Человек должен жить...
Помяните русского поэта из Архангельска Александра Роскова (1954-2011). Он трагически погиб в день «независимости России»...
***
Человек должен жить на природе,
на виду у Господних небес,
где прямая тропинка уводит
от крыльца прямо в поле и в лес.
Где над крышами изб и скворешен
ветви старых берёз шелестят.
И он должен быть чуточку грешен,
но не более, нежели свят.
Человек должен жить и трудиться
на себя - не на светскую знать.
И не знать, что творится в столицах,
иль стараться об этом не знать.
Он, в ладу и в согласье с природой,
на виду у лесов и полей
должен дважды в течение года
за деревней встречать журавлей.
А когда по окрестностям свищет,
сеет вьюга морозную смерть,
человек должен в тёплом жилище
на огонь возле печки смотреть.
И наверное так, между прочим,
о неблизкой мечтая весне,
он в февральские длинные ночи
должен ангела видеть во сне.
А когда по скончанию века
он покинет отеческий край,
ангел душу того человека
унесёт, как положено, в рай.
Детство
Домов в деревне было семь, один родник, двенадцать ёлок. За лесом, рядышком совсем, лежал метельный зимний волок,
Под вой ветров в лесной глуши машины выли, выли волки, Тяжёлый снег с густых вершин роняли пасмурные ёлки.
От родника к семи домам тянулись узкие тропинки, в семи домах по вечерам горели лампы-керосинки.
И месяц у окна дремал, ронял в окно лучи косые… И я ещё не понимал, что за окном лежит Россия.
***
Санный мастер дядя Ваня Дедов – вот кто с нетерпеньем ждал зимы! – порядовным нашим стал соседом в небольшой деревне, куда мы
жить перебрались из захолустья (мне отсюда ближе – в первый класс). Он один такой, кто в дом свой пустит на постой цыган. И всякий раз
когда трактом ехали цыгане – им лишь знать – откуда и куда, привечал их только дядя Ваня. И цыгане – разные всегда
(видимо, их почта разносила – там живёт, мол, человек простой) по неделе набирались силы, став у дяди Вани на постой.
И всегда – зимой, всегда – по снегу, две иль три подводы всякий раз. Дядя Ваня домом и ночлегом был цыганам угодить горазд
потому, наверно, что цыгане (их, цыган, попробуй – обмани!) покупали новенькие сани у него, и даже не одни.
Мы – из любопытства, не без страха с местной ребятнёй бывали там: в доме дяди Вани – конский запах, хомуты и сбруя по углам
громоздились, шубы из овчины. И чудным каким-то языком говоря, цыганские мужчины за столом сидели – босиком.
А цыганки по домам – на счастье, просто так – ходили погадать. … Дядя Ваня был хороший мастер – тут не мне - цыганам лучше знать.
И теперь, когда везут цыгане на машинах разное шмотьё, я невольно вспомню дядю Ваню, вспомню наше прошлое житьё.
Будто снова вижу: дядя Ваня (мы вокруг толпимся – ребятня), новые испытывает сани – вводит в них цыганского коня.
И как мы с мальчишками елозим на санях… Цыганский конь бежит, и скрипят полозья на морозе, и летит снежок из-под копыт…
Журавли
Северный вокзал. Толпа людская интересна - лиц похожих нет. Я стою у кассы, покупаю до далёкой станции билет.
«Прибыл скорый поезд из Пекина», - голос с потолка проговорил. Сжав билет в кармане, я покинул здание вокзала. Закурил.
Постоял у бортика над входом в каменный подземный переход. Посмотрел так просто, мимоходом на чужой неведомый народ.
Вот идёт к автобусной стоянке пара, без вещичек, налегке. Спутнику щебечет китаянка что-то там на птичьем языке.
Осень листья носит по столице. Прямо над Москвой, не сделав крюк, журавли - таинственные птицы проплывают с севера на юг.
Из-за шума, лязга, из-за гуда не расслышишь птичьих голосов. Вы откуда, птицы, вы откуда? Может, из архангельских лесов?
Может, с того самого болота - за деревней нашей, у реки? Может быть, вслед вашему полёту и мои смотрели земляки?
Милые! Удачи вам, успеха и дороги лёгкой и прямой! До свиданья! Мне на Север ехать. Я счастливей вас, вы - не домой...
***
Увозили деда в богадельню -
жутко выла дедова собака.
Дед смотрел печально на деревню,
щурился на солнышко и плакал.
Красный крест. Зелёная карета.
Две медички в девственных халатах
мяли в нервных пальцах сигареты,
в сторону смотрели виновато.
И толпа в какой-то скорбной спячке
молча наблюдала ту картину.
Плакал дед: «Собачка ты, собачка...
Пожалейте, бабы, животину...»
Одинок был дед и стар годами.
Жизнь прошла ни в чём - в нужде, в заботах.
... Ласточки кружились над домами,
ласточки готовились к отлёту.
Пророчество
Союз нерушимый республик свободных
сплотила навеки великая Русь...
Государственный гимн СССР
И, как видно, напрасно сплотила....
О, Россия! - видать неспроста
отлучила нечистая сила
твой народ от Исуса Христа.
И вчерашние кровные братья
по укромным углам, втихаря
крест готовят тебе - для распятья.
Но - о дружбе в глаза говорят.
Всё как в Новом Завете: Иуда
объявился, он здесь, среди нас.
И пока - разговоры, покуда
шум да гам, он Россию предаст.
Прокуратор ладони обмоет,
оглядев разношёрстную рать.
Эта рать, обезумевши, взвоет
кровожадно и злобно: «Распять!»
И, не зная, какой катастрофой
обернутся деяния те,
рать Россию введёт на Голгофу
и распнёт, как Христа, на кресте.
И отметит гульбой и весельем
день распятья лукавый народ.
Но за смертью придёт воскресенье,
воскресенье, конечно, придёт...
Про дядю Колю
Может, так назначено природой, может быть, характер наш таков, но среди российского народа есть ещё немало чудаков.
Помню (я тогда учился в школе) в маленькой деревне нашей жил выпивоха-конюх дядя Коля - жил, как говорится, не тужил.
Дядя Коля водку пил стаканом и имел от Бога и сельчан крепкий голос, как у Левитана*, прозвище – «Никола-Левитан».
Так бывало: он прочтёт газету, водки долбанёт стакана два и, зажав зубами сигарету, выйдет на крыльцо едва-едва.
Встанет на крылечке дядя Коля, чиркнет спичку, чтобы прикурить, да как гаркнет: «Люди доброй воли! Слушайте! Я буду говорить!..»
И уж дядя Коля отчебучит, врежет нашим недругам под дых, соберёт в одну большую кучу всех чертей и свалит всех святых.
Он расскажет про капиталистов, про заокеанский вражий стан, прозвучат слова «… Совет Министров ...» так, как их сказал бы Левитан.
Слышно и в лесу и в дальнем поле: дядя Коля борется с врагом, матерится пьяный дядя Коля, бьёт по блоку НАТО матюгом.
Громыхает пламенное слово, удержу у дяди Коли нет - про Насера, Кастро и Хрущёва выложит – не надо и газет.
Кто-нибудь, идя деревней, станет, поглядит, шутя махнёт рукой: «Ну, опять Никола левитанит!» Крикнет: «Хватит, шёл бы на покой!»
Дядя Коля глянет – туча тучей, скажет пару крепких матюгов и вниманье тут же переключит на своих смиренных земляков.
Голос дяди Коли из железа, он вскипает: «Кто из вас сказал? Кто сказал, что я гужи обрезал?! Хрен вам! Я гужи не обрезал!»
Левитан выходит на дорогу, чтоб деревне всей в глаза сказать: «Никогда казённого не трогал, мать вашу!» И снова: «Вашу мать!»
Поостынет малость дядя Коля, сходит, выпьет водочки ещё и опять гремит: «... в Карибском море... Бомбы... Кастро... Кеннеди... Хрущёв...»
Утром на конюшне тихо-мирно дядя Коля кормит лошадей. Трезвый дядя Коля – очень смирный, любит и животных, и людей.
Ну а пьяный... «Люди доброй воли! Мать вашу и так и перетак!» ... Где ты, детство, где ты, дядя Коля, деревенский грамотей-чудак?
* Юрий Левитан – легендарный диктор советского радио, читавший главные официальные сообщения, в том числе сводки Совинформбюро в годы Великой Отечественной войны.
***
Отшумели в деревне метели,
и ручьи отбежали, звеня.
Без меня журавли прилетели,
да и лето пришло без меня.
За деревней всё так же уныло
зреет в поле не рожь, а осот.
Да на кладбище восемь могилок
за прошедший добавилось год.
Кто – от старости, кто по болезни,
кто по пьянке (наш русский недуг!)
в гроб сыграл… А один мой ровесник
от своих – жизнь замучила – рук.
За год восемь могил – это много.
Вся деревня – дворов пятьдесят.
Потому-то печаль и тревога
по-над каждым домишком висят.
«Что за мор?» – земляков я пытаю.
Чуя жалость в вопросе моём,
отвечают: «Да жись-то худая,
потому, понимаешь, и мрём.
Прежде будущность нас не страшила
и не плакались мы на судьбу.
А теперь… с горя хряпнешь, вон, «шила»*
и уснёшь на погосте в гробу.
Видишь сам же: не пашем, не сеем.
Ладно, если б одни только мы,
но такое по всей, вон, Рассее.
Дай-ка сотенку лучше – взаймы…»
Отказать землякам я не смею,
сто рублей для меня – не вопрос.
Сам не раз ведь зелёному змею
вместе с ними накручивал хвост.
Пусть они мне и не одногодки,
пусть помладше – в том разницы нет…
«Да не «шила» купите, а водки!» -
им, счастливым, бросаю я вслед.
Моя реплика их рассмешила:
- Сам похмельным-то что, не бывал?
... Ну, конечно, они купят «шила» –
и дешевле, и бьёт наповал!
Наповал – пол мужицкой России
за десяток – не более – лет
не небесные стрелы скосили,
и не полчища вражии - нет! -
а вот это проклятое «шило»,
безысходность, нужда да тоска…
И какие-то восемь могилок
для страны моей, что широка,
как в той песне – оно не смертельно,
капля в море, не более – да.
Но в масштабе деревни отдельной
это – много, и это – беда
для меня. С каждым холмиком новым,
с каждой новой могилкою – с ней
разрушается жизни основа,
и становится меньше, бедней
мир мой - мир деревенский, любимый
мной вчера, и сегодня, и впредь,
всё страшнее и больше делимый
на неё – беспощадную смерть.
Сколько этому миру осталось?
Неужели он – мимо и прочь?..
На душе – и тревога, и жалость,
и бессилие чем-то помочь ...
* «шило» - технический спирт, который можно задёшево купить в каждой северной деревне.
***
Посредине горя и разрухи,
в нищете погрязнув и в тоске,
древняя повесилась старуха
на шелковом тонком пояске.
Прибралась, помылась перед смертью,
чистое надела бельецо.
В жёлтенький потрёпаный конвертик
краткое вложила письмецо:
«Третий месяц денег не видала...
Хлеба нет... Господь прибрал родню...
Хватит. Пожила и пострадала.
Никого в уходе не виню».
На дверную ручку у порога
пояс навязала не спеша...
И теперь под крылышком у Бога
греется старухина душа.
Ключник Пётр ей чаю наливает
под весёлый щебет райских птиц.
(Знайте, в ад кромешный посылают
далеко не всех самоубийц -
истинно!)... А одесную Бога,
то есть у престола, рядом с Ним
у предела райского чертога
хмурый восседает серафим.
Он, согласно чину, ладно сложен:
крылья - и какие! - вместо плеч.
На бедре его торчит из ножен
огненный, широкий, длинный меч.
Говорит он медленно и глухо,
в сторону Земли грозя перстом:
мол, за смерть ужасную старухи
есть с кого спросить на свете том.
Мы про перст его - ни сном, ни духом,
будний нас несёт круговорот.
И что там - какая-то старуха? -
без неё достаточно хлопот.
Лишь бы выжить нам среди живущих
тут, на грешной матушке-Земле.
Что уж говорить про власть имущих,
на «местах» сидящих и в Кремле.
Им бы сладко пить да сладко кушать,
делать вид: «А мы здесь ни при чём!»
... Знайте, он придёт по наши души -
серафим с пылающим мечом.
***
Родина моя, моя деревня!
Как давно-давно я не был тут...
От неё остались лишь деревья,
поле да заросший тиной пруд.
Кулики над ним летают, свищут,
славят жизнь у этого пруда.
А на месте нашего жилища
лопухи растут да лебеда.
И такое тут царит безлюдье -
родина, узнай меня, приветь! -
хочется упасть на землю грудью
и по-бабьи, в голос зареветь.
Жаль, что я пришёл сюда тверёзый,
а не то бы, куликам на смех...
Посидел под сломанной берёзой,
вспомнил обо всём и обо всех.
Обо всех, кто жив и кого нету
вспомнил... Сосчитал по именам.
Высмолил четыре сигареты,
грустно посмотрел по сторонам.
Посмотрел, как ёлки мирно дремлют
над земным суровым бытиём,
как сидит на камне, вросшем в землю,
детство деревенское моё.
Я его рукой своей потрогал.
Уходя, перекрестился я:
до свиданья! Оставайся с Богом
родина безлюдная моя...
***
... А на кладбище сельском такая стоит тишина,
что звенит в каждом ухе, и входишь в ворота с опаской.
Тихо здесь до того, даже слышно, как трескает на
ещё свежих крестах голубая и синяя краска.
В голубое и синее красят здесь люди кресты -
в цвет Господних небес и ворот благодатного рая.
Возле холмиков старых рябин и черёмух кусты,
осыпаясь на них, жёлто-красным огнём догорают.
И кузнечик стрекочет, и шмель на могилке жужжит.
Бабье-летний денёчек паучью повысветил пряжу...
Полдеревни - пол-нашей на кладбище этом лежит,
и ещё полдеревни сюда обязательно ляжет.
От оградки к оградке, от холмика к холмику я
потихоньку пойду, осторожно куря сигарету,
земляков узнавая на снимках... И детства друзья
глянут вдруг на меня с аккуратных надгробных портретов.
И один, и второй... Вот и третий... В знакомых глазах -
ни намёка на смерть, на загробную жизнь - ни намёка.
На живого - меня, на живые поля и леса
они смотрят с крестов из-под дождиком вымытых стёкол.
На могилах по рюмке стоит из простого стекла -
поминальная рюмка и тут же - бутылка пустая.
Не за ней ли, друзья, ваша горькая жизнь протекла? -
Ну-ка, память свою я у ваших крестов полистаю.
Колька, Сашка, Серёга... Мальчишки... Потом - мужики...
И - один за другим - на погост, не своими ногами.
Приезжая сюда, я уже не подам вам руки,
не спрошу «как дела?» и не выпью по рюмочке с вами.
Я-то вот он - живой... И я в вашу пришёл тишину
потому что хожу, как и всякий из смертных - под Богом.
И у ваших могил потихонечку вас помяну,
посмотрю вам в глаза за стекло, Колька, Сашка, Серёга...
Цвет такой у крестов - как у неба сентябрьского цвет.
Тишина на погосте такая - звенит в каждом ухе.
Смерть - особый предмет. Но и жизнь есть - особый предмет,
жизнь кипит в каждой твари - в шмеле вон, в кузнечике, в мухе!
Есть у Господа нашего тайное дело одно:
да, с одной стороны сотворил не бессмертными нас Он.
А с другой стороны - хорошо то, что знать не дано
нам ни года, ни дня, ни - тем более - смертного часа...
Воспоминание о детстве
... Как у большой дороги жили мы (куда ты, память? Тише, тише... тише!) … Посередине лета и зимы стоял наш домик с односкатной крышей.
И здесь росли берёзы у крыльца и лопухи, их было много-много... В два противоположные конца бежала под окошками дорога,
в две стороны - на запад и восток... И пыль ничуть не портила озона, когда в неописуемый восторг нас приводили «ЗИЛы» и «ГАЗоны»
столь редкие ещё в те времена, столь шумные в своём машинном беге (семнадцать лет, как кончилась война и в «моде» были сани и телеги,
и лошади. Я помню лошадей - глаза их, гривы, бархатные губы. они овёс любили и детей - мы к лошадям не относились грубо,
не били их вожжами по спине как взрослые, и не ругали матом) ... как нравилось сидеть на крыше мне, на краешке единственного ската,
смотреть в конец дороги, и - в другой... Или следить за облачком белесым, скользящим беззаботно над тайгой (тайгу тогда мы называли лесом),
терять его из виду... Сознавать наедине с огромным синим небом, что вечером придёт с работы мать и принесёт печенья или хлеба.
И самовар поставит на крыльце, и ужинать мы будем под оконцем. И на дорогу, в том её конце, где запад, с небосвода сядет солнце
и в лес уйдёт... И встанет поутру в другом конце дороги - на востоке.
... Да, это были корни и истоки. И я не знал ещё, что я умру.
|