На старом пожарище
Редколесье... На старом пожарище,
в глубине Среднеканской тайги,
помолчим хоть минуту, товарищи,
на минуту замедлим шаги.
Здесь ручьи выкипали до донышка,
правил мор, не подвластный уму,
и колымское бедное солнышко,
как ребенок, металось в дыму.
Редколесье... Горбатые стланики
да осинок кривые кусты
забрели, как бездомные странники,
погорельцы на этот пустырь.
В десять лет это горе вмещается,
год за годом плодит нищету
и таежная тварь не решается
пересечь роковую черту.
Нем язык несмываемой копоти.
Но, узнав в человеке врага,
лишь одно только слово «запомните!»
десять лет повторяет тайга.
Нас – запомнят! Бесхвойный, безлиственный,
обескровленный, в мертвой золе, –
вот каков он, не мнимый, а истинный
человеческий след на земле.
Весенняя охота на Таскане*
Анатолию Передрееву
1.
Когда закончилась пальба
и под прикрытье перевала,
опомнившись, дала судьба
уйти остаткам каравана.
Когда вдоль берега реки
костров возникло полукружье
и были спрятаны в скрадки
перекалившиеся ружья.
Когда над каждым костерком
как будто по команде, разом
запахло водкой, табаком
и пригоревшим птичьим мясом.
Тогда, вот именно тогда,
в начале утреннего пира
на плесе дрогнула вода
и в небе зазвучала лира.
Не находя привычных слов,
не смея прикоснуться к хлебу,
хмельные люди у костров
безмолвно обратились к небу.
Медлительно и тяжело,
снижаясь со своей орбиты,
три утки шли – крыло в крыло,
как три солдата с поля битвы.
И крик, опережавший птиц,
звенел натянутой струною
над вереницей тусклых лиц
и над предательской волною.
Была в нем боль. Но все равно
звучало в нем и равнодушье
ко всем, кто пьет свое вино
во славу меткого оружья.
Они летели напрямик,
их силы были на исходе
и этот крик – прощальный крик,
он был единственным в природе.
И пасмурным весенним днем,
подчеркивая их величье,
неярким розовым огнем
вдруг озарились перья птичьи.
И с каждым взмахом крыл тесней
казался их полет последний.
И были перья все красней,
красней... Особенно у средней.
2.
Я давал тебе слово сюда не являться с оружьем,
обещал я тебе приходить без рыбацких снастей.
Все, что взял я с собою, опять оказалось ненужным.
Ах, Таскан, ты умеешь пленить и приветить гостей!
Прячет хвоя от солнца студеные капельки ночи.
Ночь страшится рассвета, но силы ее сочтены.
Дай, Таскан, испытать мне сладчайшее из одиночеств –
одиночество рыбы во мраке твоей глубины!
Только солнце спешит в одночасье покончить с росою,
а роса этой ночи пьянить его крепче вина.
И, хмелея, светило встает на прибрежной косою
и глубины твои озаряет до самого дна.
Я несу свою жажду твоим керамическим чашам –
синим плесам твоим, поглотившим весенние льды.
Что мне делать с ружьем, что мне делать с моим патронташем,
если сам я дичаю, испив этой птичьей беды?
Если сам я охвачен тревогой и древним смятеньем
и туман перевалов в моей закипает крови?
Поделись же со мною упругим своим опереньем,
испытай мое сердце в полете к озерам любви!
Я тебе обещал без оружья сюда возвратиться,
не сдержал обещанья, а ты ни прощал никого...
И опять улетают прекрасные сизые птицы
без меня, ах, Таскан, из твоих десяти рукавов!
*Таскан – правый приток Колымы
Есть на что перекреститься
Летней ночью голубой
в паре с эхом-отголоском
звон встает над Колымой,
как над городом Загорском.
Одинокий долгий звон,
непривычное явленье
из бараков гонит вон
молодое поколенье.
«Что, пожар или потоп?»
«Караул! Спасай пожитки!..»
А Егорыч – бывший поп,
ныне сторож аммонитки,
дед по прозвищу «Стограм»,
как всегда, успел набраться
и горланит: «Божий храм
из воды всплывет, братцы!»
Над рекою, спору нет,
летней ночью беспокойной
неопознанный предмет
звон разносить колокольный.
То, фарватер сторожа,
посреди речной дороги
притонувшая баржа
издает сигнал тревоги.
Что ж, Егорыч, слез не лей,
не крестись – не на крестинах.
Сроду не было церквей
в наших дивных палестинах.
Да в своем ли ты уме?
Водка впрямь тебя погубит!
Нет церквей на Колыме,
никогда уже не будет...
Летней ночью голубой
не имеющий значенья
звон плывет над Колымой
против вечного теченья.
Капитан баржи дарма
проявляет донкихотство:
обмелела Колыма,
прекратилось судоходство.
Но Егорыч, бывший поп,
не желает отступится,
не уходит, крестит лоб:
есть на что перекреститься.
Из репортёрского блокнота
Пурга притихла. Стелется поземка
по крышам заполярного поселка,
над головой послышались шаги.
Давно пора, прошла уже неделя,
а гости приискового «отеля»
немного одичали от пурги.
Что делать? И серьезный фининспектор,
и пожилой международник-лектор,
и я, газетчик, – все издалека
пьем чай и от безделья до упаду,
переживая снежную блокаду,
играем в подкидного дурака.
Но нам, командированным, залетным,
от жен и от начальников свободным,
не привыкать к подобным чудесам.
Но по какой причине сбылся с курса
и как попал сюда завскладом УРСа*,
не знаем мы, и он не знает сам.
Он в состоянье шока и надлома
в пяти шагах от собственного дома,
сдавая карты, причитает зло:
«Скорее откопал бы нас бульдозер!
Как надоел мне этот пики козырь,
мне никогда на пиках не везло!»
А фининспектор изрекает: «Кайся!»
А то с его прокуренного пальца
не сводит глаз и просит тишины.
Ведь пуще всех ревизий и проверок
страшится он упреков и истерик
своей «неуправляемой» жены.
«По женской части я – сама смиренность!
Ее необоснованная ревность
гнетет меня...» И, видно, поделом,
коль в искупленье не вины он снова
сто первый круг турнира в подкидного
достойно завершает по столом...
О, память репортерского блокнота –
скитаний беспорядочный дневник!
Пора в дорогу. Вечная забота
опять взяла меня за воротник.
Готовлюсь в путь и снова замечаю,
что в рюкзаке который раз подряд
с блокнотом вместе, рядом с пачкой чая
колода карт лежит, колода карт.
Не главная из всех моих ошибок,
не самая опасная из бед,
колода карт – живучий пережитое,
ты вновь со мной, я рад тебе, привет!
Я просто знаю, что придется снова
тебе ли, мне ли в дружеском кругу
не раз, не два, сражаясь в подкидного,
гонять чаи и праздновать пургу.
Нам всем с избытком хватит непогоды,
и мы еще сойдемся у стола
отнюдь не ради карточной колоды –
во имя драгоценного тепла.
Как хорошо, что перед расставаньем
нам довелось слегка передохнуть
и что привычным северным сияньем
вновь озарен наш повседневный путь.
На дальней переправе
Я понимаю, репортер не вправе
размахивать пером, как топором.
Но пятый час на дальней переправе
кого-то ждет под дождиком паром.
И сам паромщик в мичманке помятой,
заученно дремавший до сих пор,
завел со мною долгий, непонятный
и в общем-то бесцельный разговор.
Он говорит: «Ведь это же нахальство!
Мы, как собаки, мокнем под дождем,
пока в райкоме пьянствует начальство!»
Но тот же добавляет: «Подождем...»
А на пароме под худым навесом,
начальство пресловутое броня,
угрюмо, с переменным интересом
паромщику внимает шоферня.
И все глядят на голою дорогу,
и сплевывают в реку – не везет,
и молча ждут райкомовскую «Волгу»,
которая начальство привезет.
Паромщик врет: «Задам ему при встрече!»
Но добавляет: «Боже упаси!..»
А я гадаю, сколько рек и речек
и сколько же паромов на Руси?
Шумит себе тайга необжитая,
течет себе не быстрая вода,
все часы такого ожиданья
незримо собираются в года.
И тут и там пустынная дорога,
и там, и тут осенние дожди,
и всюду до райкома, как до Бога,
и ждет народ, и не спешат «вожди».
А я гадаю, где-то здесь ошибка.
Я говорю паромщику: «Момент!
Кого мы ждем и что это за шишка?»
«Из Магадана. Хват. Корреспондент!»
Мне надо бы ответить: «Что за шутки?
Ведь это я, какая чепуха,
до переправы трясся на попутке
и чуть было не вытряс потроха!
Вам никогда начальства не дождаться
и зря торчите вы на берегу!..»
Мне надо поскорей во всем признаться.
А я вот не решаюсь. Не могу.
Петух в Магадане
Не вовремя утро пророча
под небом высоких широт,
представьте себе, среди ночи
петух изумленно орет.
С ветвей осыпается иней.
Морозная полночь глуха.
Зачем ты, приятель, в корзине
с собою привез петуха?
Невинная, в сущности, шалость
послушать солиста в снегах.
Но все в результате смешалось
в его петушиных мозгах.
Сместились пространство и время,
о чем он и знать не хотел
в своем петушином гареме
среди императорских дел.
Бессилье, отчаянье гложет
обиженный перьев комок.
Ну что здесь поделать он может?
А он, понимаете, смог!
Увидев на северном небе
звезды незнакомой полет,
он в форточку выставил гребень,
решился да как заорет!
И крик его эхом высоким
промчался в кочевья зимы
по всем замороженным сопкам,
по тропкам седой Колымы.
И так же, как ночью за хатой
осенние пахнут стога,
ромашкой, любистком и мятой
запахли внезапно снега.
И было совсем не случайным,
что ночью, среди тишины
усталым моим колымчанам
приснились нездешние сны.
Нет, видно не так уж наивен
сумевший пропеть о своем
заезжий простуженный пивень
с роскошным червонным хвостом!
Встреча с горностаем
Молодой, веселый и свободный
по тайге бродил я без ружья
и воды космически холодной
зачерпнул из горного ручья.
Птичьими сверкая голосами,
тишина струилась, как река.
И тогда я встретился с глазами
рыжевато-бурого зверька.
Не кошачий взгляд придурковатый,
не собачий просветленный взор,
но угрюмый и продолговатый
на меня нацелен был в упор.
Ни испуга в нем, ни изумленья,
ни желанья съесть меня живьем,
никакого явного стремленья
оставаться в обществе моем.
Но мерцало в нем такое пламя,
но клубилась в нем такая жуть,
будто бы простерся между нами
не лесной ручей, а Млечный Путь.
И внезапно явственней и резче
вспыхнувшего в сумерках огня
вечный смысл случайной этой встречи
ослепил и озарил меня.
Никому и нечему не веря,
потаенной утренней тропой
два взаимно равнодушных зверя
осторожно шли на водопой.
И в таежном сумраке глубоком,
в роковом предчувствии беды
два созданья, равных перед Богом,
утолили жажду у воды.
А тайга травою шелестела,
а тайга вздыхала, словно мать,
и, как видно, вовсе не хотела
в наши отношения вникать.
Мерзлота
Альберту Мифтахутдинову
После теплого дождя,
после ласкового ливня,
щебеча и шелестя,
пробуждается долина.
Вся тайга в живых слезах.
За один волшебный росчерк
зеленеют на глазах
кроны лиственничной рощи.
Распускаются цветы
и по-детски шепчут: «Здрасьте!»
в царстве Вечной Мерзлоты –
в небогатом государстве.
До сих пор в ходу молва,
сказки, байки – как угодно,
дескать, мерзлота мертва,
бесполезна и бесплодна.
Это, право, ерунда.
Наши корни в лучшем виде
утвердились навсегда
в мерзлоте, да не в обиде.
И не сорной суете
пробивались наши стебли,
а в стремленье к красоте
возмужали и окрепли.
Да, они бывает зла,
неприступна, вероломна.
Фонд бесценного тепла
тратит очень экономна.
Но зато – скупа, бедна
и упряма до предела –
скольким жизнь дала она,
сколько душ она согрела!
Понимаем я и ты –
все в природе скоротечно,
под луной ничто не вечно.
Кроме вечной мерзлоты.
Огурцы
Еще полна летучих льдинок
предутренняя тишина,
когда на Магаданский рынок
приходит первая весна.
Но не ручьи на южных склонах
и уж, конечно, не скворцы, –
ее на хвостиках зеленых
сюда приносят огурцы.
Они не ведают ни грядок,
ни града средней полосы,
не знают, как бывает сладок
озноб предутренней росы.
И никогда их не коснется
в раю теплиц и парников
июньское живое солнце,
тень крыльев или облаков.
И все же в стороне полночной
нас они радуют вдвойне
своей причастностью заочной
деревне, юности, весне.
Да их нисколько не пугает,
да к ним никак не пристает
ни скупость тех, кто покупает,
ни жадность тех, кто продает.
Весь Магадан взволнован ныне,
с утра твердит об огурцах...
И на прилавках тает иней,
и тает иней на сердцах.
Не уронив пера и чести
Памяти Константина Малявина
Наставничество нынче в силе,
теперь наставникам почет...
Мы выпили и закусили
на скромной Костиной могиле,
и ветер нам сердца сечет.
Ну что же – вот и помянули,
сумели с горем пополам.
На глину рыхлую плеснули
свою тоску, свою вину ли
и заспешили – по делам.
Дела... В редакционной спешке
мы по началу каждый день
терпели от него насмешки
за неумение и лень.
И, может быть, излишне строго,
излишне въедливо подчас
внушал он нам понятье долга
и строчек требовал от нас.
Рыбак, охотник, выпивоха,
душа приятельских костров,
он понимал отнюдь неплохо,
что значит «Родина», «эпоха»,
но избегал подобных слов.
Он знал, как может обесценить
их высоту и чистоту
пресытившая чрева челядь,
и потому спешил нацелить
нас, молодых, на простоту.
А было Косте чуть за сорок,
когда огнем военных вьюг
таившийся в груди, как ворог,
германский роковой осколок
у сердца шевельнулся вдруг.
Зловещий смысл такого факта
он принял с мужеством бойца
еще задолго до инфаркта,
до юбилея и – конца.
И, гордый, не терпевший лести,
не признававший полумер,
он умер на рабочем месте,
не уронив пера и чести,
вновь подавая нам пример.
Завершена, казалось, повесть.
Но он, упрямый, и сейчас,
в колымской мерзлоте покоясь,
внушает нам, что значит совесть,
своим отсутствием средь нас.
Верховья разлуки
Закатного солнца оранжевый шар
в разрывах тумана.
Колымская осень – последний пожар
в верховьях Таскана.
По листьям и хвое, по травам и мхам
струится за нам,
стекает по веткам, стволам и корням
холодное пламя.
Всеобщее бегство, разлад и сквозняк,
тайга в беспорядке.
Как странно,
еще не погас березняк
в знакомом распадке.
Как долго стихает за дальней грядой
прощальное эхо.
С снег над притихшей и темной водой
тому не помеха.
Но мы-то ведь знаем, зачем он кружит
и ждет свою вьюгу.
Природа устала, природа спешит
по вечному кругу.
И наша любовь, мой обещанный друг,
мой гений несмелый,
спешит завершить свой единственный круг
и стать черно-белой.
Смыкает нам губы, касается плеч
и бьется в испуге
колымская осень – итог наших встреч
в верховьях разлуки...
Изображение: из открытых источников.