Бобик (рассказ собаки)

4

5999 просмотров, кто смотрел, кто голосовал

ЖУРНАЛ: № 133 (май 2020)

РУБРИКА: Проза

АВТОР: Рыжкова Любовь Владимировна

 

Пес.jpgОх, как сыро сегодня, ох как сыро. Да ещё этот ветер промозглый. И такой неуёмный. Эхе-хе... Дует, дует весь день. Такими злыми порывами – нигде от него не спасёшься. А мне приходится сидеть на помойке и ждать, когда кто-нибудь выйдет из дому с мусорным ведром. И если посчастливится, кинет мне что-нибудь съестное. Кому нужен одинокий и бездомный пёс?

Да что ж так сыро сегодня? Никак не могу согреться. Может, я заболел? Дрожь так и бьёт все тело. Конечно, не так уж я и молод, чтобы сидеть на ледяном ветру. Мне б сейчас тёплую конуру. А ещё лучше – как раньше, у первых хозяев – свой угол в доме.

Сейчас завою от тоски. Лучше не вспоминать. Ведь всё осталось в прошлом, всё. И дом. И хозяева. И здоровье. И моя молодость.

Лучшие годы прошли. И прошли хорошо. – Любая собака бы позавидовала. А вот старость приготовила мне такой сюрприз, что хоть живым ложись и помирай. Никогда не думал, что лишусь в жизни всего. Из Боба я превратился в Бобика.

Наверное, Создатель наказал меня за мою глупую спесь. Дескать, живи и радуйся малому. Что там говорить, в молодости я был кичлив. И часто на других собак, у которых не было сахарной косточки, смотрел свысока. А ведь у меня она была когда-то каждый день.

До чего же неприветлив сегодня мир. Кажется, холод этот не кончится никогда. И ветер будет дуть вечно. А колючая сырость будет заползать всюду. Щипать глаза и уши. Ох, как замёрзли лапы.

И никто не выходит с мусорным ведром. Все сегодня спрятались в домах. Конечно, их понять можно. А здесь – хоть подыхай с голода.

Чёрствый нынче народ пошёл. Что им чужой пёс? Они друг другу готовы глотки перегрызть. А собачатся как – хуже, чем мы в своре. Посмотришь на иного – у него только обличье человечье, а душа – чернее ночи.

Порой люди говорят о ком-то: не человек он, а зверь. Или: он – хуже собаки.

Да что вы про собак-то знаете? И что вам плохого сделали звери? Возомнили себя венцом природы. Непонятно ещё – кто и зачем людей сотворил. Божьи ли они твари? Мы ведь, животные, видим и чувствуем куда больше их. Вот я и думаю: что ж их Создатель так обделил? Ни слуха у них чуткого, ни зрения острого, ни нюха редкого.

Мы рождаемся почти приспособленными к жизни. Какой-нибудь сайгачонок через час, другой становится на ноги и сам бегает по пустыне. Человек же год учится ходить. Любой котёнок с рождения мурлычет и что-то лопочет по-своему, как ему от природы положено. Человек же года два учится говорить нечто членораздельное. Опять же, любой зверь рождается в шкуре. А человек? – Вот то-то. Голый. Беспомощный. Ни на что не годный. Полностью зависящий от других. Что-то тут не так. И я своим собачьим умом часто об этом думаю.

А какие страсти гнусные их сотрясают, спаси и помилуй. Всяких мерзавцев пришлось увидеть мне на своем веку.

И уж как подл бывает человек. Как жестокосерден. Любой звериный поступок покажется невинным по сравнению с иными человеческими деяниями.

Разве зверь способен подличать? Притворяться? Унижать других? Уничтожать, наконец, себе подобных – ради собственного злого удовольствия? Да никогда. Даже люди это подметили: ворон ворону глаз не выклюет.

Не выклюет.

А человек выклюет. Да ещё как! – Насладится при этом и кровью, и собственным мнимым могуществом.

И даже если раскается потом, всё равно это лицемерно. И случись ему опять ради собственной утробы сподличать – будьте уверены – сподличает опять. Называет он это грехом. Стало быть, понимает, что делает пакостное дело. Причём, сознательно делает.

Так если ты знаешь, что это – грех, чего ж его совершать?

Но такова мерзопакостная человеческая натура: грешить и каяться. А потом для оправдания своей подлости байку придумали, что де раскаявшийся грешник Создателю милее, чем самый честный праведник. Ох, уж эти люди, молотят языком без соображения.

 

Ох, какой холод собачий. Прямо за душу тянет. Ещё немножко здесь посижу, и кажется, дух вон.

Вот и прохожие бегут, никто ни на кого глаз не поднимет. Не взглянет. Не поинтересуется: что у другого на душе? Покойно ли, радостно ли? Или терзаем человек бедами нескончаемыми? Никто никому не нужен.

Так вот и возненавидишь весь мир. И я, кажется, уже недалёк от этого. И не потому, что я неудачник, отщепенец или то, что называют отбросом общества. Я, слава Богу, и по-другому жил.

Конечно, так жить, как я – тоже нельзя. Не по-доброму это. Ни кола, ни двора. Но и не это всё же главное. А что главное? Семья. Привязанности наши. Люди любимые. И собачья преданность им.

Были и у меня привязанности – моя первая хозяйка Надежда Ивановна и её внучка Ланочка. Я ими дорожил. Я их берёг.

Как это важно – когда есть о ком заботиться. Это и есть счастье – и человеческое, и собачье.

Ты же чувствуешь себя нужным.

И ты уже не бесполезная тварь.

И чем старше я становлюсь, чем больше наблюдаю жизнь, – тем яснее вижу лживую человеческую породу. И тем драгоценнее для меня становятся такие редкие качества, как искренность и доброта.

Но такие приступы тоски и ненависти всё чаще. И не верю я ни в какой счастливый конец. Это всё выдумки идиотов, которые ничего в жизни не понимают.

Чего мне ждать?

Что я вернусь когда-нибудь в свой старый дом? К доброй своей хозяйке? Нет, не вернусь. Того дома уже нет. И там живут другие люди. А мою Надежду Ивановну не воскресишь.

Какой счастливый конец будет у меня? Что у меня появится новый тёплый дом? И будет новый хозяин и друг? Чушь это всё собачья. Моё счастье кончилось. Там, в моём старом доме.

Ах, какой это был хороший дом. И как нам славно жилось всем вместе. Это было давным-давно, в прекрасном южном городе Ашхабаде. Я ведь родом оттуда. Это теперь я живу в России. У собак ведь тоже судьбы непростые, как и у людей.

Хозяйка моя Надежда Ивановна была добрейшим человеком и необыкновенной умницей. Она преподавала в институте какую-то мудрёную науку. Её дом очень уютно пах книгами. Я тогда ещё не знал, что этот запах станет мне родным. И всю жизнь будет мучительно напоминать мне о тех днях.

Я рос озорным и счастливым. Говорят, когда меня принесли в дом маленьким щенком, я был похож на коричневую фасолинку. И меня назвали Боб. Иногда в шутку меня называли сэр Боб. Или Робин Бобин, Барабек. Я понимал, что это шутка. И охотно откликался.

Я заливался лаем.

Это был мой счастливый смех.

У Надежды Ивановны была дочь Ольга. Тоже барышня учёная. И сначала всё было замечательно. Дочь удачно вышла замуж, и вскоре родилась девочка Ланочка-Светланочка. И нам стало жить ещё веселее. Ланочка росла милым и смышлёным ребёнком. И бабушка, и родители в ней души не чаяли. А как она любила меня! Подойдёт ко мне и говорит:

– Боб, послушай стихи:

 

Жил на свете Пёс Собачий,

У него был нос собачий,

Хвост собачий, рост собачий,

Нюх собачий, слух собачий.

И характер был собачий,

То есть, несколько горячий...

 

Я от удовольствия жмурился. А бабушка спрашивает:

– Ланочка, кто написал эти стихи?

Она тут же отвечает по слогом: – За-хо-дер...

Я жил в интеллигентной семье. Слушал умные разговоры, запоминал непривычные слова, изучал хорошие манеры. Собственно, я тогда об этом не думал. Я просто жил. Это потом, столкнувшись совсем с другой жизнью, я многое понял – о себе и о людях. А тогда всё это мне казалось обычным и нормальным.

Когда Надежда Ивановна бывала в комнате одна, она часто размышляла вслух, зачитывала отрывки из своих лекций и даже обращалась ко мне, как к человеку.

Я навострял уши. И слушал. А ей казалось, что я ничего не понимаю. Но она ошибалась. Я запоминал всё, как будто предчувствуя, что эти воспоминания когда-то будут меня согревать.

– Ах, Боб, – говорила она, – подозреваешь ли ты, как бесконечно одинок человек? Не знаю, знакомо ли это вам, собакам? Если бы ты только мог понять отчаяние мыслящего человека, когда он, владея, казалось бы, столькими изобразительными и выразительными средствами, всё-таки до конца выразить себя не может. И среди людей понимания не находит. – Вот что мучительно, Боб. Навострил ушки? Слушай, слушай меня, собака ты моя добрая. А знаешь, какое это хорошее слово – собака. Чехов так даже называл свою жену.

Я оживлялся. А Надежда Ивановна невесело продолжала:

– Видишь ли, Боб, самое ужасное в том, что даже между двумя очень близкими людьми, которых объединяет теснейшее духовное родство, есть предел понимания. Есть граница, за которую ни ты к нему проникнуть не можешь, ни он к тебе. И не потому, что вы не хотите этого абсолютного слияния, этого высшего проникновения, – а потому, что оно просто невозможно по природе вещей. В силу того, что человеку не дано это Богом. Слушаешь меня, Боб? – И ничего-то ты ни понять не можешь, ни сказать. А может, это и лучше. По крайней мере, не упрекнёшь меня ни в чём. Видишь, как я одинока. А ведь у меня, казалось бы, семья... Я, Боб, как тот чеховский извозчик из рассказа «Тоска». Тот лошади своё горе рассказывает, а я вот тебе, дружок. Ты думаешь, я не права? Права, Боб, к великому ужасу моему. Человек вообще страшно одинок. И одинок он даже не потому, что он умён или глуп, честен или подл, – нет, всё гораздо сложнее. Природой не дано человеку выразить себя до конца. Невыразима мысль, Боб. И тем более – невыразимо чувство. Был такой философ Витгенштейн. Так вот он, знаешь, что говорил? – «Понимание – это только частный случай непонимания». Так-то вот. И в этом – трагедия человеческого сознания. Хочет человек быть понятым – стремится – тщится – и не может. И не по причине слабых своих способностей, – а из-за заложенных возможностей. Наказал его Бог мукой невысказанности. И оттого – мукой непонятости.

Надежда Ивановна хмурилась. И я тоже начинал нервничать.

– Больше тебе скажу, Боб. Кому Бог эти способности дал, называемые талантом, – тому ещё тяжелее и горче. – Оттого что этот человек и понимает больше, и смотрит дальше, и чувствует глубже. А Кто-то неведомый, Кто-то невидимый подсказывает ему, нашёптывает и подталкивает: сделай-ка, братец, ещё одно усилие – и ты напишешь гениальную книгу, сочинишь бессмертную музыку, создашь великое полотно – и тогда... Знаешь, что тогда, Боб? Что сулит человеку этот Кто-то? Совершенство. Богоподобие. Свет самой Истины. И человек стремится, мечется, страдает, рвёт душу. И работает, работает денно и нощно. И всё только приближается, приближается к этому совершенству. И не может. Многие от этого с ума сходят. Ах, как это страшно. И зачем я тебе это говорю? Но уж лучше тебе, дружок. Вон ты какими умными глазами на меня смотришь.

Да, я запоминал всё, о чём говорила Надежда Ивановна. Я так любил эти её тихие и грустные размышления. А потом, когда она поднималась со словами:

– Ну хватит, Боб. Пойдём пить чай, – я со всех ног бросался за нею. Я знал, что сейчас мне дадут что-то вкусненькое.

Как же всё это было привычно, родно и казалось нескончаемым.

Ласковая Ланочка неслась за мною по пятам и дразнила:

 

– Жила-была Собачка,

Везде – Свой – Нос – Совачка...

 

Я бежал за ней, она от меня. Так мы и жили – дружно и весело, в доме с запахом книг. Как это важно, когда в доме есть книги. От них исходит запах чего-то постоянного, надёжного, не могущего вас обмануть. Это так и есть. Я уверен в этом.

Дом наш находился недалеко от вокзала. И к нам часто доносились приглушённые звуки приходящих и уходящих поездов. Каким уютными они мне казались. А ещё я любил засыпать под стук колес: тук-тук, тук-тук. Тук-тук, тук-тук...

Какие хорошие сны мне снились тогда.

И не мог я знать, что почти целый год мне придётся жить в поезде «Ашхабад-Москва», вместе с моим новым хозяином, проводником Байрамом.

Но это будет позже.

А потом в нашем доме всё изменилось. Ланочка подрастала. Надежда Ивановна старела. Книги всё прибавлялись. В доме ставилось тесновато. Дочь и её муж стали раздражаться и вечно ходили недовольные.

Я понял, что Надежда Ивановна им стала мешать. Пока Ланочка была маленькая, ясное дело, им нужна была нянька. А тут девочка подросла. Нужда в няньке отпала. А Надежда Ивановна, напротив, становилась всё более забывчивой и рассеянной. И сама нуждалась в поддержке. Правда, она всё ещё преподавала. Вот и приходилось оставлять последние силы на работе.

А у дочери с мужем дела, напротив, шли блестяще. Они покупали дорогие вещи, красивые наряды и то, что люди называют предметами роскоши. В доме всё чаще появлялись влиятельные гости, какие-то самодовольные снобы. И хотя Ольге и мужу они не нравились, однако были им нужны. Оттого они и водили с ними дружбу.

Надежда Ивановна была человеком порядочным. И ей эти притворные отношения были в тягость. Она не выдерживала лицемерного тона и уходила в свою комнату. Я вертелся у её ног. И всем своим видом как бы говорил: – Я с тобой. Они – ничтожные люди.

Но потом дочь высказывала матери, что та не права, что им с мужем нужно делать карьеру, что мать со своей честностью ничего в жизни не добилась, кроме крохотной преподавательской пенсии. И что она своим нищенски-интеллигентным видом отпугивает от их дома влиятельных людей.

Надежда Ивановна перестала выходить к гостям. Дочь обижалась всё больше. А кончилось всё тем, что квартира условно была поделена на две половины. Мать и дочь перестали общаться.

Я поселился в комнате Надежды Ивановны. Я ей сочувствовал. Но не жалел. В жалости она не нуждалась. Только теперь я всё чаще слушал её монологи. И все они были о человеческом одиночестве. Думаю, она всегда была одинока в своей семье. Но только раньше это было менее заметно. Теперь же тайное стало явным.

Это был крах семьи. Раскол.

Наступила чудовищная жизнь. Ольга с мужем и дочкой жили сами по себе, Надежда Ивановна – сама по себе. Правда, Ланочка общалась со всеми.

Я тоже сделал свой выбор.

Иногда происходили ужасные сцены. Дочь готовила какое-то изысканное блюдо для своих высокочтимых мошенников, а у Надежды Ивановны оставались последние деньги на хлеб. Тогда она варила оставшуюся в доме крупу – маш. Он хорошо разваривается и становится очень вкусным. И мы ели эту полупохлёбку-полукашу. Но ни на какую сахарную косточку я не променял бы этот маш со своей хозяйкой.

Ольга часто выносила мне вкусные косточки. И я, чего греха таить, поначалу был на них падок. Теперь я очень жалею об этом. Но потом я отказался от её барских подношений. Не смог раздваиваться. Я понял, что лучше есть разваренную крупу, чем быть холуём за сахарную косточку.

Помню, Надежда Ивановна часто говорила в те дни:

– Да, собаки у нас иногда живут как люди, а люди – как собаки.

Как же я её понимал своей собачьей душой. Как же был ей предан. Я подходил к её ногам, благодарно тёрся и ложился на её тапочки. Я готов был защищать Надежду Ивановну от всех и всего. И не только её саму, но и её вещи.

Когда она умерла, меня долго не могли оттащить от этих тапочек. Их так и оставили мне. И пока я оставался в доме, я на них спал.

 

 ***

 

Ох, как сыро сегодня, ох, как сыро. Да ещё этот ветер промозглый. И такой неуёмный. Эхе-хе... Дует, дует весь день. – Такими злыми порывами – нигде от него не спасёшься.

Как же все это было давно. И как далеко отсюда, от этой злой российской зимы. И даже порой самому не верится, что я жил в каком-то далёком Ашхабаде, в тёплом краю, где такая короткая зима и такое жаркое солнце.

Как же болит моё собачье сердце оттого, что нельзя вернуться ни в те края, ни в то время. Что всё это прошло. Не пойму я только, как и куда? Куда делись те события, дни и люди? Они же  были. Происходили.

Можно было потрогать те предметы, поговорить с  теми людьми, намокнуть под тем дождем.

Предметы пришли в негодность, люди постарели, дождь ушёл в землю и снова выпал дождём. Кто мне скажет: это где-то осталось, записалось, запечатлелось? В чьей громадной памяти это всё хранится? И можно ли когда-нибудь к этому вернуться? Ах, как всё это непонятно мне. Надежда Ивановна наверняка знала ответы на все мои вопросы. Жаль, я не умел спросить об этом.

К тому же, тогда и мысли такие в голову не приходили. Это теперь, когда я прошёл все круги, я задумываюсь о смысле этого суетного круговерчения. И чем больше я думаю об этом, тем меньше понимаю, что движет всеми нами. Почему моя жизнь руководима именно так, а жизнь другого – иначе?

Почему меня, выросшего в добропорядочной семье, сунули мордой на самое дно жизни, в эту вонючую помойку? Или мне этим сказали: – Не заносись, собачий сын. Не заносись никогда. Отведай-ка и другой доли.

И я отведал сполна.

Когда умерла Надежда Ивановна, меня недолго держали в доме. В моём доме. Весь ужас был именно в том, что это был мой дом. С запахом Надежды Ивановны, Ланочки, меня самого и наших книг.

Происходила какая-то нелепость, когда меня, хозяина, выгоняли из собственного жилья. Я ничего не понимал.

Муж Ольги надел на меня ошейник, отвёл на вокзал и даже не продал, а отдал меня проводнику поезда, который шёл в Москву.

Зачем тот взял меня – не знаю.

Видно, это была моя судьба. Познать всю прелесть жизни в семье, почувствовать всей душой тепло домашнего очага, прожить столько времени в окружении близких людей – а потом сразу всего этого лишиться. И вместо этого – оказаться в казённом неуюте равнодушного поезда, где всё – не твоё, чужое, захватанное множеством разных рук.

Быть выгнанным из собственного дома – что может быть страшнее?

Как-то недавно я нашёл на помойке старые, потрёпанные книжки. Кто-то выбросил их за ненадобностью. Я их унёс к себе, в своё теперешнее жилище. А тётки у подъезда увидели, смех подняли:

– Гляди, собаки нынче учёные пошли. Книгами интересуются. Вон, вон в зубах понёс. Ха-ха-ха... Сейчас читать будет.

Эх, глупая баба, подумал я. Знать бы тебе, что я готов выть от тоски, когда слышу этот запах. Ведь он напоминает мне Надежду Ивановну.

В своём холодном углу я ложусь на книжки, закрываю глаза. И начинаю дремать. И вспоминаю, вспоминаю.

Слёзы текут у меня из глаз. И я на какое-то время забываю о том, где я нахожусь. И что со всех сторон – лютая зима и лютые люди. И неизвестно ещё, кто страшнее.

Потом я засыпаю. И мне снова снятся сны. Но они уже совсем не такие, какими были прежде.

Теперь я сплю тревожно, нервно, постоянно вздрагиваю, часто просыпаюсь. Сквозь серую мглу мне видятся какие-то злые тётки, они тычут в меня пальцем, кидают позеленевшую колбасу, и смеются, смеются, смеются.

Их лица наползают друг на друга, множатся как в какой-то злой фантасмагории. И я тихо, по-собачьи скулю. Мне страшно. И оттого, что рядом эти монстры. И оттого, что вокруг меня эта серая мгла.

И тогда я начинаю выть. Я вою, вою, вою.

Я весь ухожу в этот протяжный крик.

Погружаюсь в его угрюмую тяжесть.

Растворяюсь в его гнетущих звуках.

Они несутся к самому небу. И, наверное, их слышит даже мой Создатель.

И мне уже не так страшно.

Соседские собаки, услышав меня, тоже подхватывают. И какое-то время я словно делю с ними своё собачье горе.

Кто меня поймёт? – Только такие же несчастные, обделённые любовью бедолаги, которым тоже хочется распороть тишину воем.

 

***

 

А живу я нынче в российском городе Рязани. Ну, мог ли я подумать, что когда-то окажусь здесь?

Не мы сами распоряжаемся своей жизнью, не мы.

После того, как меня забрал проводник Байрам, я остался у него. И почти целый год катался с ним в поезде. Не знаю, зачем я ему был нужен. Но он относился ко мне неплохо. В дорогу он всегда брал с собой большую банку жареной баранины, называется говурма. Угощал меня:

– Ай, Бобик, ешь, зволичь. Харощий ты пёс. И говурма харощий. Якши. Ешь.

Байрам меня никогда не обижал. А я за целый год выучил, где какая станция. И ночью лаем будил хозяина. Ткнусь носом ему в лицо, дескать, вставай, а то проспишь.

Тогда же впервые я увидел Россию.

Она поразила меня.

Мир оказался совсем не таким, каким представлялся мне ещё совсем недавно. И это было неожиданно. Раньше я был как будто заперт в одной комнате, а теперь границы раздвинулись.

И я оторопел.

Я изумился, сколь этот мир многообразен.

Поезд мчал нас вперёд, сквозь серое пространство, где почти не было ни деревьев, ни травы. Лишь на горизонте диковато горбились синие горы.

Сначала за окнами тянулась унылая нерадостная картина. Кое-где солончаки. Кое-где такыры. Кибитки. Верблюды. Ребятишки голые. Женщины около тамдыров. Иногда небольшие отары овец. Рядом – алабаи, сторожевые туркменские псы.

И в окна поезда сквозь толстые мутные стёкла проникала, просачивалась немилосердная сушь. Мне всё время хотелось пить. Глотку драло.

А потом и вовсе начиналась Голодная Степь. Весь день за окнами не было ничего, кроме этого бесконечного серого пространства.

Мне становилось страшно. Такая большая мёртвая земля. И никого. Ни человека, ни зверя, ни птицы.

Здесь были уже совсем другие запахи, не похожие на привычные запахи туркменской пустыни. Что-то менялось в самом воздухе.

Я садился ближе к Байраму и жалобно смотрел ему в глаза. И он успокаивал меня:

– Ай, Бобик. Не нада баяца, да. Баяца нэхаращё. У нас чай есть, чурек есть, сахар есть, говурма есть.

Я немного веселел.

А Голодная Степь всё не кончалась.

Вечерело, а солоноватая сушь всё просачивалась в наши окна и по-прежнему обдирала горло жаждой. Наступала ночь.

Утром же было намного радостнее. Пить уже не хотелось. Воздух становился влажным.

И начиналась Россия.

 

Меня поразила Волга – огромная река, по мосту над которой долго полз наш поезд. У берегов сидели многочисленные рыбаки. И я так позавидовал собакам, которые крутились около них.

Это же совсем другая жизнь, думал я. Вольная. Свободная от условностей. И, наверное, здесь нет смерти близких, предательства друзей, притворства окружающих.

Конечно, я заблуждался. И в этой жизни всё это было. Но так не хотелось думать об этом, глядя на большую спокойную воду.

Меня так взволновали эти костерки на берегу. Закопчённые котелки, в которых что-то варилось. Мои соплеменники – собаки, радостно виляющие хвостами. Весёлые мальчишки...

Мы проезжали Саратов. Красивый, какой-то приземлённый город, с уютными домиками, зеленью и обманчивым покоем. Мне он показался каким-то сказочным. Здесь живут, наверное, необыкновенно добрые люди, подумал я.

И мне так захотелось здесь побегать, подышать здешними запахами.

Так остро пахло свежей рыбой. Её продавали прямо на перроне, наверное, те самые рыбаки.

Бабушки подносили к поезду горячую картошку со свежими огурчиками, а также солёные и копченые рыбины. Можно было купить и свежайшую чёрную икру.

Россия меня ошеломила. Обилие зелёного цвета, нескончаемые поля, извилистые овраги, густые заросли, высокие травы, непривычные запахи, диковинные звуки. Какая экзотика, думал я.

Чего я у себя видел? Верблюдов да баранов. Ну, в горах за дикобразами гонялся, норки ёжиков обнюхивал. А вот к змеям так и не привык – побаивался я их.

Конечно, мне есть что вспомнить. Заберёшься в горы повыше, а там мятой пахнет, барбарисом, козьим помётом, арчой – хорошо... Но это всё знакомо, привычно. Это моё с рождения.

А здесь, в России – всё ново. Деревья с белыми стволами – берёзы. А как меня удивили эти огромные толстокорые дубы. На них созревают такие чудные плоды, похожие на грибочки, только очень твёрдые. Я их было попробовал, но жёлуди не по собачьим зубам.

После поездки Байрам брал меня к себе домой. У него в Ашхабаде был просторный дом в районе Гажи. Мне нравился его большой крытый двор. Нравился виноградник, под которым было так прохладно. Но донимали дети, я не привык к такому бесцеремонному обращению. Я забирался под топчан, где была моя подстилка. Там было грязно, неуютно и пахло мокрицами.

Я тосковал. Я ужасно тосковал. И Байрам, хоть и был человеком малообразованным, но всё очень тонко чувствовал. Иногда я убегал к дому Надежды Ивановны. Но там мне становилось ещё хуже. И я понял: туда мне ходить вообще нельзя. Или я подохну прямо на его пороге.

 

Байрам не знал моей истории, но понимал, что мне тяжело. Я очень благодарен ему. Если бы не он, моя тоска меня бы погубила. А с ним началась другая жизнь. – Издавна любимый перестук колес, запах креозота, переплетенье рельсов, непривычные впечатления – отвлекли меня от гнетущих мыслей. Я словно убегал от своего прошлого. И поезд мчал меня в новую жизнь.

И если в России я чувствовал себя как бы обновлённым, то возвращения были мучительны. И это видел мой добрый Байрам. И однажды где-то в России, на большой станции он сказал мне:

– Ай, Бобик, хады сюда. Хочишь – хады сам. Я тэбэ плахой нэ дэлал. Нэ абижял. Нэ бил. А ты все пэрживаишь. Я же все вижю. Шайтан тебя абижял, нэ человек. Хады, Бобик. Атпускаю тэбя. Ай, Бобик, зволич, харощий ты пёс.

Он отпустил меня, чтобы я не мучился переживаниями о прежней жизни. Как будто от этого можно быть свободным. Если бы я мог убежать от себя. И всё же Байрам видел, что в России я становлюсь другим, тогда как возвращения повергали меня в прежнее уныние.

Как глубоко понял меня этот простой человек, сколько было у него природной мудрости. И я своими собачьими мозгами понял, что порядочность в жизни встретить гораздо сложнее, чем образованность.

Большая станция, на которой меня отпустил Байрам, была Рязанью. Так я и попал в этот город.

Ко всему я уже привык в этой жизни. Только вот никак не привыкну я к российскому холоду. Да ещё к человеческой подлости не приноровлюсь.

Я долго бежал прочь от вокзала, петлял между домами, шарахался от прохожих.

Я бежал от самих вокзальных звуков – паровозных гудков, перестука колёс, громкого голоса диспетчера по репродуктору. От его привычных запахов – смешанных запахов пыли и гари, мокрого перрона и влажной листвы. Мне хотелось, чтобы это бегство было необратимым.

Теперь я живу в большом полусгоревшем доме, в двух шагах от помойки. Там сейчас никого нет. Один я остался. Хозяева после пожара временно уехали к родственникам. Но приходят сюда изредка, чего-то постукивают, смотрят, обходят огород. И снова уезжают.

Как я к ним попал – рассказывать не хочется. Мыкался я тогда по городу, мыкался. Потом забрёл случайно в этот район. Так здесь и прижился. Мне здесь нравится. Полугород, полудеревня. Новые высотные дома и низенькие частные домики. Сады. Пруд. Недалеко – красивый луг.

Прибился я к одному дому, дед с бабкой меня взяли двор охранять. А мне уж было всё равно. Стал я у них жить. Они люди простые, обыкновенные, беззлобные. Поставили мне будку, кинули старое пальто – живи и дело свое знай – сторожи. Похлёбку какую-никакую дадут, где и косточкой побалуют. Ничего, – жить можно. Я считаю, мне ещё повезло.

Одного мне недоставало – общения. Я же всегда жил бок о бок с людьми, я не привык к одиночеству. Но деду с бабкой до меня никакого дела не было. Они меня не обижали, кормили и поили. И на том спасибо.

А я мечтал о том, чтобы кто-нибудь со мной поговорил. Доброе слово мне сказал. Так приятно, когда с тобой разговаривают по-человечески. Но этого-то я и был лишен.

Сижу себе целыми днями в своей конуре. Положу морду на лапы. И смотрю, что вокруг происходит. А происходит всё одно и то же: по двору куры ходят, за забором снуют машины, бегают дети, пьяные мужики матом ругаются, бабы об одном и том же языками молотят. Тоска.

И с собаками местными я не подружился. Смотрю только в щель забора, как они сворой носятся по улице. И какое удовольствие в этом находят? И чего брешут друг с другом? Нет, чтобы спокойно полежать в тепле и о чём-то приятном помечтать.

А может, я просто начинал стареть?

Вот тут у меня и появилось много времени о жизни подумать.

Но кончилось это всё неожиданно.

 

У деда с бабкой был непутёвый сын. Пьяница отпетый. Нигде не работал. Целыми днями лежал на диване с сигаретой. Вот он и подпалил по пьяни дом. Среди бела дня.

Кабы не я – сгорел бы сынок вместе с домом. А так хоть его самого, пьяного, на свежий воздух вытащили.

Деда с бабкой дома не было. А пришли – вместо дома – пепелище. Пожарные со шлангами ходят, полдома нет, чёрные головешки торчат. А сынок у соседей спит – так и не очухался. Когда протрезвел, стал материть всех подряд.

Потом они к родственникам уехали. А я здесь остался. Они с собой звали. Но я не хочу больше места менять. Сколько можно? Да и старый я уже. Не хочу больше ни к кому привыкать. Не хочу больше никому в глаза заглядывать и ждать: смилостивится ли хозяин похлёбку дать? Или же пинка сейчас от него получишь?

Теперь я ещё лучше понимаю свою Надежду Ивановну, когда она говорила:

– Как хочется дураку сказать, что он дурак, а подлецу, что он – подлец.

Вот я и решил: хорошего друга у меня Бог отнял, а размениваться я больше не хочу. Надоело. Да и жить осталось не так долго. Я всё-таки собака, а не человек. Это у людей времени много, чтобы тратить его на пустое. Они грешат и каются. Снова грешат и снова каются.

У собак же век короткий. Может, потому мы и честнее. Мы ценим и настоящую дружбу, и благородство, и порядочность.

Среди собак предателей нет.

Если мы верны – то верны до последнего вздоха.

Конечно, так жить, как я сейчас живу – ужасно. Гадко. Мерзко. Я как падший человек. Я где-то на дне жизни. И понимаю это.

Я вечно голодный, униженный, растоптанный. И мне всегда зябко.

Вот и теперь я сижу на помойке, около мусорных бачков и жду, когда кто-нибудь даст мне кусок хлеба.

Ох, как сыро сегодня. Оттепель, что ли, будет.

А небо какое! Всё в клочьях. – Будто и облака не облака, а так, какое-то рваньё неприглядное.

Быстро бегут тёмные тучи, за ними другие, за вторыми третьи еле поспевают.

Продрог я весь насквозь. Кажется, даже кишки отсырели.

А куда мне идти? Некуда.

Кому я нужен? Никому.

Кто меня ждёт? Никто.

Я собака. Безродная. Бездомная. Как нынче люди говорят – бомж.

Я уже пёс старый и всё на свете знаю. Всё понимаю. И про человеческую жизнь, и про собачью.

Плохо мне сейчас живётся, да что поделать, судьба моя такая.

Сейчас ранний вечер. Смеркается рано – зима как-никак. В пять часов уже темно.

Плохо мне, ох как плохо. Пока день белый – ещё ничего. А как стемнеет – совсем мочи нет. Но я сижу около помойки, никуда не ухожу. Я жду. И так каждый вечер.

Сейчас народ с работы возвращаться будет, и в это время чаще всего выносят мусор. А там, глядишь, и мне чего-нибудь перепадёт – хлеб, макароны, картошка, обрезки колбасы. Добрые люди продукты в помойку не выбрасывают, а всегда в бумагу завернут или в пакет положат. Мне кажется, я теперь людей насквозь вижу. И чувствую их животом.

Напротив помойки – большой белый дом. Я здесь знаю уже почти всех. И могу много рассказать об этих людях.

Вон из первого подъезда тётя Броня – неопрятная, бесформенная женщина. Однажды я бегал по рынку и случайно увидел её. Она стояла у прилавка и спрашивала торговку, можно ли ей покопаться в отбросах болгарского перца, там, дескать, много хорошего и на салат пойдёт. Ей разрешили. И тётя Броня полезла в эту кучу.

Мне стало за неё стыдно. Я даже отвёл глаза, чтобы она меня не увидела. Даже я, собака, считаю это для себя зазорным.

Но я-то вынужден копаться в отбросах. – А что заставило её? Ведь она богатая тётка, я это знаю. Она всегда покупает сырокопчёную колбасу, в её мусоре я нахожу очистки. Это тебе не дешёвые сосиски из крахмала.

Тётя Броня прикидывается бедной, чтобы её не ограбили, и всегда ходит в рванье. Она зачем-то копит деньги.

А ещё я слышал, как она рассказывала своей соседке, что купила на рынке огурцы, правда «вот такие, но зато прям как раньше по двадцать копейков».

Тётя Броня никогда ничем не угостит. Она вообще не любит ни людей, ни собак.

А Пётр Петрович из 17 квартиры – тоже личность примечательная. Он врач. Но во дворе все называют его ЧМО – то есть Человек с Медицинским Образованием. Кому нужен на недельку «больничный» – все идут к нему. Так и говорят:

– Поставь ЧМО пузырёк, он всё сделает.

У него своя постоянная такса. И человек он, в общем-то, надёжный – за эту таксу он давно и исправно торгует всеми врачебными заповедями.

ЧМО – человек беззлобный, но скучный. В его мусорном ведре никогда ничего интересного нет. Одни коньячные бутылки.

Слаб человек.

В 5 квартире живёт некая Марья Фёдоровна. Старая греховодница. Похоронила уже двух мужей и всё не успокоится. Ищет нового – по объявлению. Сама уж как черепаха Тортилла, а глазками всё шнырь-шнырь по мужичкам. Гадкое зрелище, скажу я вам.

Соседям в почтовые ящики она часто раскладывает газетные вырезки – каждому по теме. Кому – кулинарный рецепт, кому – совет, как угодить мужу в постели, кому – народное средство от геморроя.

Соседи чертыхаются и говорят, что бабе просто нечего делать.

А жадная какая – сама из-под себя дерьмо готова съесть. Чтобы не пропало. Вечерами Марья Фёдоровна свет почти не зажигает. У неё горит какая-то противная лампа, кажется, дневного света. Она неприятно зудит. И освещение от неё совершенно невыносимое, какое-то мертвенно-синюшное. Но Марья Фёдоровна экономит, хотя после двух мужей живёт неплохо.

Питается она исключительно тыквенной кашей и кильками с картошкой. Тыкву она вообще широко рекламирует всем как универсальную пищу – женщинам она, якобы, придаёт блеск в глазах, а мужчин спасает от импотенции.

Она выносит мне иногда головы и хвосты кильки и делает это с таким видом, будто облагодетельствовала на всю жизнь. Тешит себя человек сознанием, что доброе дело делает. Как же – бездомную тварь кормит.

Я эти хвосты не ем. И всем видом выказываю ей свое неуважение. Она прекрасно это видит, но делает вид, что не понимает. Сказано: тешится. Вот и люби после этого людей. Почему они такие крохоборы? Что они трясутся над тем, что не имеет никакой цены?

 

Мне иногда кажется, я окончательно всех ненавижу. – До пены изо рта. Всех бы на куски разорвал. Потом спрячусь в свой собачий угол. Успокоюсь немного. Одумаюсь. Вспомню что-нибудь хорошее из своего прошлого. И, кажется, жить снова можно. Но теперь я смело могу сказать: люди хуже собак.

А иногда, мне кажется, они на нас похожи. Одна собака лает громко, а не укусит. Другая молчит себе, да так исподтишка хватит за ногу – только держись. Так и люди.

Здесь живёт одна женщина. Как увидит меня, обязательно рявкнет:

– Чего ждёшь, сволочь проклятая. Всё бы жрал. Сами сидим как собаки, зубы скоро на полку положим.

Но я на неё не обижаюсь. Она-то как раз кусок хлеба всегда даст. Именно из её рук я ем с удовольствием.

Её зовут как-то чудно, не пойму, что за имя – Пална.

У неё самой жизнь – ни одной собаке не пожелаешь. Муж пьяница, дети полудебилы. Вот она и стала такой. Но это только внешне. Я это чувствую.

Вон дверь в её подъезде хлопнула. Кажется, она.

Эх, совсем я стал старый. Нюх не тот. Глаза не те. Уши совсем ничего не слышат.

– Что, Бобик, опять меня ждёшь? Никто тебя, кроме меня, не накормит. Броня смотрит, как бы своё говно назад съесть. А Марья Фёдоровна сама уже кильками давится. На вот тебе картошка жареная, почти целая сковорода. Я её только что приготовила, а мой хрен пьяный зацепил сковороду за ручку. И всё на пол. Жри вот теперь ты. Повезло тебе сегодня.

Мне хочется лизнуть этой грубой женщине руку. И не потому, что я такой подобострастный. Просто я знаю: Пална очень добрый человек. И грубость её только сверху. В душе её зла нет. Могла ведь она эту картошку выкинуть в ведро, но она завернула её в бумагу и вынесла мне – сейчас, в эту дурную погоду.

Да, мне хочется лизнуть ей руку, но я только поджимаю хвост и медленно приближаюсь к ней.

– Да ладно тебе благодарить-то, – понимающе говорит Пална.

И уходит.

Я не провожаю её взглядом, потому что набрасываюсь на тёплую картошку.

Ах, как хорошо стало. И на душе полегчало. И даже этот жуткий холод будто меньше стал донимать.

Теперь можно и на ночлег отправляться – в свой полусгоревший дом. Я там забьюсь в самый дальний угол, где меньше всего дует. Зароюсь в тряпьё. И постараюсь уснуть.

Это очень важно – сразу уснуть. Когда долго не спишь – начинается этот кошмар бессонницы. Остаться наедине со своими мыслями среди ночи – не приведи Господь.

И хорошо бы не проснуться среди ночи. Чтобы не выть. Не разрывать тишину звериной тоской. Не ждать смерти как спасения.

Я стар и болен.

Я жалок.

Я никому не нужен на этой земле.

Из Боба я превратился в Бобика.

Я потерпел в жизни полное поражение.

Мои теперешние желания так ничтожны. Не то, что в молодости, когда я был полон сил и куража.

Теперь же я хочу лишь одного: тёплого угла, куска хлеба и покоя. Я знаю, что у меня нет ни семьи, ни друзей, ни хозяина. У меня нет никого. Наверное, я это заслужил. Может, я безалаберно жил? – Может быть.

Но разве я кого-то предал? Обманул чьи-то надежды? Погубил чью-то душу?

Нет, я не ищу себе оправдания. Я лучше других знаю себя.

Я околею в углу полусгоревшего дома. И когда придут хозяева, наверное, скажут:

– Собаке – собачья смерть.

Но мне уже будет всё равно. Да и что они знают про мою жизнь? И про мою смерть? И какая смерть – собачья, а какая – человечья?

И, наверное, умирая, я вспомню всех – и тех, кто желал мне добра – бабку с дедом, доброго проводника Байрама, Надежду Ивановну с Ланочкой. И даже грубую Палну я вспомню с теплотою.

А тех, кто отгонял меня от помойки, подсовывал куски колбасы с иголками, пытался отравить какой-нибудь дрянью, – я помнить не хочу. Я не желаю им зла. Пусть теперь живут, как хотят – отвечать перед Создателем придётся всем.

Напрасно они думают, что всё кончается здесь, на земле. И что сырая яма и червячки с красными глазами – удел любого – умного и глупого, человека и зверя.

Так-то оно так, но жизнь продолжается. И я это очень хорошо знаю.

И я знаю, что конец мой не так далёк. И я к нему готов. Я так устал. И так измучен.

И всё же я думаю, что и в моей нелепой собачьей жизни был какой-то смысл. И наверное, он кому-то известен.

   
   
Нравится
   
Комментарии
Алексей Курганов
2020/05/02, 15:27:14
Значит дворники - самые мерзкие из пролетариев? Гаже котов?
Добавить комментарий:
Имя:
* Комментарий:
   * Перепишите цифры с картинки
 
Омилия — Международный клуб православных литераторов