Николай Коняев - родился в 1949 году в поселке Вознесенье на берегу Онежского озера. Закончил Литературный институт имени А. М. Горького при Союзе писателей СССР. Работал сварщиком, грузчиком, корреспондентом в газете, редактором, заведовал отделом прозы в журнале "Нева". Первый рассказ опубликован в альманахе "Молодой Ленинград" в 1974 году. Автор книг: "Земля, которая помнит все", "Первые уроки", "Ненайденные клады", "Рассказы о землепроходцах", "О себе Ермак известие дал", "Пригород", "Марсиане", "Гавдарея", "У тихой воды", "Неудавшийся побег", "Гибель красных Моисеев", "Подвиг митрополита", "Путник на краю поля", "Ангел Родины", "Солженицын в обвале", "Аввакумов костер", "Великая северная ревизия" и т. д. Рассказы и книги переводились на английский, немецкий и французский языки. Романы и повести отмечались премией имени Василия Шукшина, премией Андрея Платонова, премией ВЦСПС, годовыми премиями журналов "Наш современник", "Молодая гвардия", "Север", "Студенческий меридиан". Член-корреспондент Международной Славянской академии. Председатель Православного общества писателей Санкт-Петербурга. Секретарь Союза писателей России. Член редсовета журналов: "Проза", "Роман-газета XXI век", "Немига литературная", "Образ"; газет: "Русь державная", "Литературная Россия", "Литературный Петербург".
Арзамасский ужас
(К 100-летию (7.11. 1910 – 20. 11. 2010) со дня кончины Льва Николаевича Толстого)
1869 год в истории России ознаменован великими национальными свершениями и столь же великими падениями. Недаром этот год называют годом выставок. В Москве тогда прошла огромная выставка лошадей, в Петербурге — выставка Международного садоводства и выставка племенного рогатого скота, в Иркутске — выставка произведений декоративного искусства и бытовой утвари народов Восточной Сибири.
Еще более значимой была выставка достижений русского искусства, русской науки, русской промышленности, которая проходила тогда в режиме, как говорят сейчас, реального времени. 4 января в этом году в Санкт-Петербурге состоялась премьера Первой симфонии А.П. Бородина, 6 марта на заседании Русского химического общества Дмитрий Иванович Менделеев сообщил об открытии им Периодического закона, а 24 мая в Петербурге был заложен броненосец «Петр Великий» — мощнейший корабль того времени.
1869 год — год окончательного завершения Львом Николаевичем Толстым романа «Война и мир»…
Но в этот же год С.Г. Нечаев создал тайную организацию «Народная расправа» для подготовки «мужицкой революции».
В этом году произошло явление Черниговской Гефсиманской иконы Пресвятой Богородицы и начались исцеления от нее, но в этом же году в России появились баптисты.
Ушел в этом году из жизни замечательный металлург, создатель «обуховской» артиллерийской стали Павел Матвеевич Обухов, а вот в селе Покровском Тобольской губернии родился Григорий Ефимович Распутин (Новых).
Умер создатель сказки «Конек-горбунок» директор тобольской гимназии Петр Павлович Ершов, а в Санкт-Петербурге родилась Надежда Константиновна Крупская, супруга В.И. Ленина…
1.
События этого года как-то странно сопрягаются между собою, и список можно продолжать, но еще интересней проследить, как происходит в 1869 году сопряжение противостоящих сил внутри конкретного человека. Сделать это тем более интересно, что необходимый материал дает нам реальное событие, запечатленное на том уровне художественной правды, который отвергает любое приукрашивание или умалчивание.
Человек, с которым произошла история, вошедшая в историю литературы под наименованием «арзамасского ужаса», — великий русский писатель Лев Николаевич Толстой. В сентябре 1869 года он ездил в Пензенскую губернию, чтобы приобрести имение, но по дороге остановился переночевать в Арзамасе.
Ночью он неожиданно проснулся.
«На меня, — писал Л.Н. Толстой 4 сентября 1869 года своей супруге Софье Андреевне уже из Саранска, — нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать»[1]…
Обещанные Софье Андреевне «подробности мучительного чувства» Лев Николаевич Толстой изложил для читателей в автобиографических «Записках сумасшедшего».
«Мы скопили с женой деньги от ее наследства и моих свидетельств за выкуп и решили купить именье… Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с именья покрыл бы покупку, и я бы получил именье даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашел такого. Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. По всему, что я разузнал, выходило, что продавец именно такой дурак и леса окупят ценность имения. Я собрался и поехал. Ехали мы сначала по железной дороге (я ехал с слугою), потом поехали на почтовых перекладных. Поездка была для меня очень веселая. Слуга, молодой, добродушный человек, был так же весел, как и я. Новые места, новые люди. Мы ехали, веселились. До места нам было двести с чем-то верст. Мы решили ехать, не останавливаясь, только переменяя лошадей. Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. И как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный, — кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» — пришло мне вдруг в голову. Не то что бы не нравилась мысль купить дешево имение, но вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. Сергей, слуга, проснулся, я воспользовался этим, чтоб поговорить с ним. Я заговорил о здешнем крае, он отвечал, шутил, но мне было скучно. Заговорили о домашних, о том, как мы купим. И мне удивительно было, как он весело отвечал. Всё ему было хорошо и весело, а мне всё было постыло. Но все-таки, пока я говорил с ним, мне было легче. Но кроме того, что мне скучно, жутко было, я стал чувствовать усталость, желание остановиться. Мне казалось, что войти в дом, увидать людей, напиться чаю, а главное, заснуть легче будет. Мы подъезжали к городу Арзамасу.
— А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?
— Что ж, отлично.
— Что, далеко еще до города?
— От той версты семь».
2.
Над «Записками сумасшедшего» Лев Николаевич Толстой начал работать пятнадцать лет спустя после пережитого в Арзамасе и работал с перерывами практически до конца жизни. Конечно же, не случайно арзамасский ужас помнился писателю до конца жизни во всех подробностях его проявления.
«Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой, красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. А я взял подушку и лег на диван. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было»…
Гений Льва Николаевича Толстого уже раскрылся в 1969 году в полную силу, и произошедшее в арзамасской гостинице писатель запомнил и запечатлел во всей полноте и последовательности переживаемого героем чувства…
Как известно, во внецерковном сознании ужасное — это просто «эстетическое расположение, в котором мир «завораживает» человека и человек просто «цепенеет», лишаясь способности здраво рассуждать и оценивать свое «так оно есть». Однако ужасное расположение может сопровождаться не только «оцепенением», но — в иных случаях — и «панической» реакцией (реакцией столь же непроизвольной, как и «оцепенение»). Паническая сумятица в душе, наружно выражающаяся в беспорядочных, судорожных движениях или, напротив, в мертвенной неподвижности охваченного ужасом человека, выражает собой простой факт: человек встретился с чем-то, чему в принципе не может противодействовать. И оцепенение, и паника — всего лишь психофизиологическое выражение ужаса, его симптом, — не более того»[2].
Это «что-то, чему человек не может противодействовать», философ называет «другим». Будучи гениальным художником слова, Лев Николаевич Толстой воспроизвел «встречу с другим» в художественном тексте со всем присущим ему мастерством:
«Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене — ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, все тот же ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается»…
3.
Разбирая «Записки сумасшедшего», С.А. Лишаев пишет, что «встреча с Другим как Небытием актуализирует Небытие, и тем самым отвергает человека как понимающее существо, Присутствие. Впрочем, это еще не означает, что Небытие, явив себя, уже уничтожило человека как Присутствие, свело его с ума, совершенно лишило «присутствия духа», лишило связи с Бытием как точкой различения и утверждения сущего в мире. Эстетическое расположение «ужаса» — это расположение Присутствия, в котором оспаривается его способность присутствовать, в котором Другое как Бытие подменяется Другим как Небытием, в котором, однако, эта подмена еще не завершилось. Может ли переживание ужаса в каких-то случаях лишить человека ума, сделать его умалишенным? Скорее всего, такое возможно. Но это уже клиника ужасного. Нас этот случай здесь занимать не может. Во встречах с Небытием человек остается человеком, существом в горизонте Другого, но Другое раскрывается здесь не как незыблемое основание сущего, а как бездна метафизического хаоса, как бездонность Небытия, которая скрыта в порядке текущей повседневности за пестрыми формами налично сущего»…
Любопытно перенести этот хорошо отлаженный механизм всеобъемлющих категорий «бытия-небытия», «своего-другого» из искусственно созданного пространства безбожия, в реальную ситуацию ужаса, охватившего другого реального персонажа и так же запечатленную в широко-известном тексте.
Речь идет о происшествии, случившемся по дороге в Дамаск со злым гонителем христиан Савлом.
«Савл же, еще дыша угрозами и убийством на учеников Господа, пришел к первосвященнику и выпросил у него письма в Дамаск к синагогам, чтобы, кого найдет последующих этому учению, и мужчин и женщин, связав, приводить в Иерусалим.
Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба.
Он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь Меня?
Он сказал: кто Ты, Господи? Господь же сказал: Я Иисус, Которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна».
Совершенно очевидна параллель этого диалога с диалогом, развернутым Львом Толстым в «Записках сумасшедшего»:
«Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже».
Но, ужасаясь приближению другого, свой вопрос: «кто Ты, Господи?» Савл адресует вовне, а герой Толстого, оказавшись перед бездной метафизического хаоса, перед бездонностью Небытия, спрашивает: «Да что это за глупость?» — сам у себя.
Савл адресует свой вопрос Богу, встречи с которым жаждет его душа.
Герой Толстого адресует свой вопрос дьяволу, встречи с которым он боится, не понимая, что эта встреча уже произошла с ним.
Различен и итог.
Ужас, повергающий Савла в трепет, не подавляет его, а вызывает покаяние и стремление переменить свою жизнь:
«Он в трепете и ужасе сказал: Господи! что повелишь мне делать? и Господь сказал ему: встань и иди в город; и сказано будет тебе, что тебе надо делать.
Люди же, шедшие с ним, стояли в оцепенении, слыша голос, а никого не видя.
Савл встал с земли, и с открытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск.
И три дня он не видел, и не ел, и не пил»[3].
Нечто подобное истории, сохраненной на страницах «Деяний апостолов», происходило и со святыми, которые тоже удостоены были Посещения. Они тоже преображались, потому что они тоже готовы были и к Встрече, и к Преображению.
Разумеется, можно было бы и не подвязывать эти истории к биографии великого русского писателя, если бы в результате пережитого в Арзамасе ужаса и с ним тоже не произошло преображение.
Правда, если Савл преобразился в апостола Павла, то Лев Толстой, после пережитого им духовного кризиса, преображается в «евангелиста Льва», который, подобно герою своих автобиографических «Записок сумасшедшего», всем существом своим продолжает «чувствовать потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть».
4.
Мы лучше сможем понять природу ужаса, охватившего Л.Н. Толстого в гостиничном номере Арзамаса, если вспомним, что в 1869 году летние месяцы писателя заполнял «неперестающий восторг перед Шопенгауэром».
Этот «неперестающий восторг» запечатлелся и в художественном тексте. Мысль героя «Записок сумасшедшего»: «Она (смерть — Н.К.) придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся», совершенно явно корреспондируются с афоризмом Шопенгауэра: «Каждому из нас доступно следующее утешение: смерть так же естественна, как и жизнь, а там, что будет, — это мы увидим». Хотя, конечно, герой Толстого не может так холодно и решительно, как Шопенгауэр, отсечь от себя земные заботы и, даже думая о смерти, он вязнет в этих привязанностях…
У самого Толстого достаточно было «возвышенного расположения», чтобы преодолеть страх перед хаотичностью и громадностью стихий, труднее ему было преодолеть комплекс самомнения.
Герой его «Записок», как мы видим, даже пытается копировать поведение воцерковленного человека, хотя это плохо получается у него.
«Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало. Что меня сделало? Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я. Я давно, лет двадцать, не молился и не верил ни во что, несмотря на то, что для приличия говел каждый год. Я стал молиться. Господи помилуй, отче наш, богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть, разбудил сторожа, разбудил Сергея, велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь».
Молитва не помогла герою «Записок».
Но такая молитва и не могла помочь, потому что это недействительная, не настоящая молитва. Кто будет слушать молитву, которой стесняется — «Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят» — сам молящийся?
«Душа горделивая есть раба страха, — говорил преподобный Иоанн Лествичник, — будучи самоуверенной, она боится всякого шороха и даже теней… все боязливые тщеславны»[4].
5.
Мы уже говорили, что существует некая связь между «арзамасским ужасом» и событиями жизни страны, более того, кажется, что в этом ужасе скрыто и объяснение многих загадок русского 1869 года.
Вместо возвращения освобожденной от крепостного рабства страны к Святой Руси, наше образованное общество обуял тогда «неперестающий восторг» перед западными теориями…
Как-то поразительно точно сопрягаются с положениями написанного в Женеве «Катехизиса революционера» мысли героя «Записок сумасшедшего».
«Революционер… — писал С.Г. Нечаев в своем составленном в Женеве в 1869 году «Катехизисе революционера», — презирает всякое доктринерство и отказался от мирной науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку, науку разрушения. Для этого и только для этого, он изучает теперь механику, физику, химию, пожалуй, медицину. Для этого изучает он денно и нощно живую науку людей, характеров, положений и всех условий настоящего общественного строя, во всех возможных слоях. Цель же одна — наискорейшее и наивернейшее разрушение этого поганого строя… Мы имеем только один отрицательный, неизменный план — общего разрушения»…
Так ли уж далек путь от признания: «Ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало», до человеконенавистнических формулировок С.Г Нечаева: «прежде всего должны быть уничтожены люди… внезапная и насильственная смерть которых может навести наибольший страх на правительство и, лишив его умных и энергических деятелей, потрясти его силу», «товарищество всеми силами и средствами будет способствовать к развитию и разобщению тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию», «сближаясь с народом, мы прежде всего должны соединиться с теми элементами народной жизни, которые со времени основания московской государственной силы не переставали протестовать не на словах, а на деле против всего, что прямо или косвенно связано с государством: против дворянства, против чиновничества, против попов, против гилдейского мира и против кулака мироеда. Соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России»?..
Как бы закрепляя сделанный передовым обществом выбор 9 ноября 1869 года, С.Г. Нечаев в Петровском парке в Москве убил студента И.И. Иванова, чтобы «сцементировать кровью» участников своей группы.
«Через грех смерть вошла в мир», — говорит христианское учение, — писал А.Шопенгауэр. — Но смерть есть лишь преувеличенное, резкое, кричащее, тяжеловесное выражение того, что есть сам мир. Следовательно, вернее будет сказать: мир есть сплошной грех».
Наверное, не будет ошибкой сказать, что «Записки сумасшедшего» являются попыткой беллетризации этой мысли. В этом кроется и разгадка невозможности освобождения от арзамасского ужаса, который будет подкарауливать и героя «Записок», и самого Толстого во всей дальнейшей жизни.
6.
Преображение Савла и преображение Льва Толстого — разнонаправленные действия.
Как мы знаем, спасаясь от ужаса неоткрывшейся ему Истины, Лев Толстой уходит в ужас толстовства: «я не мог не видеть, что изложение богословия было ясно направлено не на изъяснение смысла жизни и учения о жизни, а только на утверждение самых непостижимых, ненужных мне положений»…
Дабы не поступиться своей гордыней, Лев Николаевич Толстой пытается рационализировать и примитизировать То, что не поддается рационализации и упрощению…
В отличие от Савла Толстой видит не Бога, а нечто, что он по своей воле назначает Богом. «Ведь я живу, истинно живу только тогда, когда чувствую Его и ищу Его. Так чего же я ищу еще? — вскрикнул во мне голос. — Так вот Он. Он — то, без чего нельзя жить. Знать Бога и жить — одно и то же. Бог есть жизнь»…
Общее место, что Толстой-художник бесконечно мудрее и глубже Толстого-проповедника.
Как художник он при этом еще и честнее и последовательнее.
В «Записках сумасшедшего», создававшихся в разгар работы над книгой «Соединение и перевод четырех Евангелий», Толстой писал о своей стеснительности молиться, признавался, что страх перед тем, что его увидят молящимся, пугал его больше, чем ужас подступающего к нему другого…
Теперь во вступлении к объемистому «евангелическому» труду недостатки собственной религиозной практики Толстой переносит уже на Церковь: «Чем более я сближался с народом и жил так же, как он, и исполнял все те внешние обряды богопочитания, тем более я чувствовал две противоположно действовавшие на меня силы. С одной стороны, мне более и более открывался удовлетворявший меня смысл жизни, не разрушаемый смертью; с другой стороны, я видел, что в том внешнем исповедании веры и богопочитании было много лжи. Я понимал, что народ может не видеть этой лжи по безграмотности, недосугу и не охоте думать и что мне нельзя не видеть этой лжи и, раз увидав, нельзя закрыть на нее глаза, как это мне советовали верующие образованные люди».
Подмена незаметная, но в результате она обернулась подлинной духовной катастрофой. Вместо личного смирения и покаяния, Толстой принимается за переустройство всего христианства и более того заодно меняет и Самого Христа. Главнейший постулат книги «Соединение и перевод четырех Евангелий» заключен в том, что вера в Христа, как в Бога, совершенно искажает «истинный» смысл учения Христа.
Чтобы освободить себя от необходимой и непереносимой — смирение — духовной работы, Толстой переходит к прямому разрушению христианства: «Кто верит в Бога, для того Христос не может быть Бог»…
7.
«Соединение и перевод четырех Евангелий», на наш взгляд, правильнее было бы назвать «Филологическими доказательствами бытия Божия».
Читаешь: «
Была девица Мария. Девица эта забеременела неизвестно от кого. Обрученный с нею муж пожалел ее и, скрывая ее срам, принял ее, от нее-то и неизвестного Отца родился мальчик. Мальчика назвали Иисус»… — и не можешь поверить, что этот убого-глумливый текст создан автором романа «Анна Каренина», писавшегося приблизительно в одно время с «Евангелием от Льва».
Читаешь «перевод» знаменитого «Вначале было Слово и Слово было у Бога, и Слово было Бог»: «Началом всего стало разумение жизни. И разумение жизни стало за Бога. И разумение-то жизни стало Бог. Оно стало началом всего за Бога» — и понимаешь, что, когда писатель начинает богохульствовать, Господь лишает его и таланта, которым так щедро Он одарил его, и ярко, яростно цветущее толстовское слово превращается под пером Толстого в нечто скрипучее, серое…
Более того… Толстого, действительно, искренне возмущает, отчего это евангелисты не писали так, как пишет свое Евангелие он, Лев Толстой:
«Из смысла всей главы не только не видно того, чтобы писатель разумел под сатаною действительное лицо, но видно совсем обратное.
Если бы писатель представлял себе лицо, он бы хоть что-нибудь сказал о нем, о его виде, о его действиях, а тут, напротив, ни одного слова нет о самом лице. Лицо искусителя упоминается только ровно настолько, насколько нужно выразить мысли и чувства Христа. Несказанно, как он подошел к нему, ни как переносил его, ни как исчез, ничего несказанно»…
Неосознаваемая Толстым ирония тут кроется еще и в том, что в процитированных нами «Записках сумасшедшего» Толстой сам великолепно изобразил, как появляется дьявол: «Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже… Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас… Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь… И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная… Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать… Ужас красный, белый, квадратный. Рвется что-то, а не разрывается»…
Но Толстой, объятый гордыней опровержения христианства, не замечает уже дьявольской усмешки, и далее происходит очередная, хотя и весьма любопытная подмена: евангелисты не писали, как Лев Толстой, не потому, что они писали иначе, а потому что никто не желал читать их, как надобно, чтобы их читали.
«Говорится только об Иисусе и о том враге, который есть в каждом человеке, о том начале борьбы, без которой немыслим живой человек. Очевидно, писатель с простыми приемами хочет выразить мысли Иисуса. Чтобы выразить мысли, надо заставить говорить его, но он один. И писатель заставляет говорить Христа с самим собою, и он называет один голос голосом Иисуса, а другой — то дьяволом, т.е. обманщиком, то искусителем.
В церковном толковании прямо сказано, что не надо и нельзя (хотя, как всегда, не сказано, почему это не надо и нельзя) считать дьявола представлением, а надо считать действительным лицом, и такое утверждение привычно нам.
Для всякого человека, свободного от церковного толкования, будет ясно, что слова, приписываемые искусителю, выражают только голос плоти, противный тому духу, в котором находился Иисус после проповеди Иоанна».
Христос в «Евангелии от Льва» изрекает суждения, в которых Толстого гораздо больше чем Самого Христа: «Чтобы понимать Меня, вы должны понимать то, что Отец Мой не то что отец ваш, тот, которого вы называете богом. Ваш отец есть бог плотский, а Мой Отец — дух жизни. Ваш отец бог есть бог мстительный, человекоубийца, тот, который казнит людей, а Мой Отец дает жизнь. И потому мы разного отца дети».
Христос Толстого — враг Церкви и мистики. Мудрец, постигший истину, он остается обыкновенным человеком, личному примеру которого — самопожертвованию — должны следовать люди для достижения всеобщего счастья.
Толстовский Христос не считает Себя Мессией и смысл Своего учения видит в том, чтобы опровергнуть иудейскую веру в Творца и дать вместо нее истину о благе.
Ничтожность и бессмысленность поставленной персонажем «Евангелия от Льва» задачи лучше любых доказательств, наглядно показывает, что этот персонаж не имеет никакого отношения к Подлинному Спасителю, пришедшему, чтобы освободить человека из рабства дьяволу, спасти человечество от проклятия и смерти.
[1] Лев Николаевич Толстой. Т. 17–18, С. 683.
[2] Лишаев С.А. Эстетика Другого. 2-е изд-е., испр. и доп. – СПб.: Издательство С.-Петерб. ун-та, 2008. 380 с.
[3] Деяния апостолов, гл. 9 (1-10)
[4] Лествица, слово 21; 4, 6.
|