Беседа о жизни и литературе руководителя Международного клуба православных литераторов «Омилия» Светланы Коппел-Ковтунс сибирским литератором Александром Донских.
— Хемингуэй где-то заметил, что хорошим писателем становится тот, у кого было трудное детство. Вероятно, потому, что личность начинает развиваться вглубь только при стеснённых жизненных обстоятельствах. Вы согласны с этим утверждением? Что, по-вашему, делает человека писателем?
— Стеснёнными ли, к примеру, были в детстве жизненные обстоятельства у Александра Пушкина, Михаила Лермонтова, Николая Гоголя, Льва Толстого, Ивана Тургенева, Михаила Шолохова, Ивана Шмелёва, Ивана Бунина, Алексея Толстого, Сергея Есенина или у того же Эрнеста Хемингуэя? Правда, Хемингуэя причислили к «потерянному поколению», а значит, можно предположить, что и детство у него было вроде как «потерянное», но, однако, чем таким особенным, «страшным» оно было отягощено — мне лично неизвестно. Да, у кого-то из них не было матери, у кого-то отец по недоброй воле родственников находился в отдалении, кто-то, возможно, народился уж очень хлипким, тихоней безответным, кто-то, знаем, жил не в барской усадьбе, а в крестьянском доме. И — что? А Владимир Высоцкий, эта непостижимая трагедия нашей культуры, так и вовсе как сыр в масле купался в семье отца офицера, с доброй, порядочной мачехой, которую называл мама Женя, в неразрывности с матерью; какое-то время в коммуналке семья жила. И — что? Все они — прекрасны, все они — божественны в лучших проявлениях своего творчества, своей души. Прекрасны и божественны и те, у кого, что точно известно, были детство и юность, зачастую с продолжением на молодость, не ахти какие, к примеру, у Максима Горького, Джека Лондона, Чарльза Диккенса, который, к слову, кажется, единственный из великих писателей, аж в двенадцать лет, чтобы не умереть с голоду, вынужден был устроиться на «ужаснейшую» фабрику сапожной ваксы, а отец его тем временем находился в «долговой яме». А Виктор Астафьев с потрясающими свидетельствами о детстве в «Последнем поклоне», а Валентин Распутин с пронзительной отроческой историей в «Уроках французского», а Александр Вампилов, детство которого было отяжелено тем, что он был сыном «врага народа», убитого в год его рождения — в том бесовском 37-ом. А Антуан де Сент-Экзюпери, живой, жизнерадостный, разнообразно одарённый мальчик, росший без отца, девятилетним помещённый матерью в иезуитский коллеж, где, как пишут биографы, «царило мертвящее однообразие школьных порядков». Примерами можно жонглировать без конца, например, тем фактом, что Александр Пушкин якобы был несчастным – говорят, «отвергнутым» – ребёнком в своей семье, что якобы мать была к нему холодна. Брехня! Недавно перерыл воспоминания его родственников, современников – никаких «ужастиков», никакого «арктического холода» не обнаружил. Современным бы нашим детишкам такое детство, как у «нашего всё»!
Знаете, что я вижу? Что ни глянувшийся человечеству писатель — то перед нами непременно уникальное детство. Но если предположение Э. Хемингуэя мы отвергаем, что, якобы, хорошим писателем становится тот, у кого было трудное детство, то как же мы ответим на вопрос: что делает человека писателем?
Понятно, что истоки писательства, художественности, зоркости к слову, к краскам, к линиям, к звукам — в родителях, в детстве, в окружении живом и неживом.
Но как проявляется в мире собственно сам художник, то есть тот человек, который жил, жил, и жил нередко так, как, принято говорить, все жили, но в какой-то, чуть ли не чудодейственный, момент многие люди начинают понимать о нём, что перед ними совершенно необычный человек — художник? У меня объяснение такое: все дети любят собирать камушки, бредя по берегу реки или моря, и поднимают только те, которые им чем-нибудь приглянулись — рисунком, размером, фигуристостью, обточкой. Поднимают и бегут к взрослым или друзьям: «Смотрите, смотрите, что я нашёл!». Что там, всему белому свету хочется сообщить о своей находке! Вот так же, мне кажется, река-жизнь, река-море обтачивают, огранивают камень-личность, а потом люди-дети, бредущие по жизни в поисках чего-нибудь необычного, находят этот камень и — «Смотрите, смотрите!..». Так является свету художник, в нашем случае, художник слова. Без обточки, без огранки и без человека, который, наконец, найдёт его и явит другим людям, он обозначиться в этом мире не может. И, похоже, ведущую, зачинную роль в этом довольно заурядном колдовстве огранки и обточки играет детство художника.
Но вы можете сказать: а ведь могут и не найти камушек. Да, да, может статься, может статься! Уверен, однако: поднимут только то, что действительно достойно быть явленным многим.
— Литературный процесс — это что за зверь такой? Что значит быть погруженным в литературный процесс? И насколько пишущий человек должен быть в курсе того, что пишут другие?
— Мне интересно, что и как пишут другие. Я азартный, въедчивый, даже зловатый читатель. Мне нетерпится с кем-нибудь обсудить прочитанное, попровоцировать человека на высказывания, чтобы проверить и перепроверить мои ощущения, развеять или подтвердить мои догадки, сомнения, подозрения. Я инстинктивно, как зверь, если хотите, настораживаюсь и напрягаюсь, если что-то где-то литературно взблеснёт, — талантливый ли автор, талантливая ли строка, фраза ли, мысль ли. Мне непонятен пишущий люд, которому неинтересны новинки, новые имена, литературные разговоры. Я большой любитель позлословить, позлить литературную братию, подбросить им какую-нибудь литературную утку, чтобы… чтобы расшевелить их, раззадорить, чтобы… не разило болотом или мусоропроводом. Вот, если хотите, литературный «протцэзз» (где-то слышал! почти — процеживать), который мне по душе, в который я охотно погружаюсь и в который, точно леший, от случая к случаю затягиваю других… чтобы защекотать до смерти (!).
Но я не любитель «творческих» толпосборищ, разного рода коллективных оргвыводов, например, о том, что вот этого печатать не надо, потому что он не наш, всевозможных борьб и борьбёшек внутри Союза писателей, которые отчего-то обычно организовывают люди мало или вовсе неталантливые, склонные к авантюризму, трюкачеству, актёрству, а то и законсперированные или законсперировавшиеся шизофреники.
Ну, а если уж честно — я сугубо деревенский житель, неисправимый домосед и, подозреваю, обломов, и где же тут у нас, в тихушном сибирском углу, наскребёшь ещё хотя бы одного-двух литераторов, чтобы организовать литературный процесс? Если только из тайги зазвать в сотоварищи какого-нибудь медведя или лисицу.
— А насколько важно для писателя следить за политическим процессом в стране и мире, за последними открытиями в науке? В православных кругах, к примеру, нередко в ранг добродетели возводится полное равнодушие к тому, что творится в обществе — правильно ли это?
— Мир и время, в которых я живу, — это мой мир и это моё время, и другого мира и другого времени у меня не будет на Земле. Всё, что происходит в моём мире моего времени, мне жутко интересно, где бы событие не происходило, хотя бы на другой планете или даже в другой галактике или же в микро- или наномире.
Но земная жизнь любого человека когда-нибудь заканчивается. Заканчивается жизнь тела. А душа? А душа, от века верит человечество, живёт. Наука сего факта не подтвердила, но и не опровергла. Душа — это не твоё, это — Богово, это один из Божьих даров тебе на время твоей земной жизни. А потом — вечность. Но как ты распорядишься сем даром, таковыми будут и постановления Страшного Суда в отношении твоей души, — рай или ад ей на веки вечные.
Вы спрашиваете, правильно ли то, что в православных кругах нередко в ранг добродетели возводится полное равнодушие к тому, что творится в обществе? Правильно. Но такое поведение не признак равнодушия, а, напротив, чуткой, всечасной, отеческой и материнской заботы о нас, грешных, о людях мирских, светских, суетных, обременённых земными заботами и страстями, а потому не помнящих о спасении души своей. А молитвенники наши, священники и монахи, старцы, — помнят. И молятся о спасении не только своей души, но и за всех нас, в суетности забывающих о вечности души, а то и не верящих, что ей уготована жизнь вечная (но — разная!).
Отгородиться от жизни земной, думаю, невозможно, никакими стенами, никакими постановлениями и запретами, пока ты жив и в здравом уме, но отъединиться от греха и суетности — и возможно, и — зело! — потребно.
— Расскажите немного о Сибири, сибиряках и вашем журнале «Сибирь». Чем жив народ в ваших краях? Удаётся ли журналу отвечать на вызовы времени и запросы читателей?
— Немного? О вселенной под названием Сибирь? Добре!
Воистину, у нас здесь как во вселенной — всего видимо-невидимо и в разнообразиствах (где-то слышал словечко! а ещё — безобразиствах) великих. Но, увы и прежде всего, как и во вселенной, — пустынность на людей удручающая. Однако ж что ни человек — то золото, а то и сам алмаз. Ей-богу! У А. Чехова в отзыве на романы Д. Мамина-Сибиряка, после поездки на Сахалин, встретились мне весьма любопытные слова: «Там, на Урале, должно быть, все такие: сколько бы их ни толкли в ступе, а они всё — зерно, а не мука. Когда, читая его книги, попадаешь в общество этих крепышей — сильных, цепких, устойчивых и черноземных людей, — то как-то весело становится. В Сибири я встречал таких, но, чтобы изобразить их, надо, должно быть, родиться и вырасти среди них». Черноземьем, известно, мы не богаты, но неутомимы в работе на суровой, но родовой нашей земельке, и она торовата на отдачу. Бывали времена, когда, к примеру, зерновыми Сибирь не только себя обеспечивала, но и страну заваливала, и с зарубежьем во всю ивановскую торговала.
Что сейчас Сибирь? Да, да, всё ещё всего и всяческого видимо-невидимо и в разнообразиствах великих и удивительных пребывает еси. Но контрасты, перепады, перекосы — жутки. С одной стороны, много обустроенных, высочайшего комфорта городов, с другой — повально обветшалые до последней ветхости и убожества деревни и посёлки; встречались мне в глубинках школы, стенки которых были подпёрты оглоблями. С одной стороны, грандиозные стройки и технические сооружения, космических глубин и размахов рудники, а также, с советских времён и новых, — комбинаты, заводы, фабрики, напичканные, переоснащённые по последнему писку инженерной и технологической мысли, где работает весёлый, оптимистичный, вполне благополучный люд, с другой — неоглядно в дали заброшенная, поруганная земля, столетиями кормившая человека. Тут же обочь — озверелая вырубка лесов, гниющие, смердящие лесосеки, покорёженная, а то и напрочь убитая природа, распуганная и очумевшая живность, а главное — опустившийся и одичавший человек, старожил этих мест. Тьма тем брошенных деревень, заросших полей! У Байкала видел с горы бесхозные лесосеки: на все четыре стороны света в десятки километров — пни, пни, пни и ужасающие навалы обрубков, отбракованного, переломанного бульдозерами леса. Кто хозяин, кто позволил — чёрт знает! Кинь спичку, сверкни молния — полыхнёт. И полыхает: прошлым летом Байкал со всех сторон сковало огнём и дымом.
Недавно проехал по северам Иркутской области — на БАМе был, где нефть качают, и в краю золотодобытчиков — в Бодайбо. Что говорить — края богатые. И нефти — морями оттуда гонят по трубам, и золота — тоннами переправляют на ненасытный «материк». Казалось бы, местному населению жить-поживать в благоденствии и преуспеянии, как, может быть, в эмиратах или в каком-нибудь полумифическом Брунее. Но — ничуть: дороги — разбитые, дома — ветхие, зарплаты — смешные, в магазинах – тридороговизь («хоть задавись!»), в головах — безнадёга, уныние, инстинкты. «Кто виноват?» — спрашиваю на собраниях. «Всё варяги загребают, — всюду отвечают, как заученно. — Наш районный бюджет пуст». «Кто такие варяги?» «А бес их знает! Говорят: из Москвы ушлые ребята». Какое же нечеловеческое терпение в людях!
А Байкал, наш священный Байкал? С одной стороны, после многолетних мытарств добились, чтобы была, наконец, прихлопнута крышка гроба с приказавшим долго жить Байкальским целлюлозно-бумажным комбинатом. Однако с другой стороны, год от году нарастает вал туристов к Байкалу, за сезон — тучи миллионные, саранчёвые. Берега — обгаженные, мусорные свалки и всякое недочеловеческое непотребство — через метр-два, а те, что через пень колоду организовала местная власть, — какие-то убогие, дурацкие. Дымят, а то и полыхают; ветер всколыхнулся хотя бы чуток — для бумаги, пластика, смрада вольница. А весь остров Ольхон, этот сакральный для всего человечества уголок мира, — так и подавно сплошная свалка в не менее как семьдесят кэмэ. Ну, понятно: туристы — наши гости. Им что скажешь? Перед ними, особенно перед иностранцами, — стыдно, стыдно, глаза прячешь. А местные власти? Да сволочи они!
Спрашиваете о журнале «Сибирь»? Он один из старейших литературных журналов постдворянской России. В советские времена в издательском отношении благоденствовал, теперь — по-разному, в зависимости от очередного губернатора, его порядочности и широты взглядов. Сейчас Сергей Георгиевич Левченко – верим в него: капитальный мужик, истый сибиряк, государственник на деле, а не на словах.
В «Сибири» были впервые опубликованы знаковые произведения эпохи — «Строговы», «Даурия», «Потомок Чингисхана», «Деньги для Марии», «Старший сын», «Двадцать минут с ангелом», «Сказка о Тройке», «Утиная охота», «Дочь Ивана, мать Ивана», «Гарь». Имён авторов не называю — культурные люди знают; а список можно и продолжить. Из молодых литературных звёздочек Сибири, или камушков, если хотите, журнал явил миру прозаика Андрея Антипина и поэтов Елизавету Оводневу, она, к слову, ещё школьница, и Михаила Базилевского, человека, правда, уже в возрасте, поздно взявшегося за перо, а потому как литератор он ещё молодой.
Что торим, куда кличем, к чему призываем читателя? А вот послушайте-ка стих юной поэтессы — Елизаветы Оводневой («Сибирь», №3, 2015):
Чем хуже — тем лучше:
Все боли терпимы!
Все страхи гонимы!