Дом уже не был родным. Я сразу же это почувствовал, хотя вся внешняя атрибутика сохранилась: заваленные барахлом балконы с цветочными горшками по перилам, с велосипедом, притороченным сбоку, снаружи, реющее под ветерком бельё, ощетинившаяся разнокалиберными антеннами покатая крыша.
Вроде бы ничего и не изменилось, однако ностальгии не было. Дом как дом. Обыкновенный.
Я постоял перед подъездом. Дверь была новая и чужая, даже с не выбитым ещё и не замененным рыжеватой фанеркой, мутным фигурным стеклом. Вчера, когда я решил пойти, никакой проблемы в том, чтобы подняться на четвёртый этаж и позвонить, я не видел. Вот, когда позвоню, когда откроется дверь и появится Друг – иное дело. Но оказалось, что подняться и позвонить, тоже не так-то просто.
Может быть, пройти по улице до перекрёстка и назад?
Я пошёл до перекрёстка.
Начало по-осеннему рано темнеть, но фонари ещё не зажгли. Раньше по улице были фонари полукруглой формы, дававшие круто-жёлтый тусклый свет. Они не столько освещали, сколько демонстрировали эту свою способность, лишь усугубляя в результате окружающую темноту. Потом, когда я уже не жил в Доме и почти не ходил по улице, повесили вот эти продолговатые лампы. Свет от них мертвенный, неверный, бледный, временами дрожащий.
Я дошёл до перекрёстка. На углу – «Ателье мод». Его до сих пор не переименовали соответственно новейшим веяниям в какой-нибудь «Салон модной одежды». В этом ателье я впервые в жизни заказывал себе брюки. Расклешённые, с горизонтально прорезными карманами спереди, c двумя пуговичками на широком поясе. Защитного цвета, моднячие брюки-мечта из дармового офицерского отреза отца.
Пожилой, в очочках, закройщик в чёрном фартуке поверх отчётливого живота, почтительно приседал с сантиметром возле меня, инстинктивно или от смущения, стоявшего «смирно», руки по швам, и громко диктовал размеры сидевшей за столом и критически разглядывавшей меня девице.
Брюки удались что надо, только пространство выше карманов быстро засалилось, а края их измахрились и надорвались.
Я постоял возле ателье и пошёл назад. Стали зажигаться окна. Когда я подошёл к дому, то увидел, что у Друга в кухне горит свет. Ужинают. Старшая его дочь Людмила должна учиться уже в десятом классе, младшая, Иринка – в шестом. Эти девочки когда-то очень меня любили. Когда я входил, прыгали вокруг в длинных, сшитых на вырост домашних халатиках, как матрёшки: «Папа! Дядя Славик пришёл!». Иринка от переизбытка чувств пыталась сзади, как по стволу дерева, взобраться мне на шею.
А вот и Друг. Громоздкий, широкий, как трёхстворчатый шкаф, выпуклая, в курчавых завитках грудь из расстёгнутой рубашки, радушнейшая толстогубая улыбка: «Где это можно было столько времени пропадать?».
Вот и сейчас, если позвоню, он скажет то же самое. И облапит, и будет хлопать при этом по спине.
Выходила его мама, Елена Ивановна, притянув за шею, целовала в щёку: «Какие ж вы громадные повырастали». Выглядывала из кухни Марина: «Славка, извини, невозможно оторваться!»
Туго свёрнутая лента раскручивается назад. Картины мелькают сначала быстро, потом помедленней, ещё медленней, пока бобина не останавливается.
Вот мы с Другом склонились над учебниками за столом, готовимся к выпускным экзаменам в десятом классе. Ещё раньше. Восьмой класс. Вечеринка с девушками и вином в квартире Друга. Вина, по крайней мере, для меня, оказалось чересчур много. Друг несёт меня на кровать. Открывается дверь, нежданно вернулась с дачи Елена Ивановна. Немая сцена. С трудом приподняв голову, я невнятно говорю: «Добрый вечер, Елена Ивановна». И она отвечает: «Добрый вечер».
А вот Друг впереди пионерского отряда с барабаном. Выдаёт бодрую дробь. Отряд лихо марширует в ногу, звенит сандалиями по горячему асфальту. Я в третьей паре, в красной пилотке-испанке с кисточкой. «Кто шагает дружно в ряд? Пионерский наш отряд! Пионерский наш отряд! Кто шагает дружно в ряд?». Солнце в глаза. Радостно. Родители машут нам из толпы возле ворот школы. И Елена Ивановна, и моя мама молодые и очень красивые.
По фасаду школы – транспарант: «Партия торжественно постановляет: вам, юным, жить при коммунизме!» Это значит нам. Твёрдость обещания вселяет уверенность в предстоящей жизни. Коммунизм – это когда будет всё бесплатно. При коммунизме изобретут специальный порошок для бессмертия. Очень хотелось, чтобы коммунизм наступил поскорей, но учительница Вера Ивановна объяснила, что объявлять коммунизм пока ещё нельзя, потому что из магазинов унесут даже стёкла с витрин.
Ещё раньше? Пожалуйста. Мамы возят нас рядом в колясках.
Всё. Лента обрывается. Теперь в обратную сторону.
Я повернул в обратную сторону и опять пошёл к перекрёстку вдоль выстроившихся шеренгой совершенно одинаковых размерами тополей. Летом тополя устилали пухом лужи, пристенки и все, какие только ни на есть, укромные уголки. Было увлекательно поджигать пух, особенно в больших его скоплениях, зачарованно наблюдая, как быстро съедают маленькие огненные язычки заснеженные пространства.
Мимо торопливо простучал трамвай. Я едва успел разглядеть его.
Я помнил на улице другие трамваи. Не эти беззаботно простукивающие колёсами чехословацкие красавцы. Медленные, угловатые, неуклюжие из-за глубокой старости или из-за не вполне удачных свойств конструкции, устало громыхающие суставами монстры. Со складными, гармошкой, вручную закрывающимися дверями, с твёрдыми деревянными сиденьями, с треугольными свисающими на ремнях ручками, с коротким, словно железка о железку, звонком, с пожилой женщиной-кондуктором, устало выкрикивавшей названия остановок.
Почему-то всегда, или мне так запомнилось, эти трамваи ходили полными людьми, мы висли на подножках, или ездили сзади, «на колбасе».
Над «Ателье мод» уже мерцала красная лампочка сигнализации. Машин по улице не было. Светофор переключался вхолостую, сам для себя, чтобы не терять квалификацию. Трамвай с режущим, нестерпимо высоким, до зубной боли, звуком, поворачивал на площадь. Раньше на площади было кольцо и называлось это место Шестой Тупик, потом город расстроился, и трамвай пустили дальше.
Так что же представлял собой Друг? Что позволяло ему оказываться ведущим, центровым, подчинять себе людей? Почему они сами, и я в том числе, с удовольствием ему подчинялись? Этот вопрос мучит меня до сих пор. Мне кажется, что в нём содержится гораздо большее, чем моя зависть или обида. Мне кажется, что поняв, в чём дело, я разгадаю одну из тайн великой шарады человеческих взаимоотношений.
Друг всегда был уверен, что прав, ему хотелось верить. И я не возражал Другу даже в явно проигрышных для него ситуациях не потому, что не имел контраргументов или пасовал перед авторитетом, а потому что мне не хотелось возражать.
Завидовал ли я ему? Конечно. Но этим словом невозможно охватить всей гаммы чувств, которые я питал к Другу. От трепетного обожания до тайной и скрываемой от самого себя ненависти.
Друг не догадывался о сложности моих чувств. Ему вообще не свойственно было чересчур обращать на что-то внимание или слишком сильно о чём-то задумываться.
Я считал, что имею на него особые перед другими его друзьями, права. Хотя бы потому, что квартиры наши были на одной лестничной клетке. С первого же класса остался глубокий рубец обиды: утром, идя в школу, Друг иногда забывал позвонить мне в дверь. А когда я, будто между прочим, будто о мелком малозначительном событии безо всякой обиды, какая там обида, говорил ему, слегка пенял, он непринуждённо, не ощущая вины, махал рукой: «Да, забыл».
Ну, как это «забыл»?!
Впрочем, я понимал, почему он забывал и почему он имел право забывать: он никак не выделял меня среди других. И это была больная рана.
Мог бы, конечно, заходить за ним и я, но тогда получалось бы, что мне это больше надо, что я за ним бегаю.
Мне хотелось за ним бегать, хотелось за ним заходить и, бывало, я не удерживался, но, сколько хватало сил, я стремился удерживать паритет, сохранять видимость равноправия.
А иногда за ним заходил наш одноклассник из соседнего подъезда. В этом случае Друг позвонить мне забывал обязательно. Хотя, вот она, дверь, вот белая кнопочка звонка, протяни руку. Я, замерев, стою за этой дверью, одетый, обутый, с портфелем в руке, меня не придётся ждать ни секунды.
Хлопнула дверь Друга. Я наизусть знал этот звук, и теперь помню. Зачастили по ступенькам две пары ног. Остановится? Вспомнит? Звук удалился на первый этаж и там исчез за хлопнувшей дверью подъезда.
Обида.
Вот, говорят, характер формируется в зависимости от перенесённых в детстве обид. От глубины и частоты их. Ну, а если он в детстве как Луна светит лишь отражённым от Солнца светом? Тогда как?
Нельзя сказать, чтобы Друг совсем ничего не замечал. Замечал, конечно. Но он не имел привычки анализировать, додумывать. События обтекали его, не затрагивая, не оставляя следа. Он имел, в отличие от меня, более незатейливую, но более прочную внутреннюю организацию. Он не давал себе труда, как я, проигрывать все варианты реакций на свои слова и поступки. Это было ему не свойственно, не нужно, не имело смысла. Поэтому и жить ему было легче и проще. Но мне кажется, что он видел мир на обычной чёрно-белой фотографии, а я – на цветном голографическом снимке.
Ничего я с собой не мог поделать. Не в силах был избавиться от гнёта этой странной, с элементами рабства, дружбы. Да ведь и не хотелось избавляться, потому что не было ни гнёта, ни рабства. Скорее самоистязание. Что-то подобное я испытал, когда впервые влюбился.
Друг был популярен. И во дворе, и в классе его уважали. Дружить с ним желали многие. Это было престижно. Разборчивым в друзьях он не был, легко одаривал своим вниманием, но так же легко, без малейшего сожаления и безо всякого повода бросал изумлённого коварством, не понимающего своей вины и очень обиженного товарища.
Я злорадствовал, хоть и понимал, что это низко.
Нечто похожее в дальнейшем было и с женщинами. Они постоянно роились вокруг него, дурели в наркотическом аромате его нагловатого обаяния. Он был с ними небрежен, иногда жёсток до грубости. Этим меня возмущал.
Окно Друга в зале засветилось синевато: сели смотреть телевизор. Друг расположился дремать в кресле. Фамильное, антикварное по возрасту, продавленное, удивительно удобное и уютное, располагавшее ко сну, кресло. Наверное, Друг раздобрел за эти годы ещё больше. А что делает Марина? Вяжет. Она умеет вязать «вслепую». Профессионалка.
Изменилась ли она?
Во все времена Марина была у Друга единственной женщиной. Остальные появлялись и исчезали, испарялись, сами собой. Марина оставалась и почему-то Другу не наскучивала. Не знаю, как всё это называется, но подозревать в Друге пылкую влюблённость у меня нет оснований. Марина каким-то образом сумела соблюсти тонкость взаимоотношений, при которой Друг был как будто бы свободен, сумела создать ситуацию, в которой прагматичный Друг находил нужным оставаться с законной женой, потому что так было удобнее, попросту говоря, выгоднее.
То есть она сделала то, что хотел, но не сумел я.
Марина училась с нами в одном классе и жила в соседнем дворе. Обычно говорили «в том дворе». Друга она любила, как призналась в дальнейшем, «с первого класса, и даже раньше». Ну, а я был влюблён в Марину с седьмого по девятый класс. Влюблён безответно. Оборачивался на уроках, будто бы глядя в задумчивости в окно, на самом же деле, чтобы, скосив глаза, увидеть её. Профиль с прямым носиком, с гладко зачёсанными за изящное ушко тёмными волосами, отглаженный белый кружевной воротничок, нежно охватывающий шею, маленькую родинку справа над губой.
Никто, и в первую очередь Марина, не подозревал о моих чувствах.
По наивности и опьянённости художественной литературой я и помыслить себе не мог, что в десятом классе Марина окажется беременной. Как водится, Друг сначала совершал поступок, а потом думал о его последствиях. Если вообще думал.
Удивительно то, что всё у него всегда легко и хорошо образовывалось, сходило с рук, прощалось. Он ни о чём сильно не горевал, заранее уверенный в благоприятном исходе.
Марина симпатий любовного плана ко мне никогда не проявляла. Относилась дружески, приветливо, но не более. Я ни на что не надеялся, мучительно и сладостно тая любовь. Эта любовь послужила причиной того, что в девятом классе я вызвал Друга на дуэль. Это была самая настоящая дуэль. На рапирах. Я раздобыл их у одного знакомого, занимавшегося фехтованием в спортивной школе. Сказал, что они нужны для репетиций в драмкружке. Рапиры были старые, потускневшие, с обломанными концами.
Странно, что Друг согласился на дуэль. Он не принимал меня всерьёз, хотя никогда этого не подчёркивал. Я был для него забавным мальчиком, читавшим книги и любящим стихи. Вовсе не соперник я ему был.
Особенно раздражали его стихи. Он начинал нервничать, кипятиться, что всё это враньё, что все эти поэты только прикидываются, что, мол, не от мира сего, а на уме одно: задурить бабе голову и с ней переспать. Я был возмущён этой грязной прагматичностью. А прагматичность всегда грязна.
Ребёнком в обычном понимании Друг никогда не был. Я не могу себе представить его ребёнком, хотя и помню с малолетства. Мыслил и рассуждал он всегда по-взрослому: трезво, практично, жёстко, и рассчитывал всегда только на себя.
О дуэли. Началось ни с чего. Курили в туалете. Кто-то из временно-закадычных друзей Друга, спросил его:
– В футбол пойдём вечером?
– Не могу.
– К Маринке пойдёшь?
– Да. Надо зайти.
– Мать её, что ли, на работе?
– Да.
Все присутствующие знали, что Друг постоянно пропадает у Марины, что мать Марины работает по суткам медсестрой в больнице, что отец с ними давно не живёт, что Марина, таким образом, до утра будет одна. И всем была очевидна гадость вопроса. Да за такой вопросик Друг немедленно же обязан был звездануть по роже этому временно-закадычному и затем бить до тех пор, пока не начнут оттаскивать, хватать за руки, или пока тот не взмолится о пощаде.
Ничего этого Друг не сделал. Ответил «да». Это было предательством. Он будто не понимал, что теперь вся ответственность за грязь, вылитую на белый кружевной воротничок, ложится на него.
Появились сальные, всё понимающие улыбки и улыбочки. И я вдруг отчётливо осознал, что если сейчас промолчу, сделаю вид, что всё нормально, оставлю этот позор без последствий, без отмщения, то такая же, если не большая, вина, ляжет и на меня, как на соучастника. Как буду я жить под гнётом такого груза, как буду сметь оборачиваться и глядеть на Маринин профиль, какое буду иметь право замирать сердцем, провожая её взглядом по коридору?
– Что ты хочешь этим сказать? – несколько придушенным голосом спросил я Друга.
– Ничего.
В глазах Друга недоумение. Неужели и вправду не понимает?
– Ничего?
– Тебе-то какое дело?
Вот теперь он понял. Позднее зажигание, доходит, как до жирафа. Понял, что разговор надо было оборвать сразу, не позволяя временно-закадычному так далеко заходить в вольностях, что теперь надо как-то отрываться, уходить, линять. Но он был слишком неразворотлив и не умел непринуждённо это делать.
– Объясни, что ты хотел этим сказать? – настаивал я.
– Что ты пристал? Что тебе надо? Почему я перед тобой отчитываться должен? Да я, может быть, так к ней уже полгода хожу. Тебе какое дело?
Это было немыслимо. Конечно, он врал. Без всякого сомнения, врал. Я был убеждён, что он врёт. И потом, через много лет, когда все эти драматические события вспоминались лишь с милой ностальгией, выяснилось: да, в тот момент врал. Но тогда существенного значения это уже не имело. Премерзкие слова прозвучали. Ход сделан. Теперь ходить мне.
Первая мысль: ударить. Я не умел драться, но я бы его, как смог, ударил, и он бы меня, не особенно напрягаясь, побил.
Я выбрал другой путь.
– Ты подонок! Подонок! Ты – самая последняя мразь, если можешь такое… – я задохнулся от волнения и от безмерности перешагнувшей все границы наглости, ведь я говорил, вернее, кричал всё это, Другу, дружбы с которым так долго и так тщетно добивался, – …такое говорить о женщине! Я… я тебя на дуэль вызываю!
Так неуместно и дико прозвучали эти средневековые слова в школьном туалете: забелённые мелом окна, «звёзды» от сгоревших спичек на потолке, неровно, с подтёками покрашенные тёмно-синей краской стены с выцарапанной на них нецензурщиной. Но никто из присутствующих не улыбнулся. Очень серьёзно всё это прозвучало. В тишине пролилась трель звонка на урок. Никто не шевельнулся.
– Прямо так и на дуэль? – натянуто улыбнулся Друг. – А на чём драться? На мясорубках, как у Ильфа и Петрова?
– На рапирах. Я найду.
За чёрным дощатым забором в тупичке возле трансформаторной будки лежала перевёрнутая вверх дном лодка отставного полковника Морозова. На лодке расположились зрители. Было раннее майское утро. Такие утра бывают именно весной и именно по воскресеньям. Из-за деревьев едва появилось солнце, от свежести утреннего воздуха и от волнения меня слегка знобило.
Мы бросили пиджаки на лодку, засучили выше локтей рукава рубашек и встали друг против друга с рапирами в руках, как гладиаторы. Или мушкетёры. Кончики рапир накануне вечером я заострил напильником. Нужно, чтобы всё было по-настоящему, иначе, зачем было затевать? Я боялся, что Друг в последний момент засмеётся, бросит мне под ноги рапиру и уйдёт. И я останусь идиотом. И никто не посмеет ему ничего сказать.
Друг вёл себя развязно. Подмигивал зрителям, кричал им, что под яблоней на даче закопал бабушкины брильянты и просил в случае чего разделить клад по-честному.
Рефери – законченный хулиган и крупный общественный деятель двора Толик Карабанов, длинноволосый, низкорослый и худой, похожий лицом на Буратино, замогильным голосом приказал:
– Скрестите шпаги!
Скрестили. Толик эффектно разбил их рукой.
Фехтовать до этого нам обоим не приходилось, но оба полагали, посмотрев «Скарамуша» и «Трёх мушкетёров», что это вовсе несложно. Друг приноровился быстрее, стал делать энергичные выпады, мне кажется, больше думая при этом, как выглядит со стороны. Я кое-как отмахивался, он теснил меня к лодке. Едва я заступал за процарапанную на земле черту, рефери Толик орал: «Стоп!» и возвращал нас на исходную позицию.
Я не собирался ранить Друга или, тем более, убить его. Мне достаточно было того, что я не промолчал, не спрятался, что честь девушки, которую я люблю, защищена. Теперь нужно было довести этот бой до какого-либо благополучного взаимоприемлемого завершения, так, чтобы никто не заподозрил меня в пассивности или трусости.
У Друга появился спортивный азарт. Он раскраснелся, двигался упруго, легко. Интересно, как видит он свою победу в этом поединке? Не в превращении ли меня в труп?
Впрочем, я тоже увлёкся. И уколол Друга в левую руку пониже плеча. Рапира прошла вскользь, прорвав рубашку, оставив на плотном мощно очерченном бицепсе глубокую царапину. Друг внимательно и недоумённо глядел, как набухает рана кровью. Одна капелька прочертила дорожку к локтю.
Я совершил непростительную ошибку. Я не заметил того, что в момент атаки Друг находился за чертой, перестал сражаться, стоял, опустив руки, ожидая команды рефери. Кроме меня, все отлично видели, что он вышел из борьбы.
Зрители были возмущены: «Не по правилам!» «Позорник!» Я стоял весь в оскорблениях, словно в плевках, смотрел в лица, обезображенные презрением, и мне хотелось прокричать им: «Как же вы не понимаете! Дело совсем не в том, кто кого ранил!»
Я не стал ничего кричать, опустив голову, подошёл к Другу:
– Извини, я не видел, что ты за чертой.
Друг беззлобно отмахнулся.
– Да ладно тебе, – взял пиджак и ушёл.
В последний раз дойду до перекрёстка. Хороший вечер, тепло. Вот только фонари почему-то не горят. Жаль, что я давно уже не курю. Возникает иногда такая внутренняя потребность. Вредно для здоровья? Но есть очень много вещей, вредных для здоровья. Например, вспоминать прожитую жизнь – туда и обратно.
Мы окончили школу. Друг поступил в строительный институт, я – на философский факультет университета. Друг про дуэль быстро забыл. Он вообще незлопамятен, отходчив, добродушен. Жаль только, что добродушие его рядом с равнодушием. Со стороны это незаметно, но я-то знаю.
А Марина родила сразу же после окончания десятого класса. Друг стал семейным человеком. Дружба наша неожиданно оживилась.
Основная черта моего характера – доверчивость. Я решил, что теперь Друг посерьёзнел, как это говорят про детей, «перерос», и отныне будет весь в заботах о потомстве, о свивании гнезда. И дружба наша, соответственно, приобретёт характер степенности и надёжности.
Что ж, в людях и следует предполагать, прежде всего, хорошее.
На самом деле получилось вот что. Марина мне очень верила, – ох, уж эта моя способность производить хорошее впечатление на пожилых женщин и жён моих приятелей, – и, если я заходил за Другом, отпускала его легко и со спокойным сердцем. Я обеспечивал вотум доверия, но это был обман. Я малодушно подчинился более сильному характеру.
Друг был не настолько хитроумен, чтобы придумать такой финт заранее, – однажды случайно получилось, а дальше пошло само собой. Марине Друг изменял часто и, я уверен, без малейших угрызений совести. Но он прикрывался мной, моей безупречной репутацией, поэтому угрызения совести, предназначавшиеся ему, переносились на меня, и я страдал и переживал вместо него.
После того, как я заходил за Другом и он, под моим прикрытием, благополучно исчезал из дому, я становился чем-то наподобие первой ступени у взлетевшей ракеты или балласта на воздушном шаре. Не мог же он сказать мне: «Спасибо. Теперь можешь идти домой». Ему приходилось везде и всюду таскать меня с собой. Но понял я всё это значительно позже.
Образовалась система: в ресторане, кафе или пивном баре возле меня оказывалась девушка, и я проводил с ней вечер. Я забывал о своей роли в «отмывании» Друга перед женой, но те девушки об этом прекрасно знали и, проводя вечера со мной, иногда заканчивавшиеся объятьями и поцелуями в подъездах, выполняли, в какой-то мере, трудовую повинность, навязанную им Другом.
Он даже не давал себе труда задуматься о том, как я буду себя чувствовать, когда догадаюсь об этой двойной бухгалтерии.
Друг неплохо играл на гитаре. Я тоже что-то такое вроде бы умел. Когда учились на третьем курсе, мы попробовали играть и петь вдвоём. Получилось неплохо. Марина аплодировала. Другу затея понравилась. Он легко загорался новым делом, но легко и угасал. Слегка потренировавшись, мы выступили на «Студенческой весне» в моём университете и имели успех.
Я так устроен, что любое увлечение принимаю всерьёз. И коль пели мы вместе, я полагал, что имею моральное право требовать серьёзного отношения и от Друга. Договорились репетировать три раза в неделю. Первые репетиции прошли в азарте вдохновения. Потом стали вмешиваться многочисленные неотложные дела Друга. То он только что куда-то ушёл, то вот-вот должен прийти. Марине было неудобно передо мной: «Может быть, подождёшь? Хочешь кофе или чаю?»
Я ждал. Не дожидался. Злился. Уходил. Каждый раз выговаривал Другу. Наконец, ему это надоело:
– Слушай, надоели мне эти гитары и песни, некогда мне, – семья, учёба, ни минуты свободной.
«Какая семья? Какая учёба?» – поразился я лицемерию Друга.
Когда я учился на пятом курсе, родители поменяли квартиру, мы переехали, но я продолжал приходить к Другу. Он ко мне, в новую квартиру, приходил четыре раза и всегда наспех и по делу.
Окончив учебные заведения, мы оба остались по распределению в городе. Друг, проявив деловитость и вовремя сделав необходимые маневры и телодвижения, занял мелко-сановную должность в конторе строительного треста. Неуловимо изменился его лексикон, да и вся манера общения. К примеру, теперь, прежде чем ответить на вопрос, он несколько секунд молчал, глубокомысленно глядя в сторону, будто не слыша. Появилось у него и веющее холодком выражение: «Это не твой вопрос». Он и в дальнейшем, несмотря на внешнюю лень и неповоротливость, успешно продвигался по службе.
Я приходил к ним регулярно. У них родилась и как-то незаметно подросла Иринка. По крайней мере, грудной, в коляске, я её почему-то не помню. Кажется, она появилась сразу лет трёх-четырёх, цепкий чертёнок с бархатными Мариниными глазами.
Друг встречал меня радушно. Имея немалый опыт общения с ним, я не особенно обольщался. Мне кажется, он сам толком не знал, когда искренен искренне.
Мы пили с ним водку или коньяк и что-то там вспоминали. Вернее, вспоминал он, а мы с Мариной и Елена Ивановна при этом присутствовали. Рассказчик он отменный – сюжетно, в лицах и, если не вдаваться в подробности, почти без вранья. Друг умел расцвечивать серость будней яркими красками, представлять ничем не примечательные события увлекательно и празднично.
Марина слушала влюблённо и зачарованно, хотя так же, как и я, прекрасно знала истинную цену событиям. С каждым последующим пересказом появлялись новые увлекательные подробности, но не возникало и мысли иронизировать, насмешничать над Другом, это было бы нечестно, обидно, даже кощунственно. Его не хотелось даже перебивать.
«Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой».
Иногда, крепко выпив, мы начинали петь под гитару что-нибудь задорное, девочки танцевали, как умели, Елена Ивановна и Марина подхлопывали им в лад, становилось совсем уж весело и тепло, и мне хотелось перецеловать всю эту прекрасную счастливую семью.
Потом провожали меня до остановки трамвая. Я и Елена Ивановна вели девочек за руки, Друг с Мариной шли впереди в обнимку. Друг что-то говорил, по-видимому, шутил, Марина смеялась. Друг целовал её. Она гладила его по загривку.
Так бы всё и продолжалось, если б не тот день рождения.
Дни рождения Друга праздновались с большим размахом. Происходили торжества на даче. У Друга имелась шикарная двухэтажная дача, оставшаяся после отца, крупного чина в горкоме партии. Когда отец умер, Другу было шесть лет.
На первом этаже – большая гостиная. Там накрывался стол. Приглашалось множество гостей. Друг мелькал между них, успевая везде.
В тот день рождения всё было как обычно. И Елену Ивановну поздравляли за то, что у неё «такой умный, красивый и талантливый сын» (Друг при этом вскакивал и раскланивался). И кричали «Ура!» и «Браво!». И танцевали танго и вальсы, и всякое современное дёрганое непотребство. И Друг в апофеозе действа брал гитару и при свечах, обязательно при свечах, пел что-то невнятно-томное, и всё это было хорошо, уместно и вовремя, и являлось почти точным повторением дня рождения прошлогоднего, и позапрошлогоднего.
Откуда взялась та девушка? Я так и не успел узнать. Знакомая знакомого знакомой. Такое нередко случалось на этих празднествах. Друг, насколько я понял, тоже видел её впервые.
Девушка была красива. Хотя, вполне возможно, и не очень. Утверждать не берусь. Моим глазам в данном случае верить нельзя, потому что я мгновенно оказался в неё влюблён. Так получилось, ничего не поделаешь. И всё-таки это удивительно. Мне в тот год исполнилось двадцать семь. Кое-что я уже повидал, вот только жениться не удосужился.
Я танцевал с девушкой. Мы познакомились. К исходу первого же часа знакомства стало окончательно, совершенно и безо всякого сомнения ясно, что передо мной длительно и многотрудно искомый идеал. Мы совпадали катастрофически, как две половины некогда единого целого. Так совпадают очертания материков по известной теории Вегенера. Потому что Пастернак, потому что Тарковский, потому что Надсон, Северянин, Блок, Нарбут и Мандельштам. Потому что «только утро любви хорошо», и «пахнет милой долгая ладонь». А ещё потому, что уже пора, хочется быть любимым и любить.
Несмотря на то, что произошло потом, несмотря на это ужасное нагромождение нелогичных, сквернейших, трагических и непоправимых событий, – всё равно тот вечер запомнился острым ощущением счастья.
Впрочем, все эти длинные рассуждения о счастье ничего не стоят. У нас в школе в десятом, кажется, классе комитет комсомола практиковал диспуты: «Каким вы представляете себе счастливого человека?» или «Что такое счастье?»
И я, и Друг эти диспуты игнорировали. Друг – из глубокого презрения к самому слову «счастье». Я – потому что презирал эту дешёвую провокацию. Что за публичные откровения, возведённые в ранг комсомольского поручения?
Так вот. Счастье – никакая не абстракция, оно реально, ощутимо, его можно держать за талию, танцевать с ним, оно имеет глаза – тёмно-карие, смешливые, глаза умеют внимательно слушать, в них появляется при этом что-то поразительно, до боли родное.
Дальше было вот как. У Елены Ивановны стало плохо с сердцем. Она из деликатности долго крепилась, не подавала виду, потом подозвала меня и негромко попросила:
– Слава, отведи меня на второй этаж и позови Марину.
Мы уложили Елену Ивановну в постель, накапали в рюмку валерьянки. Ей полегчало, но оставлять её одну я побоялся, сказал Марине:
– Иди к гостям, я пока здесь побуду.
Сделал я правильно, потому что через некоторое время Елена Ивановна сказала, что ей опять становится хуже. Значит, валерьянка слабовата, нужно срочно найти лекарство посерьезнее.
Праздник, между тем, не утихал. В гостиной изо всех четырёх колонок, расставленных по углам, что-то гремело и вопило. Гости выплясывали, кто во что горазд. Водка кончилась, на столе появились трёхлитровые банки с вином из красной смородины – гордость дачных подвалов. Меня с пьяной настойчивостью тянули к столу, выпить. Какая-то девушка с длинными завитыми локонами, перехваченными по лбу красной с орнаментом лентой, вдруг подошла ко мне, взяв за плечи, пристально посмотрела в глаза и крепко поцеловала в губы. Я терпеливо и без удивления снёс ласку. Это было в стиле Дачи. Здесь полагалось напиваться, совершать неожиданные поступки, навечно обижаться друг на друга и легко мириться, здесь не полагалось никого и ничего стесняться.
Друга нигде не было. Это в его стиле: исчезать вот так посреди веселья, проваливаться куда-то бесследно и таинственно.
Я настолько погрузился во все эти, внезапно нахлынувшие события, что на какое-то время позабыл про своё Счастье. Нет, конечно, не позабыл. Утвердившись в моей душе, обжив там надёжное уютное место, оно мерцало тихой радостью.
Я вышел в сад. Накрапывал дождь. Старые, раскидистые, едва различимые в темноте, яблони протягивали к моему лицу мощные, корявые ветви. Друга не было нигде, хоть кричи. Что же делать? На этот пьяный коллектив надежды мало, хоть иди на станцию, вызывай из города «Скорую».
И вдруг я вспомнил: есть на веранде неприметная угловая комнатка, называемая в узких кругах «Наше рандеву». Друг напился и там спит.
Я прошёл, раздражённо расталкивая танцующих, через гостиную, ещё через одну комнату, оказался на веранде, затянутой шатром вьюнов с сиреневыми цветами, похожими на трубы маленьких граммофончиков. Без малейших колебаний распахнул дверь в комнату «Наше рандеву» и включил свет.
Что я там увидел? А вот неважно, что я там увидел. Не хочу я это описывать. Не желаю. Без объяснений. Скажу лишь, что в комнате находился Друг и с ним моё Счастье.
– Ты нужен, – не дрогнув голосом, сообщил я Другу. – У Елены Ивановны плохо с сердцем, нужно срочно найти лекарство.
Друг тотчас ушёл, и я направился вслед за ним.
– Слава, подождите! – догнало меня моё Счастье. – Я хочу вам сказать. Я понимаю, что ничего уже не надо говорить. Простите меня! Я перед вами виновата. Никогда себе этого не прощу. Поверьте, я сама не могу понять, как всё это произошло. Какое-то затмение. Со мной ничего подобного никогда не случалось.
Я тупо глядел в её пылающее стыдом и оттого ещё более прекрасное, лицо.
«О, сколько их упало в эту бездну!» Чьё это, не помнишь?… «Как очертания материков». Это ж надо было такое придумать.
Я поднялся на второй этаж к Елене Ивановне. Друг нашёл нитроглицерин, ей стало лучше, она заснула.
Мы с Другом вышли на балкон. Неслышно струился дождь, тускло, размазано тлели в темноте огоньки дач, где-то далеко вскрикнула электричка.
– Нехорошо как-то с этой подругой получилось, – искренне сожалея, сказал Друг, – ты ведь, вроде бы, первый её снял. Извини, дорогу тебе перешёл.
– Теперь-то о чём говорить.
– Ну, да, конечно. Не смог себя сдержать. Есть в ней что-то такое, особенное. Прости подлеца. Ты же знаешь, я ничего не могу с собой поделать, когда мне чего-то хочется.
Дождь разгулялся не на шутку, я шёл раскисшей, скользкой дорогой на ночную электричку. Ноги промокли, чавкали. Странно, но я чувствовал облегчение, словно сбросил давний, истомивший душу и ставший непосильным груз. Может быть, я плакал, какое это имело значение, всё равно незаметно: во-первых, дождь, во-вторых, темно.
С тех пор я ни разу не видел Друга. Как-то встретил в «Универсаме» Марину:
– Слава, куда ты исчез? Почему не приходишь? Что случилось?
– Да как-то всё некогда.
Знала ли она причину? Скорее всего, нет. Но, конечно, понимала, что причина есть, и очень серьёзная, поэтому в приглашениях особо не усердствовала.
Я решил прийти к Другу, потому что узнал, что умерла Елена Ивановна. Узнал с опозданием, на похороны не попал.
Ну, в самом деле, почему бы не прийти? Подумаешь, роковая обида. Ведь никто не заставит меня быть таким же, как прежде: откровенничать, шутить, что-то там вспоминать. Можно прийти, как обычный знакомый, посидеть, отдать дань сочувствия и уйти. Потому что Елена Ивановна и её смерть к нашим дружбам и спорам отношения не имеет. У меня с ней были свои отношения. И при чём тут то, что её сын-баламут когда-то сделал мне гадость?
Надо сказать ещё и вот о чём: для Друга Елена Ивановна была не только матерью, и не просто матерью. Она была для него Солнцем. Когда умер отец Друга, Елене Ивановне было тридцать лет. Никогда после этого возле неё не было никаких мужчин. Её жизнь с тех пор принадлежала Другу. Ради него и ради его детей она её и прожила. Как знать, быть может, её смерть пробила мертвенный панцирь равнодушия Друга, заставила его измениться?
Было уже совсем темно, но фонарей так и не зажгли. Поломалось что-то или просто забыли. У Друга слабо светилось окно спальни. Марина читает перед сном. Наверное, детектив, она любит, я помню.
Я опять стоял перед дверью подъезда, не решаясь открыть её. За дверью этой совсем иной мир – дремучие джунгли воспоминаний.
Нет. Не пойду. В самых разных ролях выступал я в его кукольном театре. Осталась самая последняя: роль утирателя слёз. Ожидаемый результат аналогичен предыдущим: я буду использован и выброшен. Неужели забыл? Как только процесс завершён, наступает отчуждение, равнодушие.
Пыльная паутина и в ней иссохший остов.
Вурдалак, вампир, упырь.
Желаете повторить, Вячеслав Андреевич? Открывайте дверь и вперёд!
Ну, уж нет.
В общем, так: прогулялся по местам детства, по «местам боевой и трудовой славы». Прогулка закончена. Пошёл я домой.
Прыгая через две ступеньки, я поднялся на четвёртый этаж. На втором – перила ровные, широкие, хорошо, плотно вкладываются в руку, на третьем – чуть кособокие в левую сторону, а само ограждение лестницы немного дребезжит. Я всё это помню. Вот и двери квартир: слева – бывшая моя, прямо – Друга. Я постоял немного, усмиряя дыхание.
Что теперь? Надавить кнопку звонка. Я позвонил двойным длинным, так хорошо знакомым Другу, звонком. Оглянулся – в окно площадки между этажами увидел, что на улице стало светлее: наконец-то зажгли фонари.
Художник: Сергей Матюшкин