Собаки
Дожевав последний кусок сухой, желтой от старости брынзы, Платон сгреб с мятой газеты оставшиеся от ужина крошки и отправил их в рот. Потом подвинул в сторону стул, служивший ему столом, вытянул в образовавшийся проход ноги и принял полулежащее расслабленное положение. Тугие пружины видавшей виды кровати напряженно скрипнули и, словно вторя им, зажужжала в углу под потолком попавшая в грязную паутину черная жирная муха. Билась она яростно, неистово, отдавая отчаянной борьбе последние силы. Задушенное липкой паутиной жужжание ее то прерывалось, то слышно было вновь. Оно напоминало Платону непонятную морзянку, несущую миру мольбу о спасении души.
Когда жужжание смолкло, Платон еще долго сидел и прислушивался. Ему казалось, что в гулком воздухе бетонной, без единого окна сторожки все еще слышна была предсмертная мольба насекомого, и, что наступившая тишина, на самом деле не тишина, а тихое, едва различимое эхо, чуть слышный звон растворенной в пространстве маленькой жизни. Платону вдруг стало тяжело дышать. В узкой коробке сторожевой будки, тесной настолько, что даже столу в ней не было места, а помещалась только старая скрипучая кровать, да шатающийся, изрезанный ножом стул, он почувствовал себя такой же вот мухой в паутине. По-стариковски крякнув, Платон тяжело поднялся с неудобной кровати и поспешил выйти.
К его разочарованию, духота вне сторожки почти ничем не отличалась от той, что была внутри. Август в этом году выдался сухим, жарким. Опаленное яростным солнцем небо выгорело до бледно-голубого, почти белесого. Если какая мало-мальски плотная тучка появлялась на небосклоне, то тут же таяла в нестерпимо жгучем солнечном свете, не пролив на землю ни капли спасительной влаги. Вечером же, когда пунцовое от злости светило медленно с величественным достоинством удалялось за темную гряду далеких пятиэтажек, небо постепенно серело, потом сквозь эту серость все отчетливее проступали сизые, с сиреневым отливом тона, и на исстрадавшуюся за день землю опускались длинные летние сумерки. Измученная жарой природа постепенно оживала, все больше в теплом воздухе жужжало всякого комарья, мух и яростнее звучала вдали брехня отоспавшихся за день собак. Ветер, словно дракон, освободившийся от пронизывавших его солнечных лучей-копий, уже не дышал в лицо жарким дыханием суховея, а легкий и веселый кружил над землей, радуясь вновь обретенной свободе.
Платон прислушался. В тихих звуках наступающей ночи, в движении оживающей природы можно было уловить скрытое дыхание земли, ее длинные вдохи и выдохи. Приноровившись к ним, задышав вдруг также обдуманно и спокойно, можно было и в своем дыхании обнаружить присутствие Вселенной, слиться с ней, уйти от себя теперешнего, от себя простого и бестолкового, в себя глубокого и по-вселенски бесконечного.
Однако возникшее некоторое время тому назад раздражениемешало Платону должным образом сосредоточиться. Борясь с плохим настроением, он направился к торчавшему из забора крану.
Сняв старую, вылинявшую от многочисленных стирок рубаху, Платон небрежно бросил ее на водопроводную трубу и, громко фыркая и кряхтя, долго умывался теплой, отдававшей ржавчиной водой, сбивая задержавшиеся на гладкой лысине капли хлесткими ударами широких ладоней. После умывания он немного постоял, обсыхая на ветру, а потом прихватил полицейскую дубинку и отправился осматривать охраняемую им территорию.
Обнажаться Платон не стеснялся. Прохожих в этом районе города, где располагались в основном склады с химикатами, да облюбованные собаками пустыри, не водилось, а лихому человеку, если бы тот и решил пошустрить в платоновском хозяйстве, до телесных красот старика не было никакого дела. Правда, начальник охраны, злой и заносчивый мужик, внезапно нагрянув, мог придраться и отчитать сторожа за то, что тот одет не по форме, но Платона это не сильно беспокоило. Господину Шеремету, как и вообще крайним честолюбцам, и так ничем и никогда не угодишь. Подчиненные служили для него постоянным источником раздражения, поэтому, зная, что, если не в том, так в другом Платон все равно будет признан виновным, сторож сильно не переживал и думал о чем угодно, только не о работе. К тому же и противоядием от начальственной желчи он предусмотрительно запасся. В темном углу за гаражами, в незаметном глазу тайничке сторож припрял заветную пол-литру, распить которую, после неминуемых начальственных распеканий, просто-таки требовала ущемленная старикова гордость.
Подумав о водке, Платон помрачнел. Принеся на работу пузырек и спрятав его в укромном месте, он предполагал распить хмельной напиток ночью, когда уже минуют проверки вездесущего начальника охраны и, спокойно опрокинутая стопка, отдав в нос тяжелыми водочными парами, будет заедена золотистыми ломтиками сытного пирога. Но жена – Платон мысленно в гневе сжал кулаки – как всегда нарушила его планы. Пирог не удался. Жена готовила без сердца, абы как, и потому плод труда ее был омерзителен. Как и всякий пьющий человек, Платон искренне считал пьянство грехом, но не в силах побороть болезненной страсти к отвратному зелью, пытался по мере возможности облагородить процесс опьянения вкусной закуской. Он полагал, что это поможет ему сохранить человеческое достоинство и оправдает в глазах окружающих, ибо тогда во главу угла ставилось не потакание слабости, а стремление к красоте. Приготовленный же женой пирог и запахом и видом настолько отталкивал, что даже не избалованный деликатесами сторож побрезговал к нему прикасаться, оставив нетронутым.
Обернувшись к каморке, Платон тяжело вздохнул и продолжил осмотр территории.
Четыре охраняемые им гаража сейчас пустовали. Гаражи принадлежали крупному строительному управлению и располагались на самой окраине города у заросшего терном городского оврага. Всю территорию гаражей неприступной стеной опоясывал бетонный, высотой не менее трех метров, забор. Странное это было сооружение. Предназначенный защищать от посторонних глаз все, что было внутри, забор слабо справлялся со своей задачей. Словно бы в издевку над его неприступностью каждая плита, вложенная в мощный стакан цоколя, на полметра выше человеческого роста была испещрена небольшими, размером с хорошее яблоко отверстиями. Создавалось впечатление, будто забор специально расстреливали в упор из артиллерийского орудия столь жестоким способом испытывая его на прочность. Видимо, тот же, кто придумал таким образом проверять бетонное ограждение, распорядился и установить его так, чтобы сбить с толку всякого, кто попытается найти в нем проход. Ворота стояли так криво, под таким странным углом к самому забору, что шоферам неудобно было ставить и забирать отсюда машины. Быть может поэтому, не заезжая к Платону, они предпочитали парковать автомобили где-нибудь в другом месте. Платону подобное положение дел было только на руку: меньше машин – меньше ответственности, меньше шума. Да и разговоров с шоферами тоже меньше. Платон не любил шоферов. Они утомляли его чрезмерной общительностью, готовностью с полуслова завязать беседу и подолгу обсуждать темы, вовсе Платону неинтересные. Относясь к жизни с большой серьезностью, сторож не терпел откровенничать с кем попало, тем более в спешке, на ходу, как это делали шофера. Поэтому, и без того молчаливый, Платон всячески уклонялся от общения и, если такое завязывалось, недовольно хмурился и угрюмо и односложно отвечал на расспросы о своих делах, не задавая встречных вопросов о делах собеседника.
Платон вообще в силу тяжелого характера не расположен был к духовному единению с кем-либо. Не умел он дружить, не знал как это, да и зачем. Так у него повелось еще с молодости, когда не имея и гроша за душой он занялся обустройством быта. В непрестанной борьбе за обладание земными благами важны иные, отличные от дружбы отношения, а именно те, в основе которых лежит в первую очередь взаимная выгода, польза. Такие отношения обыватели практично называли связями, и Платон за свою жизнь оброс ими достаточно. Никогда он не видел необходимости в том, чтобы они переросли во что-то большее, и сознательно одергивал себя, если такое где-то с кем-то нарождалось. Одиночество никогда не тяготило его. Наоборот, даже помогало сосредоточиться, основательно продумать каждый предстоящий шаг, все просчитать, отчетливее увидеть цель. Будучи сам себе голова, он уверенно покорял свои вершины, кропотливо, шаг за шагом преодолевая заслоны на пути к поставленной цели. Мог ли он предположить тогда, что отмахиваясь от всех и вся, он в конце концов отмахнется и от себя тоже, потеряв интерес к тому, к чему шел так долго, на что потратил столько лет?
Случилось это неожиданно, вдруг. Наполняя жизнь ближними целями, Платон, как частоколом, заслонился ими от окружающего мира. Когда же этот мир внезапно рухнул, и все полетело в тартарары, рухнул и полетел в никуда со всем своим скарбом и сам Платон. Все чего он так старательно добивался, что составляло суть его существования, внезапно обесценилось, потеряло всякий смысл и, как ненужный хлам, было выброшено и забыто. И со всем этим выброшен и забыт был сам Платон.
Вот тогда-то, помнится, и накрыло его черным, непроницаемым одеялом тоски. Будто кто-то невидимый и безмерно могущественный дернул таинственный рубильник и выключил сознание Платона. Он еще вроде бы стремился к чему-то, вроде продолжал движение вперед, но на самом деле пропал, исчез сам для себя, канул в глухой мутной топи безумия. Вероятно, тогда-то он и научился глотать дрянь всякую: водку, самогон – что дешевле. От водки легче не становилось, но все же с ней было не так больно жить, да и давящей силы времени не ощущалось. Вообще ничего не ощущалось. Он словно завис в каком-то безжизненном пространстве и висел так невообразимо долго, вечно, пока вдруг не очнулся и не увидел распахнувшейся под собой бездны. Нутро ее было столь чудовищно глубоким, черным и непроницаемым, что в ужасе Платон вцепился в осклизлые края ее и, барахтаясь в горькой желчи, рванул из последних сил куда-то вверх к свету, и вынырнул лысым шестидесятилетним стариком, на забытом всеми пустыре, охранявшим никому не нужные гаражи.
Правда, водку после своего воскрешения Платон употреблять не перестал. Он по-прежнему выпивал, сколько жаждала его душа, но уже без былого остервенения, зверства, не пытаясь отречься от себя и мира. Боль, пережитая им, выжгла ему душу, но не погубила. Необходимость заливать ее спиртным пропала, однако подлая привычка выпивать от себя пока не отпускала.
Обойдя территорию гаражей, и, проверив сохранность замков и печатей, сторож, не зная, чем занять себя дальше, решил вернуться в сторожку. Дойдя же до нее, передумал: оттуда изнутри пахнуло на него сырой могилой. Брезгливо дернув плечом, он остался на улице.
Покрутив в раздумье дубинкой, Платон подошел к торчащему из забора крану, снял с трубы оставленную там рубашку и надел ее. Потом осмотрелся по сторонам. Убедившись, что вокруг спокойно, он ухватился за водопроводную трубу, подтянулся и, закряхтев, взобрался на бетонный цоколь забора. Прильнув к одному из отверстий, Платон увидал небольшую поляну, с трех сторон окруженную глубоким, сырым, даже в теперешнюю жару, оврагом. Его крутые склоны густо поросли непроходимыми зарослями колючего терна и кривыми невысокими деревцами, закрывавшими Платону дальнейший обзор. Трава на поляне выгорела, полегла, лишь у самого забора, да у кромки оврага под колючими ветками терна, оставались уцелевшие от смертельного зноя зеленые, густые островки.
На той поляне жили собаки.
Семь огромных рыжих существ.
Стая.
Тихо и незаметно поднимались они из черной пропасти оврага и в повторяющемся изо дня в день порядке располагались на поляне. Также тихо и незаметно исчезали они поутру, словно шайка разбойников отправляясь чуть свет на опасный промысел.
Вожаком у них был коренастый, широкий в груди кобель, которого за каменное спокойствие видавшего виды уркагана Платон называл Паханом. Пахан всегда первым появлялся на поляне. Оглядев ее бесстрастным взглядом пустых, черных глаз он медленным шагом уходил влево от Платона, чтобы где-то у самого забора завалиться в густую зелень травы, так что Платон переставал его видеть, но слышал спокойное ровное дыхание собаки.
Чуть поотстав, за Паханом следовали два огромных, злых пса. Обычно они устраивались где-нибудь неподалеку от него. Перед этим они долго топтались на одном месте словно выжидая чего-то. Потом один из псов ложился тут же, где и стоял, но и лежа был напряжен, насторожен и готов в любую секунду вскочить.
Другому требовалось больше времени, чтобы улечься. Не решаясь, он все мял и мял широкими, сильными лапами траву под собой, нюхал воздух и бросал косые, осторожные взгляды то на Пахана, то на своего напарника. Лечь тут же, как это сделала первая собака не представлялось возможным: место было неудобное, прямо на тропе вожака – по ней он будет возвращаться утром. Поэтому, немного потоптавшись, пес проходил немного вперед и устраивался чуть в стороне, но так, чтобы видеть и Пахана и поляну.
Подобную нерешительность Платон объяснял трусостью. Хотя эти двое и выглядели крупнее вожака, но в их бесконечных оглядках, в скованности движений Платон читал неуверенность в собственных силах и страх перед мертвящим равнодушием старшей собаки. “Кумовья”, – презрительно называл их Платон. Сила плюс исполнительность. Гроза всякого, кто под ними. Их долг блюсти порядок и учить этому других. Тем более, что “другие” так и норовят установленный порядок нарушить.
Это замечание относилось к трем молодым собакам, которых Платон, не особо различая, за неорганизованность и вечную междоусобную грызню называл Народом. Народ обычно появлялся вслед за Кумовьями. Этих собак степенное возлежание вблизи вожака нисколько не прельщало, поэтому они располагались в правой части поляны подальше и от Кумовей и от Пахана.
Народ не мог жить спокойно. То и дело молодые собаки затевали шумные с грызней и лаем игры, которые переходили в визгливые, грязные свары.
Для Кумовей их присутствие было сущим наказанием. Всякий раз при усилении шума они вскидывали рыжие морды и напряженно поглядывали то на Народ, то на Пахана. Не смея прежде вожака вмешиваться в свару заигравшегося молодняка, они ждали его реакции. Наблюдая за Кумовьями, Платон словно в зеркале видел отношение Пахана к расшумевшемуся Народу. Если Пахана не интересовала глупая возня собак, и он продолжал, как ни в чем не бывало, отдыхать на своем месте, то и Кумовья, порычав для порядка, опускали мокрые носы в траву и не обращали на Народ никакого внимания. Если же Кумовья резко вскакивали на ноги и сразу с места бросались на Народ, значит Пахану надоел шум и, следуя его молчаливому приказу, Кумовья торопились навести на поляне порядок.
Обычно, чтобы успокоиться, Народу достаточно было приближения Кумовей. Иной раз этого оказывалось мало и в ход шли крепкие клыки. Так или иначе, но возня затеянная Народом быстро прекращалась. Ни у кого из них не было желания сопротивляться Кумовьям. Народ послушно затихал, без раболепия и показного подобострастия подчиняясь руководящей им силе. Но не надолго. Не хватало ему солидности, серьезного отношения к чину. Поэтому не успевали еще Кумовья с видом исполнивших долг служак вернуться по своим местам, как Народ уже продолжал, хотя и значительно тише, свою возню.
Впрочем, вскоре затихал и он.
Когда смолкали все звуки, и, укутанные густой тьмой теплой летней ночи собаки засыпали, в проходе у самого края оврага появлялась любопытная рыжая морда Мамаши. Это была последняя седьмая по счету собака. Она долго осматривала поляну из своего укрытия, и все никак не решалась выйти. Наконец успокоившись, она поджимала облезлый хвост и, прижимаясь к темной стене кустарника, трусила вдоль края поляны по направлению к Народу. Сделав несколько неуверенных шагов, она внезапно замирала, поднимала переднюю лапу и прислушивалась, готовая тут же в случае опасности шмыгнуть обратно в черное спасительное нутро оврага. Если вокруг было тихо, она оббегала дремавший Народ и, по примеру Пахана, устраивалась где-то под забором, на мягкой подстилке уцелевшей в дневном пекле травы.
Платон жалел Мамашу. Ее рыжая облезлая шкура не могла скрыть ребрами выпирающей худобы, а непрерывно шныряющий по земле нос говорил о вечном же голоде. Огромные по сравнению со щуплым телом сосцы ее чернели внизу живота, как большая зарубцевавшаяся рана. Из всех собак только Мамаша в вечном поиске пропитания решалась покинуть стаю. По крайней мере только ее Платон не раз замечал одну по эту сторону забора. Средь бела дня она неожиданно вылезала из какой-нибудь щели и мелкой трусцой пересекая территорию гаражей исчезала где-нибудь в дальнем углу. При этом тяжелые сосцы ее мерно раскачивались из стороны в сторону, кожа на худых боках натягивалась, и сквозь рыжее мочало шерсти также мерно проступали и исчезали узкие ребра. Прижавшись к грязной стене гаражей Мамаша убегала в сторону складов с химикатами, оставляя за собой полуметровую полосу вынюханной земли. После ее шустрого носа полоса эта еще долго мерещилась Платону в темноте ночи.
Несколько раз сторож пытался завязать с Мамашей отношения, подкормить, приласкать животное. Однако собака не понимала чего от нее хотят и трусливо отбегала от Платона на безопасное расстояние. Остановившись в недоступной камню дали, она удивленно оглядывалась на Платона, а потом срывалась с места и исчезала за гаражами.
Платон не понимал такой, по его мнению, излишней осторожности. Сам-то он считал себя человеком вполне безопасным и недоверие собаки вызывало у него искреннее недоумение.
“Куда ж ты убегаешь? – шептал он, пытаясь приблизиться к Мамаше. – Иди сюда, я тебя не трону”.
Ему было обидно, что вот он хороший вроде бы человек пытается сделать добро, а его не понимают. С другой стороны, и сам несклонный к сближению с людьми он уважал собаку за эту им обоим присущую черту и даже втайне восхищался проявленным Мамашей характером.
“Ладно уж, – сдавался он и махал вслед убегавшей собаке. – Беги, куда хочешь. Пахан небось заждался тебя”.
Желая собаке более счастливой участи, Платон выдумал себе, будто вожак по отношению к ней только притворяется холодным и бесстрастным, и что на самом деле их с Мамашей объединяет таинственная, скрытая от окружающих связь. Поэтому всякий раз, когда Мамаша появлялась на поляне, сторож ловил себя на том, что задерживает дыхание и прислушивается, не спит ли Пахан. И хотя ни звука не доносилось с места вожака, Платону почему-то казалось, что тот не спит, а тихо и незаметно наблюдает за Мамашей, ожидая пока та уляжется.
Платон не понимал, как можно не жалеть Мамашу, не сочувствовать ей. Холодность вожака он мог объяснить лишь всеведением Пахана. Что-то такое знал про Мамашу вожак, что позволяло ему так к ней относиться. Но что, вот был вопрос, на который сторож пока не знал ответа.
Сейчас на поляне никого не было. Платон с сожалением посмотрел на часы. Времени впереди оставалось еще достаточно, а занять себя ему было нечем. Он с грустью оглядел охраняемую им территорию. От ржавых никогда не крашеных ворот к гаражам тянулась узкая полоса асфальтированной дороги. Асфальт давно растрескался, в многочисленных трещинах стоял всесильный бурьян, сухой от обжигавшего его солнца. Тут и там валялись занесенные ветром целлофановые кульки, фольга от сигаретных пачек, втоптанные в землю клочки бумаги. Еще с осени собранную в большие кучи листву никто не вывез и ее ветром и машинами разметало по всей территории гаражей. Как угри на морщинистом лице старухи чернели теперь листья на выбеленной поверхности асфальта.
“Подмести, что ли?” – подумал Платон.
На самом деле, царившее вокруг запустение нисколько старика не волновало. Это был его мир, его среда обитания. Ни мусор, ни грязь, ни квадрат очерченного забором неба, ни ржа гаражных ворот глаз ему не резали, а были для него делом привычным. Он воспринимал их вполне спокойно и относился к ним как к чему-то естественному и неизменному. Идея же прибраться возникла у него от потребности занять себя чем-то, как-то размять затекшие мышцы, развлечься. Дворницкий инвентарь у сторожа имелся. Он хранился в будке за гаражами. Платон никогда им не пользовался. Управление сократило единицу дворника, поручив бригадиру шоферов самому разобраться с этим вопросом. Тот попытался заставить Платона убирать, но сторож без дополнительной оплаты работать отказывался. Теперь Платон если и подходил к будке, то только потому что в тайничке за ней он время от времени прятал водку. Вот и сейчас сторож подумал, а не приложиться ли, но тут же сурово себя одернул. Было еще слишком рано и по времени, и по умонастроению.
Платон совсем собрался спрыгнуть с цоколя, как тут заметил на поляне Мамашу. Она была одна. По своему обыкновению собака пряталась в кустах у самого края поляны. Ни Народа, ни Кумовей, ни тем более Пахана поблизости не было. Платона озадачило ее появление. Никогда прежде он не замечал Мамашу одну на поляне. Да и что ей там делать одной? Платон плотнее прижался к бетонной ограде и с интересом наблюдал за собакой.
”Что тебе здесь надо, Мамаша?” – тихо спросил он, почти касаясь губами теплой поверхности бетонной плиты. – Зачем ты сюда пожаловала?”
Мамаша тем временем передними лапами мяла траву под собой и низко опустив голову поглядывала из своего укрытия по сторонам. Что-то она задумала, но пока не решалась осуществить свой замысел.
“Трусиха, – удовлетворенно пробормотал Платон. – Все стоит, все боится чего-то. А чего бояться? Вокруг ни души. Светло. Тихо. Что хочешь, то и делай. Хочешь – бегай, хочешь – спи. Благодать!”
Сторож не замечал, что разговаривает вслух. Обреченный профессией на одиночество, старик часто забывал об этой своей приобретенной привычке. Бывало задумавшись, он начинал вслух обсуждать вещи для него важные, и в споре с самим собой не понимал почему от него шарахаются прохожие и неодобрительно косятся пассажиры в общественном транспорте.
“Небось набегалась за целый день. Поди устала. Доля-то твоя, Мамаша, не из легких будет. Лапы-то не железные, им тоже отдых нужен. Только, что ж ты одна-то? Где подельники твои? Пахан? Разошлись пути-дорожки? У них свои дела, у тебя свои? – но, подумав, усмехнулся. – Правда и дел-то у вас только что спать, жрать, да на ветер брехать”.
А Мамаша все медлила, все не могла решиться.
“Что же ты боишься, глупая? – ласково прошептал ей Платон. – Никого же нет. Вперед, давай! Смелее!”
Однако Мамаша наоборот попятилась назад в гущу терна, словно передумала при свете дня появляться на поляне.
“Нет, ты посмотри на нее, – в сердцах сказал Платон. – Боится”. ”Ну чего бояться-то? – обратился он к собаке. – Иди себе, отдыхай. И я пойду. Думаешь мне легко здесь пугалом кренделя выписывать? В моем-то возрасте? Не топчись на одном месте! Душу не томи мне. Либо уходи, либо топай на свое место. А то стоит, смотрит”.
Мамаша, словно услышав нетерпеливый призыв сторожа, поджала облезлый хвост и, не поднимая головы, прямиком направилась к месту отдыха вожака. Лапы при этом она задирала высоко вверх и вперед, отчего трусца ее выглядела нелепой и смешной. Платон не смог сдержать улыбки. “Куда это ты, дорогая? ”– удивленно спросил он, не понимая еще Мамашиной задумки. ”Что ты там потеряла?” – спрашивал Платон, покуда Мамаша скрывалась в невидимой сторожу части поляны. Он все никак не мог взять в толк, зачем Мамаше понадобилось ложе Пахана. “Что ей там делать?” – гадал сторож.
Мамаши долго не было видно. В какой-то момент Платону даже подумалось, что она незаметно покинула поляну, что, задумавшись, он пропустил уход собаки и теперь зря торчит на заборе, ожидая ее возращения. Но вот Мамаша появилась и, остановившись в том месте, где обычно располагались Кумовья, принялась быстро обнюхивать место отдыха Пахановых холуев. Ни клочка земли, ни одной примятой травинки не остались без внимания ее голодного, шустрого носа.
”Постой, постой, – вдруг осенило Платона. – Так ты же…Ты же воруешь! Ты же своих сейчас подъедаешь!”
Он отпрянул от дыры и, качнувшись, чуть не упал со своего постамента.
”Ну и Мамаша! Вот так псина! Вот так воровка!”
А собака тем временем быстро пересекла поляну и с той же тщательностью исследовала место отдыха Народа. Она торопилась, но при этом в движениях ее не было суеты, нервозности, а сквозила точность, наработанная долгой воровской практикой уверенность. По всему было видно, что проделывает она это не в первый раз.
”Как же так? – недоумевал Платон. – Как же я раньше-то этого не замечал?” Он даже растерялся немного. ”Обманула меня, бесовка. На жалость взяла, ” – изумленно думал он.
Все увиденное как-то не укладывалось в его сознании с тем устоявшимся образом обиженной миром Мамаши, какой Платон привык ее себе представлять. И в то же время к недоумению его все больше примешивалось чувство светлой радости, какая бывает при открытии нового, доселе неведомого. Мамаша вдруг предстала перед ним в новом образе, и эта новая Мамаша вызвала у старика бурю восторженных эмоций. Да и как иначе? Он привык думать о ней как о непутевом, в чем-то даже ущербном существе, к которому ничего кроме жалости и брезгливого сочувствия нельзя было испытывать. Мамаша же оказалась гибче, сложнее той убогой собачонки, что выдумал себе Платон. ”Ай, да лиса! Ай, да притвора! – смаковал свой восторг Платон. – Вот же изворотлива! Вот же живуча!” Переполненный новыми радостными впечатлениями старик и себя вдруг почувствовал молодым, непотопляемым, полным сил, живучим. Живучим же! Ему захотелось сотворить что-нибудь необычное, что-нибудь эдакое, что удивило бы всех и вся. “Мамашу отблагодарить! – внезапно подумал он, уже зная, как это сделать. – Ей спасибо!”
Балансируя на краю бетонной тумбы Платон повернулся, расставил в стороны руки и прыгнул вниз. Удачно приземлившись, он молодецки побежал к сторожке, схватил со стула успевший зачерстветь пирог и бегом же вернулся к своему постаменту.
Мамаша еще не ушла. Она стояла посреди поляны и, словно размышляя о дальнейших своих действиях, уныло поглядывала по сторонам. Уши ее были прижаты к голове, облезлый хвост безжизненно повис. ”Что, украсть нечего? – сдерживая одышку, чтобы не выдать себя съехидничал Платон. – Тогда на вот, может понравиться”. И, широко размахнувшись, он бросил ей кусок пирога. Теряя крошки тот перелетел через забор и с глухим стуком упал в траву в нескольких шагах от Мамаши. Собака не заметила его полета, но среагировала на звук в траве. Она дернулась было убежать, однако ничто после не нарушило тишины, и она осталась.
“Ну, давай, – прошептал ей Платон. – Подходи, поешь”.
Но Мамаша, хоть и заинтересовалась предметом в траве, подойти пока не осмеливалась. Вытянув шею и сильно вбирая воздух ноздрями она издали пыталась определить, что же там впереди. Ей было и любопытно, и боязно. Тому, какое из этих чувств в данный момент преобладало, она и подчинялась. Мамаша то делала шаг вперед, то замирала, едва начав движение. При этом она не сводила голодного взгляда с пирога, словно боясь потерять его из вида. Этот танец любопытства и страха Мамаша проделала под одобрительным взглядом сторожа. “Молодец, – тихо подбадривал ее Платон”. ”Ближе. Еще ближе. Вот так, – шептал тот довольно”. ”Нашла! Умница! – едва слышно воскликнул Платон, когда Мамаша наконец уткнулась носом в подарок”. “Ешь теперь! – приказал он. И неожиданно добавил. – Это вкусно!”
Мамаша осторожно обнюхала пирог, тщательно со всех сторон изучила его, потом скорее по привычке, чем по необходимости зыркнула глазами по сторонам, схватила пирог, два-три раза куснула его на весу и проглотила целиком весь, как был.
“Э… куда ты? – опешил Платон. – Разве ж так едят?” Он внезапно огорчился. “Даже не распробовала”. Пирог был дрянной, но Платон словно забыл об этом. Он-то думал, что Мамаша будет смаковать, что на ее вкус эта дрянь будет то, что надо. Она же взяла и проглотила, не разжевывая. Ни Платона порадовать, ни себе удовольствие получить. «Что ж ты, Мамаша, вечно торопишься, – с укором подумал Платон. – Что ж ты постоянно спешишь куда-то? В кои-то веки тебя вкусненьким угостили, а ты по голодной своей привычке поторопилась урвать, брюхо себе набить”.
Пока Платон тихо вполголоса возмущался, Мамаша принялась исследовать место падения пирога.
“Нет там ничего больше, – немного обиженно сказал Платон. – Кабы я знал, что мы встретимся, я бы прихватил с собой чего-нибудь. А так извиняй, Мамаша. Чем богаты, как говорится. Завтра приходи. Завтра может что и придумаем”.
Он ждал, что Мамаша, ничего не найдя, уйдет с поляны. Так оно, возможно, и случилось бы, если бы в этот момент из сырого провала оврага не показалась рыжая морда Пахана.
“Вот те раз, – аж присвистнул Платон. – А ты-то как здесь?”
Однако Пахан был не один. Следом за ним поднимались Кумовья и значит где-то дальше должны были быть остальные собаки.
Столь раннее появление стаи было для Платона полной неожиданностью. Он даже подумал не напутал ли чего-нибудь со временем и взглянул на часы. Но нет, все было в порядке. Ему ничего не оставалось, как только сильнее прильнуть к забору и наблюдать, чем закончится встреча Мамаши с сотоварищами.
Пахан сразу почувствовал что-то неладное. Поднявшись из оврага, он пристально посмотрел на Мамашу и против обыкновения пошел не на свое место, а направился прямиком к ней.
У Платона сердце заныло от недоброго предчувствия. Для Мамаши эта встреча могла закончиться хорошей трепкой. Если бы Пахан оказался с ней один на один, он может быть и простил бы собаку, но на виду у всей стаи, при стольких свидетелях нечего было и мечтать о пощаде. ”Чтоб тебя! – в сердцах подумал сторож. – Хоть самому прыгай через забор и разнимай их”.
Мамаша тем временем поджала уши и хвост и, прижавшись всем телом к земле, смотрела на Пахана виноватым взглядом.
Вожак весь напрягся, подошел вплотную к Мамаше, обнюхал ее морду, пошел дальше к животу, но вдруг, как будто поняв скрытый смысл Мамашиной пантомимы, внезапно отпрянул назад. Шерсть дыбом поднялась у него на загривке. Он оскалил белые, крупные клыки, и черная бездна открылась в его глазах.
Безумно перепуганная Мамаша еще сильнее прижалась к земле, мелко затряслась, и развернувшись подставила вожаку живот с двумя рядами черных отвисших сосцов.
Тем временем к месту падения пирога подошли Кумовья. Склонив рыжие морды к самой земле они внимательно изучали траву, то и дело коротко вскидывая большие головы. Кумовья словно кивали вожаку, подтверждая его самые худшие опасения. Пока шло расследование, Народ в нетерпении томился у края оврага, еле сдерживаясь, чтобы не присоединиться к Кумовьям. Они были бы рады при случае перехватить у тех упущенную Мамашей кроху. Лишь предчувствие близкой расправы останавливало их, и они топтались на одном месте, не спуская голодных глаз с Кумовей.
“Что-то будет. Что-то будет”, – взволнованно зашептал сторож. Он заерзал на своем постаменте, терзаемый желанием помочь Мамаше, и в то же время боясь пропустить какой-нибудь важный момент. Платон быстро оглянулся по сторонам в поисках камня, который в случае чего не грех было бы запустить в Пахана. И в этот самый момент, сквозь мысль о насилии в голове его неожиданно мелькнула другая совершенно посторонняя мысль. Суть ее сводилась к тому, что в жизни порой человеческую-то речь не всегда поймешь, а тут, поди ж ты, собаки – и все понятно! Глядя, как Пахан нависает над перепуганной Мамашей, старику вдруг подумалось, о том, что собаки-то речью не обладали, слова не рождались в их черных пастях, однако ж они как-то ладили друг с другом, как-то общались между собой. Да что там между собой, любому постороннему при желании не составляло труда разобраться в их взаимоотношениях. Вот же оно все – как на ладони! И все так просто и ясно!
Мысль эта так понравилась сторожу, что он даже решился озвучить немой диалог Мамаши и Пахана.
– Что ты тут пресмыкаешься передо мной? – зашептал Платон, словно он был на месте Пахана. – Что ты юлишь здесь? Что ты мечешься? – В представлении Платона именно так по-начальственному грубо должен был разговаривать вожак с Мамашей. – Небось опять жрала что-то без нас?!
– Что ты, Пахан? – наигранно удивился за Мамашу сторож и в страхе мысленно прижался животом к земле. – Как я могла? Да я б никогда… Что ты, не веришь мне?
– Не верю! Кому ты врать вздумала, шавка? От тебя разит на всю округу! – так, сдерживая ярость, по мнению Платона прорычал бы Пахан. На месте вожака он бы почувствовал раздражение и нестерпимое желание указать Мамаше ее место. И так униженную, ему захотелось бы еще более унизить ее, оскорбить как-нибудь, вложить в слова все свое презрение к таким как она неудачникам, слабым, ни на что не годным существам.
– Слушай, шелудивая, – снова обозвал ее Пахан. – Мне врать бесполезно. Я тебе сейчас пузо распорю, и мы поглядим прав я или нет. Ты научишься у меня жратву прятать, – пригрозил он ей.
– Я? Прятать? – Мамаше сейчас нужно было бы как-нибудь отбрехаться, наговорить много и бессвязно, чтобы запутать, отвлечь Пахана. Но и говорить нужно было с оглядкой, чтобы болтая не выболтать лишнего. И в этом для Платона была основная трудность. В тяжелых для него ситуациях сам-то он больше предпочитал отмалчиваться. Необходимость же много и без толку говорить, заставила старика запнуться. Для того, чтобы говорить что-то дальше, ему сейчас просто не хватало слов.
Помог ему как ни странно вожак. Все еще взъерошенный, с выпяченной вперед грудью он оставил Мамашу и подошел к Кумовьям.
– Ну, что тут у вас? – как бы спрашивал он у своих холуев. А так как при этом вожак всем корпусом отвернулся от Мамаши, загораживая собою Кумовей, Платону представилось, что спрашивает он тихо, чтобы та не расслышала ни его вопроса, ни их ответов.
– Пока пусто, – продолжая изучать место падения пирога, как бы отвечали Кумовья. – Не разобрать ничего. Так вылизала все, что даже пыли не осталось.
– Вот ведь пройдоха, – покосился в сторону Мамаши Пахан, а сам пока размышлял, как поступить дальше.
Платон тоже посмотрел на Мамашу. Съежившись, та лежала на прежнем месте. Уши ее все так же прижимались к голове, но она уже не дрожала мелкой дрожью, а лишь озабоченно озиралась по сторонам. В какой-то момент она и Платона зацепила своим взглядом, и он уловил в нем еле светящуюся плутовскую искру.
– Ах ты ж пройдоха, – вслед за Паханом проговорил сторож. – Вот же лиса.
Ему стала очевидна уловка собаки. Она боялась Пахана, но, защищаясь, слишком преувеличенно изображала свой страх. На самом же деле Мамаша старательно скрывала удовлетворение от того, как быстро она разобралась с пирогом. Весьма довольная находкой, более-менее сытая она теперь могла и потерпеть предстоящую ей головомойку.
– На полный желудок терпеть-то, конечно, легче, – поддакнув Мамаше, заключил Платон.
И все же смутное беспокойство не отпускало его. Как поступит Пахан? Что он сделает с Мамашей?
От греха подальше сторож все же решил спуститься за камнем.
Отвернувшись от дыры в заборе Платон посмотрел себе под ноги и обомлел. Рядом с ним, взирая на него снизу вверх недобрым взглядом разгневанного самодура, стоял начальник охраны. В руках начальник вертел кусок стальной проволоки, которой сторож запирал ворота. Ворота теперь стояли распахнутые настежь, проехавшая в них машина начальника остановилась тут же неподалеку. Дверцы машины были открыты, из салона доносилась заезженная всеми радиостанциями мелодия, которую слушали двое заместителей начальника охраны. Оба этих широкоплечих, толстозадых здоровяка приходились господину Шеремету какими-то родственниками и всегда сопровождали его в поездках по объектам. Наблюдая за собаками, Платон так увлекся, что не заметил, как незваные гости отперли ворота и неслышно въехали на охраняемую им территорию.
– Ну и чего ты завис там, как глиста? – с нескрываемым раздражением спросил господин Шеремет. Он никогда не был вежлив с Платоном, порой даже нарочито груб, словно специально подчеркивал этим свое презрение к сторожу.
– Да так, – оторопев, замямлил Платон. – Собаки тут… Нарушают…
Заметно струхнув, Платон так и стоял на краешке бетонной тумбы вполоборота к начальнику охраны, держась одной рукой за дыру в заборе и жестикулируя другой.
– И долго ты еще будешь соплей висеть? – цедил свое господин Шеремет. – Спускайся, давай. Разбираться с тобой будем.
Платон поспешно спустился и встал рядом с начальником. Теперь уже сторож взирал на господина Шеремета снизу вверх, ибо был тот на голову выше своего худосочного подчиненного.
– Пьян? – спросил господин Шеремет и отбросил в сторону проволоку. Не получив от оробевшего Платона быстрого ответа он переспросил. – Пил я спрашиваю?
– Никак нет, господин Шеремет. Трезв я, – опустив глаза, пробормотал сторож.
– Дыхни, давай, – наклонил к Платону свое лицо господин Шеремет и заранее брезгливо поморщился.
– Трезв, говорю же, – стараясь сильнее выдыхать ртом, сказал Платон.
– Фу, ну и вонь, – скривился начальник охраны. – Ты хоть зубы чистишь?
В ответ Платон неопределенно пожал плечами.
– Маскируешься, алкаш, – заключил господин Шеремет, не убирая, впрочем, своего лица. – Смотри, дождешься у меня. Я тебя на чистую воду выведу.
– Не пил я, – оправдываясь, промямлил сторож.
– А где спецодежда*? Почему не в форме?
(* Спецодежда - одежда для рабочих, покупаемая оптом от производителя.)
– Так ведь дубовая она, форма-то. Тяжелая. Да и синтетика. Жарко в ней, сил нет.
– А меня не волнует, жарко тебе или нет, – нравоучительно долбил начальник охраны. – Ты с правилами ознакомлен? Ознакомлен. Контракт подписывал? Подписывал. Что за проступок бывает, знаешь? Знаешь. А раз знаешь, то изволь соблюдать инструкции иначе в два счета у меня отсюда вылетишь. Понял меня, Фуцик?
Из всех прозвищ господин Шеремет выбрал для Платона именно это – самое унизительное, без стеснения употребляя ее к месту и нет. Платона сначала коробило от такого обращения, но потом он махнул на все рукой – лишь бы начальник поскорее выговорился и оставил его в покое.
Смущенный Платон стоял сейчас, не зная куда девать руки, и все теребил дубинку на поясе, унимая тем самым дрожь в пальцах и успокаиваясь душевно.
– Или тебе форма мешает по заборам лазить, а, Фуцик? – продолжал начальник охраны свой допрос.
– Я ж говорю, собаки там…Убьют еще…Жалко… – невнятно бормотал Платон, не поднимая глаз и ощущая близко к своему лицу лицо господина Шеремета. Он догадывался, почему начальник лезет к нему со своими расспросами: господин Шеремет пытался уловить запах перегара и тогда уж учинить над Платоном настоящую расправу.
Понимая это Платон наигранно обиженным тоном бормотал:
– Говорю же вам, не пил я, господин Шеремет. Я же понимаю, работа, дело серьезное. Если после еще туда-сюда, то на работе ни-ни. Что вы, как можно? Такое дело. Вы же меня знаете.
– То-то и оно, что знаю, – потеряв надежду изобличить Платона, сказал начальник охраны и отошел от сторожа. – Запашок-то от тебя все равно есть. Не сивушный, конечно, но дрянь тоже приличная. Ты, Фуцик, хоть моешься иногда?
Теперь господин Шеремет говорил громко и это означало, что гнев его миновал. Впрочем, Платону расслабляться не стоило и он продолжал быть сама покорность.
– Моюсь, господин Шеремет, – отвечал он скромно. – А вонь от сторожки. Плесень там. Не выветривается. Вся одежда ею провоняла.
– Здесь? – спросил начальник охраны, подходя к дверям Платоновой будки. – Смотри-ка, действительно, еще та вонь.
Он остановился у двери, брезгуя зайти внутрь. Поверхностно оглядев предметы в сторожке и не найдя здесь присутствия спиртного, он повернулся к семенящему сзади Платону.
– Бардак у тебя здесь, Фуцик. На полу крошки, паутина под потолком. Как ты работаешь во всем этом? Когда дрыхнешь, тараканы по тебе не ползают?
– Я не сплю на работе, – соврал Платон. Он знал манеру начальника цепляться к словам, поэтому был осторожен с ответами. – А мусор я уберу. Это у меня только сегодня так.
– Собутыльникам своим рассказывай, – начальник охраны достал из нагрудного кармана блокнотик, куда заносил фамилии нарушителей дисциплины и пошел с ним к машине. – Ты, Фуцик, свинья и я тебя и таких как ты жить научу. Я вам покажу… Вы у меня попляшете… А то устроили они тут… На собак лают… Я тебе полаю. По струнке у меня ходить будешь. Где журнал приема-сдачи объекта?
– Сейчас, господин Шеремет, – заторопился Платон. – Он у меня здесь, в каморке.
– Неси, я жду!
Платон вбежал в сторожку, протянул руку к полке с журналом, но полка была пуста.
– Ч-черт, как не вовремя, – пробормотал сторож и принялся шарить по кровати, под расстеленной на стуле газетой, заглянул под кровать. Журнала нигде не было.
– Долго тебя ждать, Фуцик? В трех соснах заблудился? – окликнул его начальник охраны.
– Сейчас, господин Шеремет, – осекшимся голосом крикнул Платон. – Одну минуту!
– Я тебе дам сейчас минуту. Я тебе сейчас такую минуту дам, что ты у меня костей не соберешь, – слышал Платон далекий голос начальника охраны. – Давай, давай, Фуцик. Мало тебе сегодня. Еще за журнал штраф получишь. Будем тебя по карману бить, раз ты приличным человеком становиться не хочешь.
– Вот же он! – вскричал сторож, внезапно обнаружив пропажу. – Застрял между кроватью и стеной! – обрадовано доложил он, подбегая к господину Шеремету. – Я его сам, как заполнил, сунул туда, чтобы не помялся.
– Понимаю, – беря в руки журнал, ответил господин Шеремет. – Лень тебе было подняться и на место его положить.
В это время из салона машины один из замов высунул голову.
– Господин Шеремет!
– Ну, – отозвался тот, перелистывая журнал.
– Тут наши дамы звонили, – тоном заговорщика произнес заместитель. – Просят поторопиться.
Начальник охраны неодобрительно посмотрел на зама, потом покосился на Платона и буркнул сторожу:
– За прошлую неделю почему нигде росписей нет?
– Не приезжал никто, – с готовностью ответил Платон.
– Ничего не знаю, порядок есть порядок. Заполняй! – приказал господин Шеремет и положил раскрытый журнал на капот автомобиля.
Обойдя распахнутую дверцу машины, начальник охраны наклонился в салон и о чем-то заспорил со своими замами. Расписываясь в журнале, Платон изо всех сил напрягал слух, чтобы узнать не о нем ли велась речь в машине. Первая волна страха уже прошла, но он продолжал, зная, что понравится в таком виде господину Шеремету, изображать испуг. Сквозь звучавшее радио тяжело было разобрать, о чем велся разговор, и все же Платон расслышал несколько фраз, которые его успокоили.
– Некрасиво с пустыми руками заваливаться, – убеждал Шеремета один из замов. – Хоть тортик взять с собой… Не знаю, там, шампанского что ли…
– Не успеваем, говорю же тебе, – отнекивался начальник охраны. – Еще два объекта проверять. По времени не успеваем.
– Да завязывай ты тут, – вступал в разговор второй зам. – Сейчас двинем, быстренько прошвырнемся и как раз подоспеем.
– Смелый ты нынче, – криво усмехнулся Шеремет. – А что своей скажешь?
– То же, что и твоей, – засмеялись внутри. – Денег дам, скажу дело было. Так мы едем?
– Сейчас, – ответил начальник охраны, разгибаясь. – Что, Фуцик, заполнил? – спросил он Платона.
– Да, господин Шеремет, – ответил Платон и протянул журнал.
– Ну, давай, посмотрим, что у тебя тут, – сказал начальник, беря журнал в руки. – Ой, а грязи-то, грязи, – забрюзжал он. – Пишешь, как курица лапой. Помарки, зачеркивания… Кошмар, – причитал Шеремет, перелистывая страницы. – Линии неровные… От руки чертил, что ли? – покосился он на Платона. – Переделаешь потом, понял?
– Да, господин Шеремет, – ответил сторож.
– Ладно, – решительно сказал начальник охраны и захлопнул журнал. – Смотри, мне, Фуцик, не балуй тут. Мы, может, еще заскочим к тебе сегодня, – сказал он, возвращая Платону журнал. – Все, работай!
Когда машина с начальством выехала с территории гаражей, Платон поднял с земли проволоку и привычно запер ею ворота. Куда-либо спешить уже не имело смысла. Он не верил Шеремету: никогда еще начальник охраны не приезжал два раза за смену на один и тот же объект. И все же для приличия Платон еще постоял у ворот, покрутил дубинкой.
Встреча с начальством взволновала его. Думая о ней, сторож не находил сейчас в себе сил лезть на забор, чтобы узнать, как там Мамаша. Поэтому он снова скинул рубашку, снял с пояса дубинку и, оставив вещи на стуле в сторожке, отправился проверять замки. Медленным, неторопливым шагом обойдя территорию гаражей, он вернулся к крану, снова умылся, снова подождал пока обсохнет и лишь затем взгромоздился на бетонный цоколь и прильнул к знакомой дыре.
На той стороне никого не было. Поляна пустовала. Платон внимательно посмотрел на место, где оставил Мамашу. Ему почему-то пришло в голову, что там на траве должны были остаться следы расправы над собакой: какие-то клочки шерсти, может быть даже кровь. Однако сколько Платон ни приглядывался, ничего подобного он там не заметил.
“Ладно, утром посмотрю, – решил сторож. – Сейчас темно просто”.
На улице действительно заметно стемнело. На горизонте, над дальними складами с химикатами забрезжили первые звезды. Укутанный в свет фонарей постепенно замолкал вдалеке суетливый город. Тише становилось кругом, и лишь неугомонные сверчки, споря с тишиной, громче выводили свои звонкие трели.
Платон еще постоял в нерешительности на своем постаменте, еще оглядел пару раз поляну, но потом вспомнив, что пора включать прожектор, спустился на землю.
Ударивший луч хирургическим ножом вспорол тьму, явив взору Платона все тот же грязный асфальт, разбросанный мусор, ржавые ворота пустующих гаражей. Свет существовал словно лишь для того, чтобы показать грязь окружающего мира. Сторож вдруг почувствовал, что и у него внутри творится то же самое: та же тьма, тот же мусор от всех его мыслей, от пошлых каких-то желаний. Платону стало тошно. Он неожиданно почувствовал отвращение и к этому месту, и к самому себе.
”Ну вас всех!” – рассердился сторож и вырубил прожектор.
От внезапно наступившей темноты Платон на время ослеп. Простирая руки в стороны, он сделал несколько неуверенных шагов в направлении сторожки. На ощупь дойдя до распахнутых дверей, старик вошел внутрь, споткнулся о стоявший в проходе стул, обогнул его и кряхтя уселся на кровати.
Свет он решил не зажигать. Все равно занятый размышлениями он ничего не видел вокруг. Платон думал о себе, о Мамаше. Прокручивая в голове события сегодняшнего дня, он гадал об участи собаки, о том, что с ней сделал жестокий Пахан, как наказал ее. Подумав о наказании, Платон вспомнил и о своем столкновении с начальником охраны. “Не дает мне покоя, гад, – возмущался старик – Не дает, и все тут. Начальничек, тоже мне. Возомнил о себе, а таких как он, вон, под каждым забором”. Это он намекал на вожака. В воображении Платона как-то все время путался образ господина Шеремета и Пахана. Представляя брезгливое лицо одного, в памяти его почему-то всегда всплывала бесстрастная морда другого. “Тоже сколопендра хорошая”, – думая о своем начальнике, злорадно добавлял сторож о вожаке. Хоть в мыслях старик мог не кривить душой и воздавать каждому по заслугам.
Или вот жена его тоже, приготовила, называется. И Платону настроение испортила, и собаку подвела. Ладно Платон без закуски как-нибудь справится, а как там Мамаша, что с нею стало? Пахан шутки шутить не любит. Он тебе в миг кишки наружу выпустит. В книжечку записывать не станет, как некоторые. Вспомнив о злополучном блокнотике, Платон заскрипел зубами. Далась Шеремету эта форма проклятая. Ему-то что с того, в чем Платон ходит? Все равно никто охранника здесь не видит. А что до красоты, то пускай за собой сначала посмотрит. Красиво что ль по чужим бабам бегать?
Одна надежда оставалась у Платона, что в спешке господин Шеремет не успел записать его в блокнотик. Хотя, такой зануда скорее два раза запишет, чем ни одного.
“Ладно, что тут себя есть, – успокаиваясь подумал сторож. – Все равно сытней не будет”. Он поднялся со скрипучей кровати и вышел вон.
На улице уже совсем стемнело. Небо усыпали далекие звезды. Они тихо мигали Платону, подбадривая и успокаивая его. Старик подмигнул им тоже и уверенно направился к тайничку, понимая, что пора, что пришел долгожданный час возлияний. Привыкший к темноте сторож долго не плутал и быстро нашел будку с дворницким инвентарем. Присев у задней стенки на корточки, он сунул пальцы в широкую трещину фундамента. Бутылка лежала на своем месте. Гладкий бок ее приятно холодил руку. Платон сначала легонько коснулся его, словно здороваясь, и лишь потом, обхватив пузырек, аккуратно извлек его наружу. ”Вот она красавица моя”, – как бы знакомя высокое небо с бутылкой удовлетворенно проговорил старик.
Вдруг неподалеку от него раздалось громкое шуршание. Платон вздрогнул от неожиданности, тут же подумав, что это начальник охраны все-таки выследил его. Но нет, всего в нескольких шагах от него прямо сквозь бурелом пробиралась к лазу в заборе живая и невредимая Мамаша. У Платона дыхание перехватило от восторга. Не проронив ни слова он сидел на корточках и любовался собакой.
Мамаша почувствовала на себе его взгляд. Она остановилась, вскинула рыжую морду и спокойно посмотрела на старика. Во взгляде ее было столько ума и чистоты, столько глубины, что погружаясь в него Платон увидел сейчас отражение Вселенной. Потянув носом воздух, Мамаша снова опустила голову к земле и исчезла в близком уже лазе.
“Вот она у меня какая! – восторженно обращаясь к небу подумал старик. – Мамаша! ”
Небо, глядя на Платона мириадами звезд, тихо внимало радости и счастью человека.
“Ничего, – снова обратился к нему Платон. – Поживем еще”.
Держа бутылку в руках, он выпрямился и уже никого не таясь, направился к сторожке.
|