих цветочках коне извернулся назад и натянул лук – толщиной с лошадиную ногу. Можно представить, каким бревном была бы летящая в преследователя стрела, если бы мастер сумел уместить ее на тарелке. Однако со свойственным ему чувством меры мастер от непосильной задачи отказался. Рукой его водили лишь простота и правда, какой бы она ни была: приоткрытый рот лошадки выражал удивление – лошадка никуда не спешила и не понимала, чего они так несутся.
Поучительное здравомыслие лошадки, не терявшей головы даже на дне тарелки, вернуло Мнишку покойное расположение духа. Заранее улыбаясь, он встретил светлые, холодные глаза Станчнева. Тогда Мнишек прикрыл веки, словно нуждался в темноте, чтобы различать доступные лишь духовному оку истины, и заговорил:
– Сожаление. На этом и остановимся. Хотя сожаление тяжелым гнетом лежит на моей совести. Тяжелым гнетом. Тяжелым. Если милостивый пан бог дарует мне в этой временной жизни сколько-нибудь сроку… Сниму с себя последнюю рубашку и построю богу дом, где день и ночь будет раздаваться хвала имени его и образу.
– Но ты же арианский еретик, чертов безбожник, – с честным недоумением возразил Станчнев.
Мнишек открыл глаза.
Длинным, нарочно отпущенным ногтем Станчнев ковырял в зубах мясо.
Мнишек опустил взор в тарелку, где удивлялась округлым ртом маленькая в синих цветочках лошадка.
– На кой ляд тебе бернардинский монастырь, если ты проклятый на сем и на том свете еретик? – пояснил свою мысль Станчнев.
Удивление пана Мнишка, начинаясь от тарелки, поднялось уже до бровей.
– Пан Станчнев ошибается, – кротко возразил он, не вдаваясь в подробности.
– Как же не еретик?! Все зятья твои ариане да кальвинисты.
– Пан Станчнев ошибается, – покачал головой Мнишек.
– В Самборе доминиканский монастырь, во Львове – бернардинский. Десять тысяч злотых на устройство иезуитской коллегии. А я слышал, – Станчнев с чувством причмокнул, – иезуитам и сверх того обещано, если милостивый пан бог соизволит посадить на московский престол возлюбленного твоего проходимца.
– Подлинно-истинного наследника Рюриковичей природного царевича Дмитрия, рукой всевышнего спасенного, – с мягким укором возразил Мнишек, но Станчнев его прервал.
– А Московит пишет: беглый монах Гришка Отрепьев. Проходимец. Шваль. У меня таких царевичей на конюшне секут.
– Московит, – возразил Мнишек, – известный своим лукавством византиец. Коварный, невежественный и… и… двоеличный.
– Московит – лукавый византиец. Гришка Отрепьев – беглый монах. Какая из этого конклюзия? На мой толк, сколько тут ни конклюдуй… ни…конклюдовывай, – подзапутался в латинской грамматике Станчнев, – сколько, ни копайся, ни раскидывай умом, какие выводы ни делай, ни к чему не придешь и одно с другим не увяжешь: тот византиец, этот расстрига. Ну и что? Какая конклюзия?
Мнишек принужден был опустить взгляд в тарелку – туда, где за недосмотром мастера отсутствовала дубиноподобная стрела.
– Царственная осанка царевича, прирожденное благородство его натуры, отмеченное…
Хлебнувши было водки, Станчнев оглушительно расхохотался, поперхнулся, заплевав стол и пол, расплескал стопу и, наконец, бросил ее на пол, продолжая хохотать.
Тем же платком, который означал жизнь и смерть пленных гайдуков, пан Мнишек медленно, согнав с лица всякое выражение, отер оплеванную через стол щеку. Он ждал. Когда веселье гостя утратило наконец остатки правдоподобия и Станчнев начал уж повторяться, Мнишек продолжил. С того самого места, на котором заставила его остановится вызывающее сожаление выходка Станчнева.
– Царственная осанка царевича, прирожденное благородство его натуры отмечены столь уважаемой сиятельной персоной, как великий канцлер литовский ясновельможный пан его милость Лев Иванович Сапега.
Если бы Станчнев по природной своей разнузданности не расплескал бы водки, да не уронил бы стопы, далеко уже откатившейся, то, несомненно бы, поперхнулся еще раз.
– Литовский канцлер? Сам?
Станчнев задумался. Лев Сапега. За высоким лбом канцлера, за шишковатой лысиной в белом пушке скрывалось побольше ума и хитрости, чем…Но что бы там ни скрывалось за обширным лбом, бог дал Сапеге обширнейшие в Литве и в Короне имения, населенные бесчисленными толпами хлопов. И от этого каждое слово канцлера ложится так, что…ветром не унесет.
– Пан Сапега отметил родовое сходства царевича, – продолжал Мнишек. – Черты Ивана Московского в облике царевича Дмитрия. Пан Сапега готов снарядить две тысячи отлично… ээ… оснащенных всадников, кои выступят, дабы вооруженной рукой поддержать наследственные права отчича и дедича Рюриковичей.
– Две тысячи всадников на свой кошт? – медленно повторил Станчнев.
Две тысячи всадников беспокоили воображение.
«Черт побери. Черт побери!» – повторил он себе.
В очаге потрескивали поленья, за сквозящим окном, заглядывая в комнату огромными мертво раскрытыми глазами, покачивалась в петле честь и добрая слава Станчнева.
Мнишек заторопился:
– Среди ближних людей пана канцлера нашелся человек, что служил царевичу в Угличе. Беглый москаль.
– Как это нашелся?
– Товарищ детских игр убиенного… чудесно спасенного отрока. И готов подтвердить свидетельство под присягой.
– Как это нашелся? Валялся под лавкой что ли? – резко возразил Станчнев, заставляя Мнишка отвести глаза.
– Пан великий литовский канцлер нашел очевидца, – с неосознанным вопросом Мнишек посмотрел себе на живот и продолжал: – Не низкого звания.
– Под лавкой нашел? – не унимался Станчнев.
– Под лавкой, – подтвердил Мнишек с напряженной улыбкой.
– И тогда этот, из-под лавки, признал того, с конюшни?
– Из-под лавки…– побагровел Мнишек. Он должен был помолчать, сдерживаясь. –Об этот час очевидца везут на встречу с царевичем. Если кому-то понадобится еще одно свидетельство…
– Его везут! – развеселился Станчнев, не слушая.
Мнишек озлоблено подвинул низкую чашу «салата». Изысканного французского блюда из листьев латука, из сыра, огурцов и прочего, заправленных вином, маслом и лимонным соком. Молча, пренебрегая гостем, Мнишек набрал ложку салата и в полную меру своей злости нагрузил синюю лошадку. Всадник накрылся с головой Осталась только удивленная морда лошадки. И неутомимые ее ножки, принужденные нести на себе кучу дорогостоящей французской придури.
– Князь Адам Вишневецкой, – сказал Мнишек, не сумев скрыть в голосе обиды. – То давно уж не тайна: пан Вишневецкий выказывает царственному отроку знаки уважения…достойные царственного отрока. Пан король… имеет верные сведения о царевиче.
– Пан король. Тоже узнал в отроке черты Ивана Московского?
– То я поведать тебе не могу, ласка´вый пан. Не наша то речь, о том рассуждать.
Станчнев подобрал край скатерти, вытер жирные, в светлом соку руки и принялся протирать рубин перстня.
– Душевредная лига, – сказал он, присматриваясь к играющим граням камня.
– Пан Адам Вишневецкий – столп русской веры, – резко возразил Мнишек. – К русской вере и ты, милостивый мой приятель, принадлежишь. И не мне, недостойному, хулить догматы греко-русской церкви. Они боговдохновенными мужами установлены.
– А пан Сапега… во главе лиги? – Быстрый вопросительный взгляд, и Станчнев продолжал, сам себе отвечая. – Понятно. Да то было бы и неудобно по видному положению пана канцлера. Не ко времени. Но пан Сапега, кто ж сомневается, сочувствует торжеству правды. Выходит, Литва у тебя в кармане. И тогда, что? Тебе нужна Польша. Коронный гетман Ян Замойский дорогу залег. Не объедешь.
Мнишек не подтверждал и не отрицал предположения, но нельзя было представить себе ответа красноречивей, чем это застылое ожидание: усы торчком, недвижно встречающие глаза.
– Но с чего же ты взял, что я смогу смягчить великое сердце гетмана? – продолжал Станчнев. – По старому моему приятельству? Думаешь, я с Замойским…
– Я думаю? – Мнишек вызывающе засмеялся, откидывая голову с убегающими из виду залысинами. – Что я думаю? – Он опять фыркнул, находя смешное в самом предположении, что Юрий Мнишек озабочен размышлениями. – Я думаю, – принял он строгий вид, – пан Замойский истинный рыцарь. В меру древних героев. Вот что я думаю.
Некоторое время Станчнев ждал, не последует ли продолжение. Но это было всё.
– Приятельство наше в прошлом, –сказал Станчнев.
С протяжным вздохом, двумя руками, он подвинул прочь блюдо и нож, сметая заодно и объедки, сминая скатерть, опрокинул бутылку – расчистил всё.
– В прошлом, – повторил он, тяжело опираясь на стол. – А ныне пан Замойский меня на порог не пустит. И то еще честь, что вспомнит. Этого? – скажет. – Которого? Кто там еще такой?! – загремел Станчнев с неожиданной силой и грохнул кулаком по столу, согнав с лица Мнишка даже подобие улыбки. – Ивашко Станчнев, скажет коронный гетман ясновельможный пан Замойский, кто такой, скажет, этот Иванец? Ванька Станчнев? Чего-чего? Знавал я во время оно Станчнева. Когда еще знавал, эва! Так то ж богатырь был! Рыцарь! Тот уж убит в бою. Грудь разворотило ядром. А меньшим было его не взять. Два мужика кряхтели ядро то поднимать. Славный был рыцарь. Славную кончину принял! Всё рыцарство наше с тех пор не утешится.
Позабыв на столе стиснутый кулак, Станчнев глядел вдаль.
– Знавал я другого Станчнева, – глухо, не замечая Мнишка, начал он снова. –Да тот ведь когда сгорел! От женской груди занялся. Полыхнуло сердце – и в уголь. Два мужика кряхтели с девицы его снимать. На силу и расцепили. Как засадил он девицу своим крюком, так и стоял крюк – что вбитый.Так и в могилу тот Станчнев ушел со ставшим меж ног крюком. Окаменел его кол в земле. Всё сгнило, всё тлен, только кол его под землей стоит. И уж, верно, ростки пустил, – голос Станчнева рос, возвышался, погромыхивая раскатами. – Славная то была кончина. Все наши девицы красные с тех пор не утешатся. Знавал я и третьего Станчнева, скажет пан Замойский, затуманившись, да обопрется щекой о державную руку свою в железной перчатке. Так тот, третий Станчнев, всего себя, без остатка раздал товарищам. Разошелся тот Станчнев по белу свету. Вот сердце его лежит. В золотой чаше под солью. Сердце он мне отдал. А где его печень и почки, где легкие его, где десница его, где шуйца, где буйная его голова, того уж и не сыскать. Нету его среди живых, и могила его пуста. Славная то была кончина. И я, вельможный пан Ян Замойский, рыцарь из рыцарей, я, коронный гетман Замойский, с тех пор не утешусь. И покатится по державной щеке слеза – на железную рукавицу. «А этот? – грянет, гикнет голосом пан Замойский. – Этот, что объявился? Что, снявши шапку, стоит за моим порогом. Кто этот? Он почему живой? Почему живой, когда все мертвы? Спустите собак! Травите его собаками!» – Станчнев ударил по столу и проревел: – Спускайте собак!
Станчнев тяжело дышал. Судорожно стиснутым кулаком коснулся он пылающих губ, с усилием протер кулаком щеку и огляделся безумным взором. Не видя вросшего в стул Мнишка, не отличая его от утвари. От сундука у стены (тело засунуть во всю длину как раз будет). От двухъярусного шкафа, клонившегося тяжелым резным карнизом. От тайком приоткрытого над дверью ставня… И огромные, по плечо человеку, шандалы с толстыми свечами в них. Стоеросовые эти уроды здесь не стояли, когда было кому за ними присматривать.
Ждут ночи, понял он вдруг. Замерли.
– Кончено! Нет Станчнева. Не ищите! – с вызовом сказал он, отвечая не слышно сдвинувшейся вокруг комнате.
Поднял блюдо с изуродованным поросенком и швырнул в камин. Блюдо зазвенело по полу, развалившийся поросенок плюхнул в угли – жахнуло пеплом. Притухший было огонь зачадил снова, обгладывая мясо.
– Кончено! – сказал Станчнев. – Зачем ты живой? – Он схватил бутылку за горло и метнул ее в заднюю стену очага.
Мнишек едва зажмурился – с оглушительным звоном брызнуло. Зашипело, в нос ударило гарью, всё заволокло пеплом.
– Кончено! – объявил Станчнев, вставая. – Зачем ты живой?
Станчнев глядел на Мнишка, пошатываясь.
Мнишек не отвечал, не смея и шевельнутся.
Огонь в очаге пригас, кое-где перебегали синюшные огоньки.
– Ты собрался на Московита. Воевать, – с угрозой сказал Станчнев. – Хрен с тобой – сверни себе шею. Выблядок твой…Отребьев. Как его? Подонков? Отряпкин? Его посадят на кол. Хрен с ним. Знаешь ты, что такое война?.. Ты!
Мнишек молчал, скованный немотой.
– Вкус крови – во рту. Кровь в горле… На снегу. Брызгами. Пятнами. Где шатался ты, зажимая рану… Вот уже, лай собак… За тобою кровавый след.
Станчнев поглядел на огонь, вновь занимавшийся среди углей, и, кажется, забыл Мнишка.
– Кончено! – сказал Станчнев и повторил, словно бы сам себе не веря: – Кончено… выйдут по следу… догонят…
Пошатываясь, он подошел к очагу, приспустил штаны и, достав сморщенное свое хозяйство, некоторое время стоял, уставившись на играющий жар углей. Струя ударила, пошла выписывать петли, с шипением отыскивая огоньки.
– Кончено! – шептал Станчнев. – Почему ты живой?
Кое-как оправившись, он двинулся к раскрытому окну, чтобы бросить взгляд на площадь. Вокруг лужи, где в уснувшей воде отражались мертвецы, толпились зеваки. Слонялись, обнюхивая друг друга, собаки и тоже поглядывали на мертвецов. Повсюду в рядах возобновился торг. Двое мальчишек, озираясь на виселицу, тащили по слякоти высокие санки – в грязном коробе окровавленное свиное нутро. Торговка горячей кашей, вздымая могучую грудь, вздохнула от сердца, перекрестилась и привычно уселась на укутанный рогожей горшок, чтобы греть его обширным и жарким задом. Несколько стражников на талой грязи возле лужи, приплясывали и толкались, пытаясь согреться.
– Коронному гетману Замойскому писать буду, – сказал Станчнев, не оборачиваясь в комнату, где таился Мнишек. – За Отребьева твоего слово замолвлю. Может, дело того и стоит. Да и людей своих отпущу воевать Московита. Засиделись они здесь. Скучно. Зависелись, – сказал он и тихенько засмеялся, глядя на истонченные тела повешенных с перекошенными головами...