Владимир Глазков - русский, потомок донских казаков. Родился 15 июня 1949 года в г. Новоаннинский Волгоградской области. По образованию инженер-механик. Закончил Киевский инженерно-строительный институт в 1973 г. По профессии – конструктор, автор более 30 изобретений и патентов, неоднократный лауреат ВДНХ СССР и УССР, награждён почётным знаком «Изобретатель СССР». Живёт в г. Черкассы, Украина, является Председателем областной общественной организации «Русское движение Украины». Пишет стихи и прозу, публиковался в различных альманахах, журналах, сборниках, в том числе во втором выпуске сборника стихов «Я вижу сны на русском языке», как лауреат Второго международного поэтического конкурса «Я ни с кем никогда не расстанусь!..»
Вопрос себе
Летит средь звёзд моя Земля…
А я?
Искрятся под луной моря…
А я?
Шумят листвою тополя…
А я?
Смеются за столом друзья…
А я?
Качает мать своё дитя…
А я? Где я?
Где в этом мире – я?..
Любовь и годы
Я и теперь зову тебя любимой.
Не вслух, конечно, на манер известный,
а помня день седьмой, неповторимый
в медовом августе. Фату. И лик прелестный.
И живы, и плывут в заре незримой,
и плещут в сердце музыкой небесной
всё те же пульсы нежности к любимой,
всё так же будят по утрам всё той же песней.
Какой же объяснить тогда причиной
нещадный холод пропасти отвесной?
Была, ведь, жизнь у нас с тобой – единой.
Была! Так почему ж становится – совместной?
Другу
Не грусти, старина, может быть, мы с тобой ещё встретимся
И с бокалом вина вспомним тех, кого любим и чтим.
Помолчим невпопад, добротою, как хлебом поделимся,
И опять отряхнёмся от лет и заснеженных зим.
Так легко при тебе домечтаться до дерзостных глупостей,
Бросить вызов судьбе и с азартом в рассветы нырнуть,
Где поют соловьи, и смешные нелепицы трудностей
Не мешают искать свой единственно-правильный путь.
Здравствуй, друг мой и брат во Христе и упряжке пожизненной.
Твой искрящийся взгляд и надежду, и веру хранит.
Не слукавить на гран под улыбкой твоей укоризненной,
Будто ночью весенней сердечко моё не щемит.
Не грусти, старина, мы с тобой непременно увидимся
И любви семена в наших душах опять прорастут.
Разговор просто так до негромкой беседы возвысится,
И неспешно поймём: счастье – с нами. Сегодня. И – тут.
***
Здравствуй, мост через речушку с окуньками,
Здравствуй, тонущий в акациях вокзал,
Здравствуй, ветер над ковыльными степями,
Я так долго этой встречи с вами ждал.
Ждал и грезил, как однажды спозаранку
Звякнет сцепками улыбчивый вагон
И, кивнув на повороте полустанку,
Заспешит в последний к детству перегон.
Память детства – розовые пряники,
Дедушки и бабушки, солнышко в окне.
Память – средство стать на время маленьким
И накрыть ладошкой лучик на стене.
Лучик солнышка – приветливый и чистый,
Лучик неба над седою головой,
Лучик взгляда – восхитительно искристый,
Посланный с зенита новою звездой.
Поклонюсь кустам задумчивой сирени,
Вспомню, живших хлебосольней и добрей,
И под сенью детства преклоню колени
Перед юной и любимой Родиной моей.
Пред вовек благословенной Родиной моей.
***
А, ведь, жизнь могла бы быть совсем другой.
Был, ведь, выбор, как у всех, и – две дороги.
Но одна вела в уютные чертоги,
А вторая… Что ж теперь-то о второй?
Что ж теперь-то, после стольких зим и лет,
После длинных вёрст в страну самообмана
Сетовать на то, что слишком рано
Выпал жребий выбирать сюжет?
Мал он был – шажок в уют. Ничтожно мал.
А – по жизни – столько жизней изломал…
***
Хрустит окрепшая зима под каблуками,
Искрится воздух пылью слюдяной,
В морозный звон, застывший над домами,
Сиреневыми ровными дымами
Восходит утро в небо. В мир иной.
Туда, где всё бездонно и безбрежно,
Где дышит маревом эфирного огня
Другая жизнь. Творит себя прилежно,
Лишь изредка во снах касаясь нежно,
Являет лик свой, в таинство маня.
Зима, зима! Как твой предвестный холод
Созвучен мыслям о последнем дне!
Что он сулит? К забвенью первый повод
Того, что тоже был умён и молод,
Иль первый шаг не внутрь себя. А – вне?..
***
Давай, мой друг, с тобой поговорим
О чём-нибудь не слишком приземлённом:
О юном сердце, пылком и влюблённом,
О том, как от костра уносит дым…
Давай с тобой, мой друг, поговорим.
От наших взглядов, как от угольков
Затеплится неспешная беседа,
Согреет нас и ляжет мягче пледа
Под изголовья, что для вещих снов…
От наших светлых взглядов, и от слов.
Оценим жизнь свою не по делам,
Увидим в ней щемяще-дорогое,
Увидим время, от любви хмельное,
Сметём годами нанесённый хлам…
И Божий мир наполнит души нам.
Я – есмь
Я есмь во всём:
и в световой волне,
и в море,
и в земле большой планеты.
Я есмь во всём:
и в кактусе, цветущем на окне,
и в стебельке травы, кивающей под ветром…
Во всём есмь мы.
И, смертью смерть поправ,
мы будем жить в Господних временах…
***
Не жди меня к праздникам ни пешим, ни всадником,
ни сказочным принцем, ни странником…
За дальней околицей, где солнышко клонится
потерян тот след в бездорожице.
Не жди меня прежнего – в наивности нежного,
рассудком и сердцем не грешного…
Он там – за околицей, где солнышко клонится
в лета, где поют, а не молятся.
Не жди меня в тереме, шагами промеренном,
не жди на крылечке потерянном…
Лишь там – за околицей, где солнышко клонится
нам светлая встреча позволится.
Лишь там – за околицей, где солнышко клонится
получится всё и позволится.
Поле Куликово
Опять, опять перед собой
Я вижу поле Куликово,
Где над полынною травой
Поют глухую песнь подковы.
Ведь через Дон опять мосты
Дотла сгорели этой ночью,
И утро – грозной красоты,
И супостат мне гибель прочит.
И будет сеча, будет бой!
И пенье труб, и песни сердца,
И беспощадности прибой,
И вихри яростного скерцо.
И крикнет князь Боброк: «Дерзай!
Пора пришла, сразись с драконом!»
И брызнет удаль через край
Между Непрядвою и Доном.
В который раз перед собой
Я вижу поле Куликово
И блеск щитов, сомкнувших строй
Перед коварностью не новой.
Я безоглядно жгу мосты,
Наказы предков не нарушу,
Иду на «Я», иду на «Ты»,
На правый бой за честь и душу.
Иду на «Я», иду на «Ты»,
На бой с собой за честь и душу.
Санкт-Петербургу
Поклон тебе, Петра творенье,
Твоим ваятелям и зодчим
За сказки дней и белы ночи,
За Пушкинское вдохновенье.
Поклон от нас, живущих ныне,
За купола твои и шпили,
Струящих в небо свет России
По Божьему благоволенью.
У нас тут дождь
У нас тут дождь сегодня был.
Хороший дождь. Почти что летний.
И зелень стала поприметней,
И воздух голову кружил.
У нас тут дождь сегодня был.
У нас тут жаркий день остыл.
Погожий день. И нежный вечер
Окутал сумерками плечи,
Детей в кроватки уложил.
У нас тут жаркий день остыл.
У нас тут всё своим путём
Идёт и в ногу, и не в ногу,
А мы седеем понемногу,
Ликуем, плачем… И живём.
У нас тут всё своим путём.
Обнять бы вас и рассказать
Про этот дождь – почти что летний,
Про то, что зелень здесь приветней,
Здесь – на Земле… Но не обнять…
Не дошептать... Не докричать…
***
Россия встретила дождём
И мягкой летнею грозою.
Чуть тучи подсветив огнём,
Ворчливый добродушный гром
Дохнул прохладой в злобу зноя.
Как окрылился перегон!
Как сразу посветлели лица!
И взвеселившийся вагон
Понёс нас всех сквозь гром и звон
Вперёд! В Петровскую столицу.
Как будто знак явила ты
Приветливой своей душою…
Для обретенья красоты
Довольно русской простоты:
Смывать удушливость – грозою.
Романс
Короткое: «Прости»,
Неслышное: «Прощаю»,
И грусть в твоей горсти,
И не твоя вина.
На волю отпусти,
Куда? И сам не знаю…
Твоей любви цвести,
Но мне нужна – моя.
Знакомые слова,
Знакомые желанья,
Прочитана глава
И некуда спешить.
Расхожая молва
О комнатной герани…
Ах, как ты неправа,
Что этим можно жить.
В неторопливом сне
Неясная тревога
Легла на сердце мне,
Всё осветив окрест.
От нас – герань в окне,
Любовь – она от Бога…
И под романс весне,
И для страданий крест.
Круги ближние
1
Вагон заскрипел колёсами, напрягся, гася остатки инерции, и замер. Под составом пробежало затухающее шипение, после чего станционными звуками соткался в купе внешний мир. Ильин с вялой досадой повернулся на живот, подмял под щёку комкастую подушку. Десятки лет он испытывал одно и то же: надежду на колыбельную негу, для чего и устраивался всегда на верхних полках, и досаду от этих толчковых побудок. К досаде всё ощутимее стало подмешиваться раздражение, что помимо воли напоминало о возрасте. И, хотя ещё не маячили хронические диагнозы, дискомфорт уже глодал тело. Поменять бы стиль своей репортёрской жизни и странствовать в Интернете, но не лежала душа к виртуальности, хотелось живого. Люди интересовали его всерьёз, отчего многие статьи вырастали потом до недурных очерков и рассказов, под первым из которых Алексей Ильин по младой скромности подписался Ильёй Алексеевым. Псевдоним прижился, скоро стали окликать его и Ильёй, чему, впрочем, он не противился.
Ильин сдержанно вздохнул и открыл глаза. Пустой полустанок в три колеи. Солнечное, очень раннее и отчётливо прохладное осеннее утро. За куцым перрончиком – неухоженная полоса колючих акаций и скучающая холмистая степь. В каком-то купе щёлкнула и прокатилась взад-вперёд дверь; грузные шаги проследовали в сторону рабочего тамбура. «Долго что-то, – проплыла ленивая мысль. – Встречный что ли?» И в ответ услышал растущий шум; где-то за выходным светофором перерезал стрелки длинный состав. Прокатилась, заслоняя пейзаж, сдвоенная коробка тепловоза и за ней, замедляясь, толкаясь и лязгая, разномастные и одинаково гулкие бурые вагоны. «Порожняк», – определилось полузабытым словом. Состав заскрежетал, несколько раз судорожно дёрнулся и, облегчённо вздохнув, остановился. Ильин глядел на длинный пульмановский вагон, размашисто исписанный мелом и трафаретными знаками, среди которых белел бюрократической печатью стилизованный шарикоподшипник. Дремотный мозг дарит иногда неожиданные сюрпризы. Вспомнилось объяснение отца, что такими печатями метили новые вагоны, чтобы станционные смазчики с длинными лейками не искали в них буксы, и Алексей воспринял тогда этот знак как гордую и заслуженную медаль. Но новое давно стало обыденным, давно перевелись и смазчики, а печать продолжают ставить. Вырезают трафареты, расходуют краску. Мысль о том, что в суете своих великих свершений чиновники просто забыли отменить залежалую инструкцию, развеселила и окончательно пробудила. Ильин хмыкнул. И одновременно с этим всё плавно поплыло в сторону. Что-то повелительно крикнула проводница, хлопнули тамбурные площадки, и колёса мягко щёлкнули первым стыком; поезд тронулся. Ильин смотрел на товарные вагоны и думал о том, что они похожи на людей: цепляются друг за друга, а потом на перевалочных станциях их расталкивают с горок, и уже в других составах несутся они по железным паутинам новых дорог. Встретятся ли? А может от радости встреч так громко и лязгают они своими коваными ладонями… Кто их разберёт – эти вагоны? Или людей? Ильин опять хмыкнул. Проще бы, вроде, надо. Жизнь прозаичнее и глагольней: пошёл, сделал, поспал-поел, стукнул по столу. Умер, наконец. Но это был, как ни пытался себя переиначивать, не его стиль. А со временем перестал и пытаться; жизнь в образах была куда привлекательней. Мелькнули три неожиданные платформы с жабьими тушами танков. Люди, люди. Ильин закрыл глаза. На нижней полке порывисто вздохнул сосед – капитан первого ранга.
2
Каперанга Аксёнова истязал сон. Снилась ему первая жена, с которой прожил без малого десять лет и если бы... Снилась фата в каштановых волосах и голос с заботливой, почти материнской интонацией: «Пора мне, Юра, пора к Леночке». Аксёнов заглядывал в тёмные глаза, силился и не получалось у него сказать, что ещё рано, ещё только их свадьба, что всё будет потом и не здесь, а через восемь лет, когда он дослужится до капитан-лейтенанта. Силился и не мог. Ком стоял в горле. Леночка держала их за руки, влекла за собой по ковровому коридору Мурманского штаба и щебетала, вскидывая чистое личико. Она вела их – молодожёнов – и у него не было сил объяснить, что всё же не так, что всё спутано, но Леночка наставляла его: «Ну, что ты, папа, разве можно удерживать?» Ужас окатил сердце: дубовая дверь приёмной распахнулась прямо на тот самый уличный угол, и страшный глухой удар отбросил и разорвал сон. Аксёнов понял, что лежит на вагонной полке, с трудом поднял руку и стёр с лица бисер холодного пота. Лежал, успокаивая дыхание и трясущееся сердце. Что-то зачастили такие сны. «К чему бы?» – подумал вдруг с внезапной тревогой. Вопрос этот не возникал никогда. А тут возник. Аксёнов оглядел купе, зацепился взглядом за китель с орденскими колодками, вдавил затылок в подушку. Если бы… Ему было проще: через два месяца он ушёл в Атлантику. Его лечила служба, лечила без скидок. А она каждый вечер возвращалась в пустую квартиру. А потом гремел оркестр, дети размахивали цветами и бросались отцам на шеи, а он спускался по трапу и видел её – застывшую, немую. Дома, как и всегда, был накрыт стол, но теперь это был просто стол. И была постельная пустота. Отчуждённость объятий и почти безразличие… Видел, чувствовал, как мучительно она пытается одолеть себя, старался быть рядом и страдал от безысходности, понимая, что он и есть её не уходящая память и боль. А через полтора года он сломался; случилось это объяснимо и по-житейски. Он и сейчас мог бы поклясться, что, узнав об этом сломе, Яна обрадовалась. Сказала с тихим облегчением: «Не казнись, Юра. Это я виновата». Они обречённо оформили развод, обнялись у вагона. С тех пор он видел её только во снах. Как и Леночку. Первую свою дочь.
Сердцебиение уходило, растворялось в растущем вагонном шуме. Везёт ему на девчонок. Теперь их двое, близняшки Вера и Надя, обе – в Любу. Удивился вчера проводнице: очень на них похожа. Алина, кажется.
3
Этим рейсом заканчивалась её курсовая практика. Всё складывалось без пьяни-рвани, и напарница – не в пример давешней «крыске Лариске». Вот и настроение. До смены ещё две станции, а хоть сейчас заступай. Но Ильинишна, копаясь в билетах, махнула рукой:
– Насуетишься ещё. После Узловой чаёвничать начнут…
Три станции проскочили – и площадку поднимать не пришлось. Щурилась от раннего солнышка, да флажок держала. Не сезон, конечно, старички всё больше. Оно и тихо, но неинтересно как-то.
Пассажира этого она увидела издалека. С большим портфелем, торопится, прихрамывает. И сразу почему-то определила: «Мой».
4
За станцию Узловую ещё в Гражданскую дрались всерьёз; железные дороги разбегались от неё в семи направлениях. Но пристанционный городок подтягивался вяло, так и оставался провинцией. Сергея Петровича Палагуту обстоятельство это нисколько не огорчало, если не сказать обратное. Вырываясь с больших сибирских строек, чтобы навестить родителей, он с удовольствием оказывался на тихих улочках и ухоженном, в неизменных петуньях, дворе отчего дома. Погостив, подправив хозяйственное, ехал обратно. С семьёй приезжал реже, хотя родители души не чаяли в невестке и внуке. Просто как-то так складывалось. Летом он не мог оставить свою строительную страду, а страда школьная не отпускала жену и сына: он учился, она – учила, преподавала литературу.
Мелькнули две недели, Сергей Петрович сложил несессер и гостинцы в объёмистый свой портфель. Отец поставил на стол початую поллитровку; сели завтракать. Старики крепились, прятали за улыбками грусть.
– На юбилей-то, хоть, все соберитесь, – вздыхала мама. – Алёшка-то, уж, выше тебя вымахал.
Алёшка и впрямь вымахал; шёл ему шестнадцатый год, был он вполне беззаботен, но и не по летам рассудителен, чем особенно радовал немолодых своих родителей. Поздний ребёнок.
До вокзала было рукой подать, но прощание затянулось, да подвело больное колено, так что к поезду Палагута успел впритык.
– В пятом есть нижняя, – проверяя билет, посочувствовала юная проводница в отутюженной форменке.
Палагута благодарно кивнул:
– Спасибо.
5
Ильинишна оказалась права: после Узловой вагон стал оживать. Крепли голоса, смелее щёлкали двери, у туалета возникла короткая очередь. Алина принимала постели и готовила чай.
А Ильин спал. Сон его был неглубок и приятен – полуосознанная дрёма. Ровно гудел вагон, покачивался, кренился на поворотах. В гуле выявилось пятно – новый попутчик. Пятно было тональным, неярким. Затеплившийся внизу разговор истомы не нарушал, привносил в неё домашний уют. Пробуждение было неторопливым, с погружениями в сумеречную густоту – щемящую и чуть тревожную. Всплывало что-то неясное, давнее и волнительное… Качели под звёздным июньским небом. Тонкий шёлк платья. Запах пышных волос и не по-детски открытых плеч. И чувство дивной, одухотворённой робости. Первая любовь. Не чудо ль Господне – нежность такой потрясающей глубины? После качелей они шли по высокой насыпи железной дороги, разрезавшей городок пополам, рука об руку; он и теперь ощущал утреннюю свежесть шуршащего шёлка. Золотой рассвет ласкал лица, и ничего более возвышенного не было потом в целой жизни. Долго и целомудренно, сами того не ведая, шли они к этому рассвету. Хотя первый луч полыхнул в её огненных волосах ещё в четвёртом классе. В самом начале сентября. Она – в окружении подружек – стояла напротив окна; Ильин ослеп, швырнул портфель и, рванувшись к двери, едва не сшиб обомлевшую учительницу. В этой девочке было необыкновенным всё – вплоть до загадочно-древнего имени: Ульяна. И вдруг сквозь сон как ветерком потянуло: будто бунинская Руся в купе соткалась.
6
Палагута и не ответил бы, с чего это так легко разговор связывался. Не ответил бы и Аксёнов. Без усилий сошлись, с двух фраз дежурных. Не в словах, конечно, в интонациях приязнь прячется. И возникла взаимность, в пять минут на «ты» перешли. Говорили неспешно и негромко, не тревожили купейный уют. Будто бы и не прерывалось общение, хотя Аксёнов уходил зубы чистить и бриться, и опять уходил: постель уносил, да чаёк заказывал. Одно слово: вагон. За окном крутилась степь с редкими перелесками, сосед наверху, похоже, дремал, а Палагута уже и о жене поведал. Было что! Уля – самородок природный, таких женщин поискать.
Слабый пол Палагута знавал. С его трижды цыганской специальностью, с мотанием по котлованам большой страны, болотам, БАМу… Всяко бывало. В двадцать девять, уже будучи начальником участка, едва не женился. Но не женился. До самого конца зимы жил нахохлившись, а по весеннему солнышку с неожиданностью для себя воспрял, огляделся и принялся основательно обустраивать свой холостяцкий быт. Ловеласом при этом не слыл, но и в монахах не числился. Жил.
Познакомились они – смешно сказать – в кондитерской, где каждый вторник синеокая Варя в крахмальной наколке комплектовала для него (не без понятных надежд) полуфабрикаты. А тут случай: хлынул грозовой дождь, он взял кофе и отошёл к столику – переждать. Уля подошла с такой же чашкой и с тем же намерением. И Сергей Петрович в свои тридцать два года вдруг сразу и безнадёжно оробел. Это случилось перед самым его назначением в замы начальника управления. Был вариант: звали его и в большой Омск, и тоже на оседлую жизнь. Но через два дня, проводив её три квартала от школы домой, он понял, что никуда не уедет, чем несказанно обрадовал своего начальника – наставника и друга.
Уля не избегала встреч, и принимала в нём всё более живое участие, но их отношения выстраивались как на сваях – основательно, размеренно и неторопливо. Странно: она ничему и не противилась, но при этом было что-то, что мешало ему – зрелому мужчине – естественно форсировать близость. Он скоро и отчётливо ощутил, что это не наносное, что всё глубже – в той ипостаси, которую нельзя, недопустимо рушить. Лишь через год он сделал ей предложение. А ещё через два родился Алёшка. Имя дала она; так условились.
– Вот не для красного словца, Юра: восемнадцать лет трепет во мне вызывает. Уж не то, чтоб… бабой-то кого назвать – язык не поворачивается. Смешно?
– Нет, – ответил Аксёнов. – Не смешно.
Это было невероятно. Когда разговор – под чай и мелькание пейзажей – коснулся семей, и Сергей стал рассказывать о жене, у Аксёнова защемило сердце: Яна увиделась. Почему? Понял, почему: до удивления такая же. И близка, вроде, а недоступна. Как горизонт. А Палагута, глядя в дымчатое осеннее небо, вздохнул:
– Говорят, что в своём отечестве пророков нет. Правильно говорят. Своего-то всяким видишь: и заспанным, и нечёсаным. А то и сопливым. Какое, уж, тут… А к ней, вот, ни рутина, ни быт не пристают. Юная какая-то душа, кристальная. А хлебнула, – махнул ладонью над головой. – Во как.
Смутился вдруг, взглянул коротко.
– Не утомил? Жену нахваливаю.
Улыбнулся:
– При ней не посмел бы.
И умолк; не то в дорогу стал вслушиваться, не то – в себя. Вслушивался и Аксёнов. Да, Яна была такой же. Сказала однажды: «Услышала бы от тебя хоть слово мата, ни за что бы замуж не вышла». Её мир был детски наивен, пленителен и неотразим. Однажды за компанейским столом на чьё-то хмельное: «И они занялись любовью», она вскинула насмешливый взгляд. «А заниматься ненавистью тоже можно?» И глупость стала очевидной для всех.
Что-то в этих совпадениях смущало Аксёнова, не давало покоя. Нет, не имя, хотя, конечно, и редкое. Но мелькнула в разговоре какая-то деталь, царапнула. Вот что! Перед рождением Леночки они тоже договорились: если сын, то имя даст она. Аксёнов похолодел. Долго глядел в окно, боролся с искушением задать лобовой вопрос. Надо ли? Но и Палагута думал о том же. Вздохнул глубоко, провёл по лицу широкой ладонью.
– Она выходила за меня под девичьей фамилией. Но дочь… Первый муж моряк… Да ещё Юра…
– У вас должна быть фотография, – тихо сказал Аксёнов. – Школьная ещё, с надписью: «Уляне от Лёши». Уляне, без мягкого знака. Маленькая такая, с зубчиками…
Вагон с грохотом пролетел короткий мост, склонился на вираже. Звякнули ложечки в полупустых остывших стаканах. Мужчины ли вглядывались в летящую жизнь, или она – в них? Палагута опять смял лицо. И, качнув головой, широко улыбнулся.
– Вот уж... Велика жизнь.
Потянуло и Аксёнова во вздох и улыбку.
– Ох, Серёжа, знал бы ты, какая тяжесть свалилась. Рад я за вас. Искренне.
– Она тоже обрадуется.
– Не надо бы ей…
– Надо, – твёрдо сказал Сергей. – Пошли в ресторан, капитан. Расскажешь, по каким морям ходишь. Для неё расскажешь, всё передам.
Они неторопливо собрались, а в следующем вагоне Аксёнов вдруг встрепенулся:
– Слышал бы эту историю журналист из нашего купе…
7
Ильин долго лежал, уперев в потолок немигающий взгляд. Велика жизнь. Избитая истина, но истины все избиты. Нами же. А из неизбитого что? Сэлф мейд, сделай себя? Кому он нужен – делающий себя для себя? Кому нужен пустоцвет Ильин? Почему, зачем он тогда уехал? За чем? Ильин задавал казнящие безответные вопросы и с удивлением вслушивался, как ширилось и уже переполняло его глубинное эхо. Эхо первого взмаха крыла над обрывной пропастью, первого вздоха пробуждающейся души. Он, он был зеркалом этого таинства одухотворения, и ощущение сопричастности поднимало под сердцем огромную, как цунами, волну необъяснимого счастья. Его имя донесла она своему сыну. Значит и в ней осталось чистым их первое утро, значит, они не омрачили и не очернили того главного и дивного, что отпускается свыше, из внеглагольной жизни, что оно взросло, отозвалось и зазвучало в других людях, ошеломляюще просто преобразив их – разных – в естественно близких.
Он не дождался их; время неумолимо выносило на другую орбиту. Намерился зайти в ресторан, но, подумав, достал из кейса чистый лист и, крупно исписав его, оставил на столике. Поезд гасил скорость, проводница заглянула в купе, успокоено кивнула, и пошла открывать дверь вагона.
Ильин спустился на низкий перрон, приветливо улыбнулся:
– Спасибо Вам.
– За что? – удивилась Алина.
– За уют. За встречи, которые бывают раз в жизни.
И махнул рукой.
– Держите только жёлтые флажки…
8
Покатилось. Она долго оглядывалась, пока не поняла, что давно пора закрывать дверь. Вернулась в служебное купе, отчего-то бережно вставила флажок в чехол. Вздохнула и пошла забирать стаканы. В пятом было пусто. На столике снежно белел лист, по которому размашисто бежали строчки:
Кто знает, как могло бы быть?
Луна с пустых небес скатилась,
И сколько б снов нам не приснилось,
Сложилось так всё, как сложилось,
Как дал нам Бог. И надо – жить…
А ниже – под вереницей телефонных цифр – подпись: «Лёша. Тот самый. Не вписанный между Улей и Яной мягкий знак». |