Валерий Сухарев - поэт, прозаик, журналист, переводчик, музыкант. Член Южнорусского Союза Писателей (Одесская областная организация Конгресса литераторов Украины). В 2008 году стихи вошли в антологию «Украина. Русская поэзия. ХХ век», изданную в Киеве под редакцией Юрия Каплана и в Одесскую антологию поэзии «Кайнозойские Сумерки». В этом же году третье место в турнире поэтов-одесситов на Международном фестивале русской поэзии «Болдинская осень». Автор сборника стихотворений «Анонимность пространства» (2000) и множества публикаций в украинской и зарубежной периодике.
Часы
Чему-то радуясь и отразившись на
изогнутом боку китайской вазы,
она вбежала в комнату, одна,
и провалилась в сумрак, но не сразу.
Луч вечера портьеры напитал,
подглядывал хрусталь; и мерно
раскачивалось время меж зеркал –
всей тяжестью своей неимоверной.
Отмашка и одышка у стенных,
и по углам – готические тени;
и тишина, дающая под дых,
хоть сумрак говорлив, как неврастеник.
Чего ж ей ждать, с бутылкой коньяка,
постукивая по стеклу перстнями?
И силуэт руки, а не рука, –
поблескивает тусклыми камнями.
Опал и яшма... Под ноги упал
и выветрился луч заката – как-то
уж слишком скор; да и зрачки зеркал
не сохранили, ей, заката.
В минуту – по глотку; и за спиной,
помешивая воздух, точно веер,
разгуливает маятник стенной:
левее – сумрак, тишина – правее.
Тема
Прежде, чем мне защелкнуть последний замок,
свистнуть змейкой на сумке, уставив взор
в некую точку прощанья (ишь ты, примолк
кот у дверей), и прежде, чем выметут сор
после моих дней и трудов; прежде, чем
что-то придется сказать забытым вещам,
обоям, лысеющим над диваном – тем,
что отдувался под нами; сказать: «Прощай», –
помнится, я припомнил последние сто
лет, рассованных там и тут,
в виде разрозненных книг, своего пальто,
схожего с самоубийцей в прихожей… Жмут
новые туфли, в висках тоже жмет; дома
не выпускают жильцов так запросто, и
исподволь помогают сойти с ума –
лишь оттого, что пальто в прихожей стоит…
***
Наперечёт в затуманенной этой судьбе
всё, что ни произойдёт: женщины, стихи, досуги…
И дыханье сбивается при ходьбе,
и память мычит, как на берегу белуга.
То ли в луга уйти после десяти
(шмель гудит у виска, как крохотный «боинг»),
либо не стать философом, и, по пути,
как-нибудь незаметно покончить с собою,
не перепачкав рубашки, травы, и ручья
не замутнив ни отраженьем, ни алой;
чтобы вышла такая себе «ничья»
с этой жизнию небывалой.
Сморгни это всё, слышишь – дятел лупит,
нетрезвый мчит почтальон и от водки плачет,
кот стережет гуся и боится; всё это вкупе
закончится так или иначе.
Останутся посвист ветра, далёкий скрип
мельницы у воды, какой-то архип –
долгожитель, гниющий чужой
автомобиль без колёс, бурьян
пространства, что всюду пророс,
и ещё что-нибудь для фантазии, например – кальян,
старый, турецкий и медный, как купорос.
И, может быть, некая мысль о своём, об этих и тех,
кого не захотел ни полюбить, ни обидеть,
отошед в сторонку, а сторонка та – в темноте,
там не видно: а зачем и кому меня нужно видеть?
И, как ни вращай, сам себе не дашь на чай
за сносно убитое время жизни, считай – без скуки;
закроешь глаза – встретятся невзначай
когда-то разъятые далью жизни руки.
Изысканный графоман – опиши, дружок,
всю эту суетность троп и подлость тропинок,
всю эту сволочь, что нынче встала в кружок
и тарабанит своё без запинок…
Серенький полдень в уже незнакомых краях,
азбука Морзе без единого знака…
Здравствуй, любезный катарсис на общих паях,
и здравствуй, холодный, далёкий зов зодиака!
***
Памятники строят для птиц, а не –
как скульптор-придурок думал – для нашей
кривой Мнемозины; оне в цене
как бронза и мрамор… Для досужей даши,
колченого с няней бродящей вокруг
пучеглазого изваяния,
памятник – лучший прогулок друг,
некто без отчества и названия.
Наглая ж птица, распялив хвост,
как пятерню, умастит бедолагу,
и улетит туда, куда веет Ост,
птице сей не нужна бумага.
Всякий памятник – вещь в себе,
полая или же нет – не важно;
памятник всяк обречен судьбе,
и нужды нет у него в бумажном
мотке; он стоит, и он терпит все –
птицу, надписи аэрозолью,
хлад и жару, и память о псе,
который еще раз назойливо
столбит... Хлад и жару терпит сей
истукан – молодоженов:
пьяненького жениха, девицу во всей
своей красоте и в платье прожженном.
Памятнику, как державе, потребен гимн,
а ему слыхать – «Какая прелесть»,
либо «Дылда какая»; у его ноги
и мне пристроиться захотелось,
и сказать – «Нога ты, нога, на
цоколе глянцевом – отчего
ты не пляшешь канкан, размахивая наганом?»
И истукан не отвечает мне…
***
Девушка на кеглеватых ногах
села за руль, разогревает «лексус»; похолодало,
начало зимы или поздняя осень; у ней в зубах
длинная тонкая сигарета; волос мочало
выглядит – как после бани или же сеновала…
В принципе, девушка хороша собой,
хотя под глазами мешочки(то ли почки), то ли её ковбой
не давал ей заснуть, ворочая с боку
на бок, а то ли ночь напролёт
читал ей Такубоку и был не доволен судьбой –
кто ж его разберёт…
Автомобиль разогревается, девица не улыбается,
меж бровей складки, включила радио,
в зеркальце пудреницы смотрится, последней акации
листья там опадают Христа ради;
вокруг автомобиля ходит местный дурак
и на неприятности нарывается.
***
В такой городок вернешься, только если здесь
кто-то умер из родственников, оставив наследство,
но не иначе; домов изразец и жесть
кровель – как неизбежное и плохое соседство.
Здесь писать бы роман из жизни слепых,
а лучше – глухих, а лучше – забытых Богом,
заглатывая спиртное и чай с облепихой,
сходя «на нет», торжественно и понемногу.
И это – не худший из вариантов судьбы:
женщины в меру податливы, алчны в меру;
и климат не загоняет людей во гробы,
только грозит в санатории гипсовому пионеру.
Поздним вечером набережная реки живёт
огоньками кафе, согревается грогом…
И какой-то памятник в кепке, как идиот,
тычет рукой, указывая всем дорогу.
***
В раю закрыто, но в аду еще
свет не тушили, и еще посуду
не убирали – вон белеет счет
за сытый вечер, и тела повсюду.
В раю уже закрыто, но в аду,
куда – как мнилось – заглянул случайно,
посасывают сносную бурду,
покуривают, атмосфера чайной…
И вечный то ли жид, то ли грузин,
каких, куда ни плюнь, везде навалом,
рыдает среди прочих образин,
все – в стельку, атмосфера сеновала.
И кто-то, с нехорошим огоньком
в глазах, стоит у входа, попирая
здесь принятый устав, и ни о ком
не помнит, бросив ад не ради рая.
Наблюдатель
Сумерки и вода – они спящей кошки тише
(тише кошки что – сумерки или вода?);
в отсутствие горизонта взгляд поднимается выше,
куда-то туда – туда,
где серое смешано с синим: эти гризайли
широко известного мастера на все муки;
эолы дуют на воду (вы вроде что-то сказали?);
там же, заламывая руки,
наивные ивы высматривают в своих
отраженьях аграфы и вензеля;
воде все равно, она отдает им их,
наблюдателя веселя.
Всю жизнь вуаер, наблюдатель и соглядатай, –
зря почем он болтается у воды;
водоросли возле камней бородаты,
на глади от чаек следы.
Дыханье залива вечером неторопливо,
плавает сор судоходный – яхты да катера;
театральная люстра медузы сопливой
громоздка и не горит, как и вчера.
Небрежная линия побережья, совсем стемнело
для прогулок напрасных, зато в самый раз
для самонадеянных мыслей о связи тела
с душой; и, впадая в маразм
не по летам, наблюдатель – он же и соглядатай
меркует что-то душевно-телесное,
припоминает женщин отдавшихся и поддатых,
и оно соглядатаю лестно, лестно.
А мы пьем коньяк за скалой щербатой,
пахнущей йодом и смертью раковин;
я и она – мы неплохие ребята,
но воздастся нам одинаково.
А наблюдатель – он же и соглядатай –
что буек сухопутный, фиг ли его
утопишь, отменишь; он – как календарная дата –
четко прочерчен, и более ничего.
Объект пространства вечернего, субъективный
взгляд на природу вещей, аноним
места и времени, и с двумя объективами
глаз… Выпьем, бог с ним.
***
Умираешь не ты, умирает она…
Ей – под крест немоты и венки, что весна
отдала ей за так, заготовила впрок;
прах ко праху, медяк к медяку – не порок.
Но подумай о ней, отпустив ее в даль,
где ни слов, ни теней… Так кому же печаль
она выльет в мехи, чтобы стало вином?
Пусть она там туманится сном.
И она отошла, за собою маня;
и сухая весна – от нее до меня.
Не гляди в эту даль – как воронка она,
а отдашь эту дань – станет вечной весна.
И за снами планет, за остывшей золой, -
ничего, видишь, нет: там не страшно, не зло,
лишь одна пустота, словно тень от небес,
замыкает уста – слышишь – голос исчез. |