Виктор Пронин - родился 20 октября 1938 в Днепропетровске - русский писатель детективного жанра, автор многих известных произведений. Окончил Днепропетровский горный институт в 1960 году, работал на заводе «Запорожсталь», затем журналистом. В середине 1960-х начал писать прозу. Свою первую повесть «Симбиоз» отправил сначала в «Новый мир» Твардовского, затем в «Октябрь» Кочетова. Оба обещали её опубликовать, но передумали. В итоге повесть вышла отдельным изданием под названием «Продолжим наши игры» (1987). Первая опубликованная книга — «Слепой дождь» (1968). Работал в отделе морали и права журнала «Человек и закон».
Среди произведений Виктора Пронина наиболее известны такие как «Слепой дождь», «Тайфун», «Особые условия», «Кандибобер», «Каждый день самоубийство», «Падай, ты убит», «Смерть президента», «Женщина по средам», «Дурные приметы», «Высшая мера», «Победителей не судят», «Женская логика», «Брызги шампанского», «Ворошиловский стрелок». Автором написана так же серия книг «Банда», состоящая из 8 частей. В журнале ВЕЛИКОРОССЪ Виктор Пронин выступает в несколько необычном для себя качестве - как автор рассказов.
Хочу в Грецию
С самого утра в голове Вани Лаврушина засела мысль. Вначале он не обращал на нее внимания — мало ли какая блажь придет в воскресный день. Да и сама мысль была настолько невнятной, отдаленной, что отнестись к ней всерьез Ваня никак не мог. Но когда дело пошло к обеду, вдруг обнаружилось, что она не только не исчезла, не затерялась в хлопотах, она окрепла, а он, Ваня, уже свыкся с нею, сроднился.
Ваня прогулялся по двору, обошел свой грузовик, оборудованный под перевозку мебели, попинал скаты, заглянул в кабину. Она нагрелась на солнце, внутри было душно и жарко, а знакомые запахи казались сильнее, чем обычно. Потом Ваня долго возился в сарае, нашел молоток, гвоздь и вбил этот самый гвоздь в калитку. Попробовал, как она открывается, как закрывается. Гвоздь мало что изменил, но Ваня остался доволен своей работой.
Тут он оплошал — попался Маше на глаза, и она сразу поняла, что ему нечем заняться. И тут же велела отрубить курице голову. Ваня долго собирался, вздыхал, искал топор, прилаживал под плаху какую-то доску, и все эта доска ему не нравилась, казалась жидкой, кривой, грязной. Ваня надеялся, что жена, потеряв терпение, сама зарубит курицу, как это обычно и бывало. Но сегодня Маша собиралась к родне, и молчаливых страданий мужа она попросту не замечала.
Все-таки отрубил Ваня голову курице, отрубил. Поспешно отбросил пыльное трепыхающееся тело и пошел, не оглядываясь, стараясь быстрее забыть и курицу, и окровавленный пенек ее обезглавленной шеи, и оскверненный топор. Он долго смотрел на искривленную телевизионную антенну, наслаждаясь слепящим синим небом, медленно плывущими облаками, длинным белым следом, оставленным сверхзвуковым самолетом. Потом закрыл глаза и стоял просто так, подставив солнцу загорелую лысину.
Вообще Ваня казался человеком вполне положительным, он им и был — водитель тяжелого грузовика, семьянин, отец двоих сыновей, уже почти взрослых. И если позволял себе в этот день так вызывающе ничего не делать, то виною тому было воскресенье и все та же мысль, посетившая его утром. Маша общипывала курицу, сыновья возились с чем-то, хохотали резко и громко, а Ваня, слыша взрывы глупого юношеского смеха, морщился, отворачиваясь, чтобы не заметили его раздражения. Привык Ваня скрывать свои чувства и от начальства, и от жены, и от самого себя. Так бывает. Почти со всеми. Даже самому себе Ваня признавался в чем-то, когда уже не оставалось никакой возможности таиться и прикидываться дурачком.
Ваня долго сидел на теплой скамейке, и солнечные лучи беспрепятственно скользили по его лысине, придавая ей здоровый преуспевающий цвет — будто он с моря приехал, а то и с океана. Маша тем временем сварила курицу и собралась с нею проведать какую-то свою заболевшую родственницу. Ваня даже уточнять не стал, кто она ему, кто он ей. Только махнул тяжелой ладонью: ладно, мол, навести, если она уж так плоха.
Едва Маша вышла за калитку, Ваня сразу почувствовал, что мысль его набрала силу. Теперь это было уже не просто умственное колебание или непонятное томление души, нет. Он даже поежился от предвкушения скорого осуществления своей затеи, хотя законченной формы она еще не обрела и к действию пока не позвала. Поглаживая светлые волосенки за ушами, Ваня ощущал, как растет в нем радость, вызывая озноб и холодок в лопатках.
— Пап! — отрывисто крикнул старший сын. — Я пойду!
— Куда? — спросил Ваня, стараясь наполнить свой голос заботливой строгостью.
— Гулять.
— Ну, иди, — разрешил Ваня и подумал, что все идет правильно, Игорю действительно можно пойти погулять. — Ты один идешь?
— А что?
— Роман остается? — спросил Ваня и тут же понял, что вопрос его плохой, неосторожный, нельзя вот так сразу выдавать себя.
— Да! — ответил Игорь. — Он кого-то ждет. К нему должны прийти.
— Роман, ты кого ждешь?
— А! Ребят... Мы договорились в парк сходить.
— Ну сходите, — протянул Ваня. — Когда-то я тоже ходил... Уже не тянет почему-то... А надо бы...
Вскоре к Роману пришли соседские ребята. Разговаривали громко, грубовато, будто хотели друг друга в чем-то уличить. Сколько ни прислушивался Ваня к их разговору, никак не мог понять, о чем идет спор. Слова, которые он слышал, не соединялись в наполненные смыслом фразы. Иногда ему казалось, что ребята ссорятся, но тут же раздавался надсадный хохот. Потом шло тихое невнятное бормотание, тоже ни о чем, и опять хохот. Ваня последнее время стал замечать, что и с ним, и с Машей сыновья разговаривают вызывающе, обиженно. Мы ни на кого не обижались, подумал Ваня озадаченно. А тут все с вывертом, с кандибобером каким-то, все себя берегут, как бы кто чего не сказал про них, как бы кто не посмотрел на них без уважения. Глядишь, такими и останутся. Ну ладно, жизнь, она все на место поставит, она вам этих вывертов поубавит, куда все кандибоберы денутся...
Наконец все ушли.
Ваня еще некоторое время слышал с улицы их затихающие голоса, хриплый рык, смех, и постепенно ему становилось все легче, свободнее. Он все так же сидел на солнце, закинув голову и подставив лицо горячим лучам, сидел, не двигаясь, будто знал наверняка, что кто-то хитренько подсматривает за ним, затаившись на чердаке или в ветвях яблони, следит, надеясь, что Ваня неосторожным движением выдаст себя и мысль свою заветную разоблачит.
Убедившись, что из темноты сарая никто на него не смотрит и в доме никто не ходит, не дышит, Ваня, крякнув, поднялся, обошел на всякий случай двор, выглянул на улицу, все это время осторожно посматривая во двор соседнего дома. И дождался. За забором появился хозяин Петя в растянутой майке, синих тренировочных штанах и в шлепанцах, сделанных из старых босоножек.
— А, Петя, — скучающе произнес Ваня, вроде нечаянно увидел соседа. — Как жизнь молодая? — спокойно спросил, равнодушно.
Петя медленно обернулся, нашел среди пестрой листвы поблескивающую Ванину лысину, вяло махнул рукой.
— Привет.
— Что-то давно тебя не видно. — Ваня подошел к забору, давая понять, что не торопится и не прочь немного поболтать. Петя подошел к забору со своей стороны, и Ваня, протянув руку, поздоровался уже со всем почтением.
— Будто сам не знаешь, — ответил Петя тонким сипловатым голосом, так не подходящим к его большой рыхловатой фигуре. — Хозяйство... Работа... Жена...
— Да, — сочувственно протянул Ваня и понял, что пора. Наступило время, когда он должен провернуть дело, ради которого проснулся сегодня. — Слушай, Петя... это... Деньги у тебя есть?
— А что? — насторожился Петя. — Зачем тебе?
— Одолжи пятерку, а?
— Зачем?
— Нужно.
— Зачем нужно? — допытывался Петя с таким упорством, будто Ваня просил у него не пятерку, а дом.
— Да бутылку хочу купить! Вот пристал!
— Бутылку? Сказал бы сразу... А то вертится вокруг да около... Я уж подумал черт знает что... Надо у Надьки спросить.
— А чего у нее спрашивать? — заволновался Ваня. — Ты что, без разрешения и пятерки дать не можешь?
— Дать-то могу, — неопределенно протянул Петя. — Да вот только знаешь, как это бывает... По-всякому может получиться... — Не договорив, он размеренно зашагал по кирпичной дорожке в дом. Ваня проводил его тоскливым взглядом и уже хотел было вернуться к себе, но, подумав, повздыхав, остался. Петя вернулся минут через десять, постоял молча, обломил с яблони сухую ветку, отбросил ее, посмотрел, куда она упала, и наконец заговорил, глядя на эту сухую ветку: — Ты это... В общем, Надька говорит, что если он хочет купить бутылку, то пусть у нас и покупает.
— Это у тебя, что ли?
— Почему у меня? — Петя повел округлыми плечами, поправил майку, сбившуюся на локоть. — У Надьки. Она ее делает... Говорит: если купит, то дай ему пятерку.
— А если я возьму в магазине?
— Тогда, говорит, пусть одолжит у кого-нибудь другого.
— Эх! — Ваня с отчаянием обвел взглядом двор, помолчал, затаптывая в себе чистое и светлое пламя обиды. — Ладно. Давай. Куплю у твоей Надьки бурду ее вонючую. — Ваня пытался как-то восстановить уважение к самому себе, однако Петя не заметил его злых и оскорбительных слов. В кармане своих обвислых штанов он долго вылавливал зеленую поллитровку, заткнутую пробкой из газетной бумаги. Ваня осторожно скосил глаза в сторону его дома и увидел за остеклением веранды напряженно изогнутую женскую фигуру. «Надька наблюдение ведет», — подумал Ваня, и стало ему не то чтобы противно, а как-то паршиво. Он увидел, что жидкость в бутылке слегка мутноватая, а на дне клубится молочный осадок.
— Процедила бы она ее, что ли...
— Не хочешь — не бери.
— Да беру, беру!
— Нет, погоди. — Петя зажал бутылку под мышкой и протянул деньги. — Вот тебе пять рублей. Смотри... Трояк, рубль и еще один рубль, железный. А теперь отдавай обратно.
— Зачем? — не понял Ваня.
— Ты просил в долг? Я дал. Ты мне должен пятерку. Согласен? Вот... А сейчас покупай у меня эту... Так... — Петя опять сгреб деньги и вручил Ване бутылку.
Ваня уже жалел, что затеял все это дело. Светлая утренняя мысль, не успев исполниться, оказалась загаженной и обесчещенной, а тихий праздник, который, казалось, становился все ближе, исчез, оставив после себя кисловатый дух самогонки.
— Эй, сосед! — окликнул Петя обеспокоенно. — Неужели сам будешь пить?
— А тебе-то что? Могу сам выпить. Тебе-то что?
— Угостил бы... Посидим, покалякаем...
Ваня остановился, помолчал, пытаясь осознать происходящее. Он, конечно, мог поступить как угодно, сосед вел себя дешево, однако его сбивала с толку простая и ясная мысль — Петя его как-никак выручил, он держит в руках бутылку с вонючей, но все-таки достаточно крепкой жидкостью, и пить ее в одиночку действительно нехорошо. Получается, что вроде он ничуть не лучше того же Пети...
— А у тебя что, и выпить не осталось? — спросил Ваня.
— У Надьки есть, но не дает, паразитка. Ругается.
— Так... — Ваня с тоской посмотрел на листву, на покосившуюся антенну, скользнул взглядом по бутылке, ставшей вдруг тяжелой и несуразной. — Ладно. Пошли.
Петя с неожиданной ловкостью перемахнул через забор и настиг Ваню у порога, подтягивая на ходу штаны.
Сообразили все очень быстро. Ваня пожарил яичницу, нарезал толстой влажной колбасы, на огороде выдернул из грядки две луковицы, поставил стаканы. Петя суетливо резал хлеб, смахивал крошки со стола, чистил лук да еще находил время потирать ладонями так сильно и яростно, будто хотел избавиться от нестерпимого зуда.
— Ну? — спросил он. — Поехали? Чего ждем-то? Так ведь и дождаться кого-то можно, делиться придется!
Ваня вздохнул. Вместо затаенного таинства, неспешной и уважительной беседы с самим собой, когда можно вспомнить что-нибудь несбывшееся, что до сих пор теплилось в душе, вышла самая обыкновенная пьянка с постылым соседом. Едва выпив, Петя тут же начнет жаловаться на свою Надьку, а сам будет поглядывать в окно, чтобы не пропустить, когда во дворе появится эта самая Надька. Тогда он, бросив все, побежит к ней, теряя на ходу шлепанцы и подтягивая обвислые штаны...
— Ну ладно, — сказал Ваня. — Будем живы.
И выпил.
И Петя выпил. Схватив кусок хлеба, он яростно внюхался в него, всасывая ноздрями мелкие крошки, хрустнул луковицей, подцепил вилкой жареное яйцо и зажевал, урча и постанывая. Звуки, издаваемые Петей, действовали угнетающе, создавали картину еще более паскудную, чем она была на самом деле. И Ваня сидел, отвернувшись к окну, чтобы не видеть мерно ходящих небритых щек соседа. Потом на него накатила хмельная волна, и все в мире стало проще и печальнее. Петя уже не вызывал столь сильной неприязни, ему даже стало жаль соседа, который маялся всю жизнь со своей Надькой...
— Послушай, Петя, а ты бабу свою любишь? — спросил Ваня.
— Чего? — Петя от неожиданности перестал жевать.
— Бабу свою, Надьку, любишь?
— Чего это я должен ее любить? Живем и живем.
— А она тебя?
— Бог ее знает, — совсем растерялся Петя. — Дети растут, и ладно. Чего еще?
Разговор не получался, и Ваня, поковыряв в остатках яичницы вилкой, выронил ее на стол. Встряхнул бутылку, но, кроме белой мути на дне, ничего не увидел. Вообще-то по законам приличия Петя, увидев такой жест, должен был предложить добавку. Однако, несмотря на выпитое, бдительности он не потерял. Едва только Ванина рука потянулась к бутылке, он быстро отвернулся и уставился в окно, словно увидел там невесть какое происшествие. И спиной, толстой своей спиной почувствовал, когда Ваня снова поставил бутылку на место. И лишь тогда отвернулся от окна.
— Тебе шифер нужен? — спросил Петя заботливо.
— Нужен, — кивнул Ваня, но продолжать разговор о шифере, спрашивать, какой он, сколько Петя за него хочет, не стал.
— Могу достать.
— Достань.
— Хоть завтра!
— Давай завтра... — Ваня помолчал. — Слушай, Петя... А на фига ты живешь?
— Чего?!
— На кой черт ты живешь на белом свете? Зачем тебе это нужно? Можешь сказать?
— Советуешь отказаться? — враждебно спросил Петя.
— Да ничего я тебе не советую! Нашел советчика! Я о другом спрашиваю: какая тебе от этого радость?
— Ну как... — Петя растопырил мясистую ладонь и уставился в нее, будто хотел прочитать там ответ. Так же напряженно он рассматривал вторую свою ладонь, но, видимо, и там ответа не нашел, не смог разобраться в переплетениях линий, впадин, бугорков. Вопрос разозлил его, и он посмотрел на соседа недобро. — Хочешь сказать... зря живу?
— Почему зря... — Ваня снова поболтал мутноватую жидкость на дне бутылки. — Сам говоришь... Дети растут, жена, хозяйство... Дом вон под шифером...
— А спрашиваешь, — примирительно сказал Петя. — Машину вот куплю, ездить буду, жену катать по улице... К родне поеду, пусть знают. — Петя помолчал, представив свой потрясающий приезд к родне. Он хмыкнул, потер кулаком под носом. — Ох и врежу, ох врежу родственничкам любимым промежду глаз! Ну хорошо... А ты зачем? Зачем живешь?
— Не знаю. — Ваня растерянно посмотрел Пете в глаза. — Понятия не имею, представляешь... Даже страшно. Будто и не я вовсе живу, а кто-то другой... Или я вместо кого-то... Вот жена пошла тетку свою проведать, ребята гуляют, а я дома остался... Ну и что? Как и нет меня. Как и не живу...
— Ну и не живи! — опять разозлился Петя. — Тоже еще, напугал!
— А я и не живу. Идет что-то такое... Может, это и жизнь, а может, что-то совсем другое. А жизнь... Кто ее знает, какая она. — Ваня обвел взглядом опустевший стол, луковую шелуху, корки хлеба, бутылку с сивушным осадком...
— Ха! — рассмеялся Петя. — А выпить не дурак! Ну ладно, а шифер-то берешь?
— Беру, — кивнул Ваня.
— Сколько листов? — напирал Петя, пытаясь вывести соседа из непонятной печали.
— Сколько дашь.
— Сто!
— Давай сто...
— По три рубля!
— Давай по три... Крышу все равно менять...
— Деньги сразу.
— Рассчитаемся, — неопределенно ответил Ваня. — Ты вот машину купишь... Наверно, к морю поедешь?
— На кой? Я к родне поеду. Пусть знают.
— А я в Грецию хочу, — неожиданно сказал Ваня.
— На фига?
— Хочу, и все. Там эти... статуи, вазы, острова... Вот спросили бы у меня: куда хочешь? И не задумался бы — в Грецию.
— И надолго? — подозрительно прищурился Петя, пытаясь заглянуть в крамольные глаза соседа.
— Пока не надоест, — беззаботно ответил Ваня.
— А надоест?
— Вернусь. Статую себе привезу. Вот здесь и поставлю возле сарая. И пусть стоит...
— Бабу? Голую?!
— А чего... Какая разница... Баба, она и есть баба. Хоть голая, хоть какая. Вот взять твою Надежду...
— Ну, ты вот что! — неожиданно трезво сказал Петя. — Бери кого-нибудь другого, а Надьку не трожь. Понял?!
— Значит, любишь, — рассмеялся Ваня.
— Не твое дело. — Петя поднялся. — И все тут. Иди вон статуи лапай.
— Да ты сядь! Чего забеспокоился... Сядь.
Петя оскорбленно сел, вылил в стакан остатки самогонки и как бы в волнении, как бы не замечая, что делает, выпил. И решил, что это даже справедливо, поскольку он простил Ване обиду. Прислушался — со своего двора его звала Надька.
— Надежда забеспокоилась, — сказал Ваня, чувствуя, что, как только сосед уйдет, свободней станет в комнате, дышать будет легче. Петя давил его своей постоянной готовностью обидеться, будто все вокруг делалось с одной целью — чем-то уязвить его, Петю. Когда он слышал смех, ему казалось, что это над ним смеются, над его секретами, его животом, над его женой, и поэтому всегда был настроен дать отпор. — Надежда зовет, — повторил Ваня, видя, что сосед не собирается уходить.
— Да слышу! — отозвался Петя с раздражением, чтоб Ваня понял — недоволен он Надькой, не нравится ему, что она вмешивается в их беседу. Но Ваня чутко уловил, что недовольство Пети напускное, на самом деле он уйдет охотно, однако что-то держало Петю, не позволяло ему подняться и уйти. Окинув взглядом стол, Ваня догадался. Выплеснув в стакан остатки самогонки, Петя неосторожно поставил бутылку слишком далеко от себя, и теперь дотянуться до нее было нелегко. Чтобы проверить свою догадку, Ваня отошел к другому окну, а обернувшись, увидел, как Петя спешно заталкивает пустую бутылку в безразмерный карман синих трикотажных штанов.
— Еще сгодится! — хохотнул он, стараясь скрыть неловкость, но было в его голосе и довольство своей смекалкой. — Как думаешь, а, сосед?
— Тебе виднее. — Ваня вышел на порог проводить гостя.
— Только ты это. — Петя обернулся от калитки, — не забудь про пятерку-то, верни на неделе. Надька скандалить начнет, к Марии твоей заявится...
— Верну, верну. — Ваня старался быстрее закончить разговор.
— В случае чего — заходи. Выручу.
— Зайду.
— И насчет шифера подумай.
— Подумаю.
— А то ведь и опоздать можешь.
— Авось. — Ваня нырнул в темноту коридора, закрыл за собой дверь и задвинул щеколду. Потом прошел в комнату, лег на кровать и, заложив руки за голову, закрыл глаза. Сначача ему привиделась Лиля, которая приезжала в эти места к своей бабке лет двадцать назад. Всегда в белом платье, сама светлая, она смотрела на Ваню с интересом, но снисходительно, как бы жалеючи. «Видно, тогда уже поняла, что, кроме шоферюги, ничего из меня не получится», — горько подумал Ваня и до того ясно увидел смеющиеся Лилины глаза, шалые ее губы, перемазанные не то малиной, не то вишней, загорелые руки, покрытые золотистым пушком, что даже стон вырвался из его широкой груди.
Думая о Лиле, он незаметно заснул, и приснилась ему теплая страна Греция. Он шел по улице во всем белом, и штаны у него были белые, и рубашка, и даже почти забытые свои волосы увидел Ваня в этом сне — светлые, чуть вьющиеся. Он проходил мимо какой-то большой витрины и увидел в ней себя. Из стеклянной глубины на него смотрел почти незнакомый парень, молодой, радостный, счастливый. И Ваня разволновался, растревожился вернувшейся молодостью. Но с щемящей болью понял — сон это, ничего от него не останется, проснется он лысым и старым и будет смотреть в провисший потолок с дождевыми пятнами и думать о шифере...
Однако сон продолжался, и Лиля шла по залитой солнцем улице, и он, Ваня, был рядом, касался ее загорелого локтя, ее плеча. Вроде они были незнакомы, но улыбались друг дружке. А среди прохожих попадались невозможной красоты мраморные статуи — и мужчины, и женщины. Они шли нагишом, просвечиваясь насквозь солнечными лучами. Никто не обращал на них внимания, и Ваня тоже особенно не смотрел на шагающие по улице статуи, потому как понимал — Греция.
Точка с запятой или о пользе знания русского языка
Странная эта история началась с того, что в кабинете следователя Зайцева появилась пожилая женщина с хозяйственной сумкой и раскрытым зонтиком.
– Ну и дождь, – сказала она вместо приветствия и, поставив зонтик в угол, прошла к столу, оставляя на полу мокрые рубчатые следы.
– Слушаю вас, – сказал Зайцев, хмуро глядя на женщину.
Частые капли стучали по жестяному карнизу окна, и этот дробный печальный звук будил в душе следователя что-то тревожное и далекое от ежедневных обязанностей. Ему припомнилось, как очень давно, лет пять назад, он вот так же слушал звон капель о жестяной карниз, но тогда рядом с ним стояла девушка. Она смотрела на дождь невидяще и нетерпеливо. Девушка ждала от Зайцева красивых и решительных действий. И, не дождавшись, ушла. Ни он, ни она не знали тогда, что решительные поступки почти никогда не выглядят красиво, а красивые – чаще всего оказываются смиренными и жертвенными. И привлекательными они кажутся лишь со стороны, для тех, кто ничем не рискует, ничем не жертвует.
– Не знаю, правильно ли я пришла, – сказала женщина, – но уж коли я здесь...
– Пройдите, пожалуйста, в канцелярию. Там все объяснят. Направо по коридору, в конец, – суховато проговорил Зайцев.
Капли сбивали с ветвей желтые листья, и они, кружась, тяжело летели вниз и падали в лужи с безнадежными шлепками. И было в этом что-то настолько близкое душе следователя, что он боялся отвлечься на секунду, чтобы продлить в себе эту счастливую тревожность.
– Никуда я не пойду, – сказала женщина и для верности поплотнее установила на полу свою сумку, села сама. – Вы же сказали, что слушаете... Вот и слушайте. Сосед у меня помер.
– Давно? – рассеянно спросил Зайцев.
– Да уж месяц.
– Наверно, хороший человек был?
– Всякое случалось... Не ангел Божий, но и не пройдоха.
– Что же с ним случилось? – спросил следователь с тайной надеждой, что сейчас все выяснится, женщина уйдет, а он дальше сможет стоять у окна и без помех смотреть, как подбитыми птицами падают на влажную землю листья.
– Сердечник он. Двадцать лет в одной коммуналке прожили, почти родственники. Да и не с каждым родственником столько под одной крышей проживешь.
– Значит, расширились? – Зайцев сделал попытку выяснить причину появления женщины.
– Да, теперь у нас три комнаты. Вся квартира наша.
– Поздравляю.
– Спасибо, только меня уж все, кому надо, поздравили, – женщина вытерла рукой мокрое лицо, сдвинула под платок волосы, оглянулась на зонтик, словно хотела убедиться, что он на месте, что не прихватил его кто-нибудь мимоходом. – Вот! – она покопалась в сумке и положила перед следователем подмокший с угла, смятый клочок бумаги, – комнату после похорон подметала и нашла.
Зайцеву ничего не оставалось, как сесть за стол, взять письмо. Видно, перечитывали его много раз – бумага была замусолена, на изгибах светилась насквозь, но машинописный текст читался легко. «Слушай, ты, старый хмырь! – начиналось письмо. Зайцев с интересом прочитал до конца. – Неужели не доходит, что все вокруг не дождутся, пока ты сдохнешь? Соседи ждут комнату, проклиная твою живучесть; дочка зарится на машину... сослуживцы, которым ты...»
– Орудие преступления, – пояснила женщина.
– Да? Это очень интересно, – Зайцев незаметно покосился в окно, заметив, что к стеклу прилип кленовый лист. Лист медленно сполз по мокрому стеклу, коснулся деревянной рамы и остановился.
– У него сердечный приступ случился как раз в тот день, когда пришло это письмо. Вот письмо. Здесь указана дата. Почтальон приходит в два часа. А приступ начался в три. Костров сидел дома. Я сама принесла ему письмо. «Скорая помощь» приехала в начале четвертого. Все можно уточнить – У них в журнале есть запись. Вы не сомневайтесь, я уже позвонила, проверила.
С зонтика, оставленного в углу, стекала вода, сумка тоже была мокрая. Мужской пиджак с тяжелыми плечиками промок насквозь – в очереди, видно, стояла.
– Дождь, – как-то отрешенно проговорил Зайцев.
– Осень, куда деваться, – вздохнула женщина, и Зайцев увидел, что у нее открытое лицо, что она торопится, увидел, что у нее неустроенные дети, а от мужа больше беспокойства, чем радости.
– Вы хотите сказать... – начал было Зайцев, но женщина перебила его.
– Одни убивают ножом, другие топором, случается, что и утюг в дело идет. А здесь бумажкой! Знали, на что шли, – ведь не первый сердечный приступ у старика. Третий.
Зайцев еще раз пробежал анонимку, помолчал, вслушиваясь в жестяной перезвон капель.
– Мне кажется, вы все придумали. Так не бывает.
– А как бывает? – напористо спросила женщина.
– По-разному... Но чтобы бумажкой... Это же ни в какие ворота!
– Как хотите! Моя совесть чиста! – Женщина поднялась и направилась к зонтику. – А вы о своей сами заботьтесь.
– Хорошо! – согласился Зайцев. – Давайте составлять протокол. Кто вы, что вы, откуда?
Через час Зайцев, согнувшись под дождем, быстро шагал по блестящим булыжникам к ближайшей вареничной. Ростом следователь был невелик, худощав и, пересекая дорогу, сам того не замечая, переходил на бег. Он торопился, поскольку всегда обедал со своим другом Ксенофонтовым – журналистом из местной газеты. Вбежав в маленький зал, наполненный паром, запахом творога и картофельного пюре, Зайцев увидел, что Ксенофонтов уже сидит в углу, а перед ним стоят две тарелки с варениками и темная бутылка. Приятель задумчиво прихлебывал пиво из граненого стакана, и светлая пена соблазнительно висела на его рыжеватых усах.
– Опять кого-то ловил?
– Меня поймали. Поймала меня одна тетя. – Зайцев придвинул к себе тарелку, взяв перекрученную алюминиевую вилку.
– Сколько лет тете? – спросил Ксенофонтов. – Красивая?
– Даже не заметил. Ты вот скажи, можно человека убить анонимкой?
– Запросто, – кивнул Ксенофонтов. – В два счета. Видишь ли, анонимка хороша тем, что, не оставляя следов, поражает человека в самое уязвимое место. Кроме того, она позволяет привлечь к делу целые коллективы учреждений, организаций, предприятий! Здесь такой простор, такой простор! Встречал ли ты хоть завалящего начальника, который, получив анонимку, удержался от желания привлечь, распечь, упечь! Я не встречал, – Ксенофонтов отхлебнул пива. – Хочешь на кого-то написать?
– Уже написали.
– И что же?
– Все в порядке. Убили.
– Вот видишь... Ножом опасно, автомобильная авария чаще ломает руки-ноги, алкоголь... – Ксенофонтов задумчиво посмотрел на пустую бутылку, – ...печень разрушает, личность может разрушить, семью... А вот анонимка сама выбирает уязвимое место. Слабое сердце? Бьет в сердце. Если слаб на голову – она бьет по темечку. Твоя слабость – женщины? Анонимка и здесь настигает. Ну, ладно, об этом можно говорить до закрытия вареничной. Что твоя тетя?
– Убили, говорит, соседа анонимкой. Доказательств нет, следов никаких, подозрений тоже нет... Ты бы видел эту анонимку. Затертый клочок бумаги. Ее прочитала не одна сотня людей.
Ксенофонтов отодвинул бутылку, подперев щеку так, что один его ус показывал около двух часов дня, а второй примерно восемь часов вчера. Он долго рассматривал лицо следователя, пока, наконец, спросил:
– Ты сегодня брился?
– Я вечером бреюсь.
– Напрасно. Вечером бреются для жены, а утром для начальства. Второе важнее.
– Учту.
– Если найдешь этого типа, я дам заметку в газете. Мне пора, старик. Нужно сдать двести строк о продовольственной программе. Это очень серьезно, тебе не понять. Пока. Загляни ко мне вечерком, а?
После обеда Зайцев направился к прокурору. Как человек, постоянно живущий в жестких условиях подчиненности, он, зная, что с начальством необходимо советоваться, показываться ему на глаза и время от времени сверять свои мысли, правильность поступков и устремлений.
Зайцев потоптался в приемной, повесил на вешалку отяжелевший от дождя плащ, расчесал намокшие волосы, посмотрел на себя в зеркало и разочарованно отвернулся. Видимо, внутри у него было все куда достойнее и возвышеннее, нежели снаружи. Он с огорчением отметил размокшие туфли, потерявшие форму брюки, вздохнул и направился к двери.
Прокурор, слушая его, кивал, поддакивал, сочувственно качал головой и... подписывал важные бумаги. За каждой стоял человек, его прошлое, будущее, и прокурорская подпись превращала бумагу в неумолимое орудие судьбы.
– Все понял, – сказал прокурор, откладывая ручку. – Допустим, ты установишь анонимщика. Дальше?
– Как дальше? Уголовное дело. Суд. Возмездие во славу закона.
– На каком основании? Как ты докажешь, что смерть наступила именно от анонимки, а не по другой причине? – прокурор повертел в пальцах высохший уже и ставший каким-то корявым листок, посмотрел его на свет, даже понюхал, И бросил на приставной столик, за которым сидел Зайцев. – А может, твой Костров вспомнил свою первую любовь и это так всколыхнуло его душу, что случился инфаркт? А может, его продавец в магазине матом обложил?
– Отказаться? – Зайцеву стало почему-то жаль сдавать анонимку в архив.
– Зачем? Коли душа горит, надо драться. Но если та женщина в случае ошибки шмыгнет носом и пойдет по жизни дальше, с тобой все сложнее. Я обязан буду усомниться в тебе.
– Как же быть? – спросил Зайцев, уже сожалея, что пришел к прокурору.
– Объявляй войну. Если этого не сделаешь ты, сделаю я. Иначе ты усомнишься во мне. Пусть не удастся посадить, главное – обезопасить остальное человечество. А то, глядишь, во вкус войдут, не остановишь!
– Ну что же, – Зайцев взял со стола анонимку. – Было бы указание.
– Попытайся, – сказал прокурор и посмотрел в залитое дождем окно. – Поверишь, дня не проходит, чтобы не столкнуться с клеветой в той или иной форме, а вот не припомню, чтобы клеветник на скамье подсудимых оказался. Какая-то вокруг них защитная зона, тебе не кажется?
Ксенофонтов жевал правый ус и неотступно, с обреченностью смотрел в стену перед собой. Видимо, двести строк давались туго. Когда вошел Зайцев, он поморщился с досадой и облегчением – теперь он мог отложить в сторону исчерканные, обезображенные вклейками и врезками страницы.
– Тяжело? – спросил Зайцев, присаживаясь.
– Очень, старик, – вздохнул Ксенофонтов. – Ты любишь осень?
– Нет, мне нравится, когда сухо и тепло. И ясно.
– Тебе по должности положено любить ясность. А моя душа стремится к туману, дождю, ветру... Даже не знаю, в чем дело... Такое ощущение, будто под дождем я очищаюсь от скверны, становлюсь способнее, честнее и, не поверишь, влюбленнее.
– Стареешь. Ты сдал свои двести строк?
– Завяз на сто семнадцатой. Что анонимка?
– Все сходится, старик... «Скорая помощь», время, почта, инфаркт, соседка, третья комната, летальный исход. Все! Но! Никаких концов.
– Так не бывает. Следы всегда остаются, – назидательно произнес Ксенофонтов, привычно захватывая губой подвернувшийся ус.
– Знаю, об этом во всех учебниках написано. Да только эти следы унюхать надо. Есть три места, где могут быть заинтересованы в смерти Кострова. Первое – квартира. Тетя со своим семейством расширила жизненное пространство. Но она же и кашу заварила. Подозревать ее нет смысла. В анонимке упомянута дочь, которая якобы мечтает завладеть машиной старика. Дочь тоже отпадает – она ищет какие-то ископаемые не то в Индии, не то на Цейлоне. Для нее эта машина... Анонимщик явно на свой аршин мерил. Остается работа, геологическое управление. Они там составляют сводки ископаемых области – щебень, песок, каменные карьеры. Костров был начальником отдела. Я насчитал человек десять, которые надеются занять его должность.
– А какая там атмосфера?
– Сонная. Но как раз в таких болотах и зреют самые сильные страсти человеческие – ненависть, злость, зависть. Когда работа горячая, на все это ни времени не остается, ни сил.
– Верно, – кивнул головой Ксенофонтов. – По себе знаю. Возвращаешься с работы – ни любви в тебе, ни ненависти. Покажи-ка мне эту анонимку, что она из себя являет.
Взяв бумажку, он долго рассматривал ее, вчитывался в текст, склоняя голову то в одну, то в другую сторону, а когда, наконец, взглянул на Зайцева, в его глазах сверкали дьявольские огоньки.
– Старик! – торжественно произнес Ксенофонтов. – Я знаю этого человека.
– Да ну?! Кто же он? Фамилия, имя, отчество? Чем занимается? Домашний адрес? – Зайцев приготовился записывать.
– Не надо! Общаешься, понимаешь, с худшими представителями рода человеческою, вот и понабрался манер... Следить за собой надо, старик. Я говорю о другом. Я знаю, чем он дышит, чем живет, система его ценностей мне понятна. Даже возраст могу назвать – около пятидесяти. Плюс-минус два года.
Как и многие, кто проработал в газете хотя бы несколько лет, Ксенофонтов ни о чем не мог говорить серьезно. Как-то сами собой выскакивали шуточки, на язык просились анекдоты, подковырки. Причем с наибольшей издевкой, даже с каким-то пренебрежением он говорил о самом себе. Но сейчас Ксенофонтов заговорил всерьез. Таким Зайцев видел своего приятеля впервые. Перед ним стоял не сонный любитель пива и вареников, угнетенный строчками, письмами, дежурствами. В движениях Ксенофонтова появилась уверенность, он возвышался во весь свой почти двухметровый рост и, казалось, готов был тут же сорваться с места, чтобы успеть схватить анонимщика-убийцу.
– Ну, прости великодушно, – растерялся Зайцев.
– Не надо! – Ксенофонтов досадливо махнул рукой. – Не надо лишних слов. Ты можешь установить, на какой машинке напечатана эта белиберда?
– Уже установил. Машинка стоит в геологическом управлении. В общей комнате. И там все умеют печатать:
– Сомневаюсь. Колотить пальцами по клавишам – это еще не значит уметь печатать. Принеси мне образцы писаний всех, кто пользуется машинкой, и я определю автора анонимки.
– Слушай, это уже ход! – воскликнул Зайцев.
– Есть кое-что понадежнее. Хочешь, опишу преступника?
– Издеваешься?
– Спорим? Если опишу тебе убийцу так подробно, что ты узнаешь его из десятка претендентов на должность Кострова, то... месяц будешь угощать меня пивом. В любое время дня и ночи. Договорились? К примеру, я звоню тебе на рассвете, часа в три, и говорю... Зайцев, говорю, смотался бы ты за пивком, больно пивка хочется. А ты отвечаешь – сей момент. Согласен?
– А если не сможешь? Или ошибешься? Месяц будешь доставлять мне молоко!
– Хитер! – рассмеялся Ксенофонтов. – С молоком нынче тяжело. Но я согласен. Только никаких доказательств я тебе не дам, слаб я по этой части. Моя задачи описать убийцу. Договорились?
– Поехали! – Зайцев поудобней уселся в кресле.
– Значит, так, – Ксенофонтов помолчал, подошел к залитому дождем окну, выглянул на улицу. – Значит, так... Анонимка написана с соблюдением всех правил машинописи. Ни одного отклонения я не обнаружил. Обращаю твое внимание на общий вид письма – все буквы одинаковой насыщенности. Нет бледных, сильных, жирных... такое удается не каждой машинистке. Далее... Оставленные поля – три сантиметра.
– Ну и что?
– Грамотные поля, Зайцев. А обращение! Ты посмотри, как он начинает... «Слушай, ты, старый хмырь!» Сколько интервалов от обращения до текста? Шесть. А между строчками? Четыре. На подобные изыски способен один из тысячи.
– Значит, печатала машинистка?
– Вряд ли. Машинисткам некогда обращать внимание на эти мелочи. Им платят за страницы. Дальше, Зайцев, идем дальше. Смотри – ни одна из десятка строк не залезла на край листа! Или же закончилось слово, или же своевременно поставлен знак переноса. Вон лежит ворох наших редакционных рукописей – посмотри, что там творится! Кошкин дом. Идем дальше! Вперед за мной в зловещие тайны анонимки! Я тебя, Зайцев, сейчас заведу в такие дебри, что волосы станут дыбом. Но ты не бойся, я же тебя выведу на солнечную опушку. Видишь, сколько сантиметров оставлено выше текста?
– Сколько? – Зайцев был сбит с толку открывшимися перед ним бесконечными познаниями Ксенофонтова. – Когда письмо начинается с обращения, текст к верхнему краю листа прижимать нельзя. Некрасиво получается. Грубо и бездарно. А здесь оставлено не менее семи сантиметров – опять уличающая грамотность. Скажу больше – в каждой детали письма просматриваются даже некие представления об эстетике. В машинках, которыми пользуется каждый желающий, часто забит шрифт, поскольку некому выковыривать грязь из букв. Здесь все буквы чистые. Любопытства ради поинтересуйся – кто чистит шрифт в машинке геологической конторы? Мое предсказание таково – чистит убийца. Другие этого даже не замечают, а его артистической натуре противно печатать грязным шрифтом. Смотри! – Ксенофонтов взял со своего стола страницу какой-то статьи и положил перед Зайцевым. – Буква «е» – сплошная клякса, букву «н» невозможно отличить от «и»! А «ф»! Это чудовище!
– Что же он, круглый дурак, чтобы оставлять следы?
– Он не может иначе. Это в крови, Зайцев. Как, например, почерк, походка, привязанность к тому или иному сорту пива. Ему кажется, что соблюдение всех требований обезличивает текст. Здесь он ошибается. Он себя недооценивает, не представляет, как редко можно встретить грамотный машинописный текст.
Зайцев уставился в письмо и некоторое время сидел молча, разглядывая затертые строчки.
– Я не сказал тебе самого главного. В этом подметном письме есть такая улика, такая улика... Для него это конец.
– Ты еще что-то увидел? – Зайцев внимательно впился глазами в анонимку.
– Записывай, – великодушно проговорил Ксенофонтов. – Можешь назвать это психологическим портретом. Значит, так... К самому себе он относится с явным уважением, любит при случае поставить кое-кого на место, ткнуть носом. В его характере есть некоторая неторопливость, – Ксенофонтов потер длинными пальцами лоб, стараясь точнее выразить то, что ему удалось увидеть между строчками письма. – В общении у преступника проскальзывает церемонность, иногда многословие. Он подчеркнуто вежлив. Однако это вовсе не говорит о его истинном уважении к ближним. Этот человек полагает, что мог бы добиться в жизни большего, если бы его ценили по достоинству. Продолжать?
– Продолжай.
– Преступник остро, даже болезненно относится к замечаниям, касаются ли они его личных качеств или работы. Он исполнителен, в добросовестности ему не откажешь. Осторожен, не лезет на рожон, не вступает в конфликты, хотя сам не прочь подтолкнуть кого-нибудь к действиям, на которые не решается сам.
На следующий вечер Зайцев и Ксенофонтов опять сидели в вареничной в самом углу под большой керамической тарелкой. Между ними стояла бутылка пива и два стакана, которые им удалось выпросить на кухне. Прихлебывал пиво только Ксенофонтов, причем с подчеркнутым удовольствием, поскольку угощал Зайцев.
– Знаешь, мне ночью иногда хочется выпить глоток. Присядешь к окну, смотришь на город, мысли всякие приходят, иногда неплохие мысли, трогательные... Прямо душа изболится. Но теперь я знаю, что делать в таких случаях – буду тебе звонить, – Ксенофонтов говорил, привычно посмеиваясь и над собой, и над собеседником.
– Я поступлю проще – завезу тебе два ящика пива, и пей в любое время суток.
– А общение с лучшим другом, который понимает тебя с полуслова, готов помочь тебе советом, делом, попригорюниться с тобой в предрассветный час... Нет, без этого не надо мне никакого пива.
– Ладно, – согласился Зайцев. – Будет тебе общение. Только скажи, откуда ты взял портрет, который так красочно расписал вчера?
– Он помог?
– Пиво пьешь? Вот и пей, И не задавай глупых вопросов.
– Я взял его портрет из анонимки.
– Увиден в интервалах между строчками?
– Ты, Зайцев, когда-нибудь станешь хорошим следователем, проницательным и ясновидящим, но пока... пока тебе нужно стремиться к этому. В том письме есть одна тонкость... Точка с запятой. Знак препинания. О, какой опасный знак!
– Помню я эту точку с запятой! И что же в ней такого?
– Знаешь, когда она ставится? Не знаешь. В сложном бессоюзном и сложносочиненном предложениях, кроме того... Впрочем, тебе этого не понять. Ты когда последний раз поставил точку с запятой?
– Не помню... В школе, наверно.
– Во! Пойдем сейчас к нам в редакцию, я дам тебе три мешка писем от наших читателей. Если ты найдешь хотя бы одну точку с запятой, считай, что не я, а ты выиграл в нашем споре. Не найдешь. Не пользуются.
– Что же получается... Точка с запятой дает основания говорить о человеке все те гадости… – Зайцев недоверчиво посмотрел на Ксенофонтова.
– Эх, Зайцев! Боюсь, нам с тобой придется поменяться рабочими местами. Ты будешь писать о продовольственной программе, а я пойду в прокуратуру злодеев уличать. Я же говорил не просто о человеке, употребившем этот знак препинания, я говорил о сволочи, которая с помощью анонимки убила ближнего своего. И точка с запятой дала мне лишь его психологический рисунок, если позволишь так выразиться.
– Позволю! – бросил Зайцев. – Дальше!
– Точка с запятой предполагает основательность в характере, многоплановость мышления, грамотность. Не всякий выпускник университета рискнет употребить этот знак. Веяние времени, Зайцев. Мы живем в мире разговорных фраз, телеграфного стиля, в мире междометий и восклицаний. Да, как это ни печально, мы с тобой наблюдаем закат эпистолярного жанра. Торопимся, комкаем чувства, опускаем подробности, поскольку даже не надеемся, что у кого-то хватит терпения выслушать нас. Мы стесняемся собственных переживаний, они кажутся нам постыдными и недостойными внимания, боимся признаться в них близкому человеку. Даже сами себе не докучаем раздумьями! Сомнения кажутся нам слабостью, перечисления утомляют, мы привыкли к мыслям простым и четким, как казарменная команда. Игра мысли, ее дерзость, свежесть нам не доступны. Начав сокращать слова, мы не можем остановиться и сокращаем фразы, чувства, мечты! Кто знает, не сокращаем ли мы этим и свою жизнь... Говорят, люди стали дольше жить, но у них совсем не осталось времени! Нас устраивают самые примитивные, убогие объяснения, и мы не замечаем их лживости и пустоты. Вот я говорю всего две минуты, а ты уже смотришь на часы... Это печально, Зайцев.
– Да я просто так, по привычке.
– Вот и я о том же... Ты почитай иногда газету, в которой работает твой лучший друг. Там нет точки с запятой. Там сплошь точки да крючочки, эти, как их... запятые. С их помощью мы перечисляем проблемы, задачи, свершения и победы. Да еще эти жерди – тире! Считается, что они создают видимость крепкого, напористого слога. А тут вдруг, бац! – точка с запятой. Человек не подозревает даже, что, употребив этот знак, поставил именной штемпель, заявил о своих возвышенных претензиях.
– А может, он ни на что и не претендует? – удивился Зайцев.
– Он прибегает к анонимке, чтобы освободить себе место для продвижения! У него комплекс превосходства, если он убежден, что это место принадлежит ему и только ему. Он достаточно подл, если, отказавшись от открытых и честных поступков...
– Но почему он никак себя не замаскировал?
– Что ты! Он сделал очень четкий маскировочный маневр. Понимаешь обращение? Явно хамское, наглое, оскорбительное! То есть он давал понять, что пишет человек низкого пошиба, невысокой культуры, понятия не имеющий о какой-то духовной жизни. И тут же – точка с запятой. Вот его маневр и вылез наружу. Значит, на самом деле он не такой, каким хочет казаться в письме. Можно прикинуться невеждой, но нельзя притвориться грамотным, нельзя притвориться... знатоком японского языка, не владея им.
– Знаешь, я, кажется, не жалею о проигрыше.
– А я рад выигрышу. И, разумеется, тому, что ты уличил этого типа. Да! Не сочти за труд, мотанись через дорогу, возьми еще бутылочку пивка. Дождь кончился, сегодня такой хороший вечер... И так приятно, когда тебя угощают от всей души.
Монблан
Мой почтовый ящик являет собой многократно искореженное, вспоротое сооружение из толстой жести. Номер квартиры написан мелом, верхняя щель стала овальной – кто-то постоянно сует туда толстые свои пальцы, кто-то очень интересуется, от кого я письма получаю, чем дышу, на что живу, какие тайны у сердца ношу. Кроме того, ящик, выкрашенный когда-то в нежный небесно-голубой цвет, ныне покрыт ужасными черными пузырями вздувшейся краски, поскольку чуть ли не каждую неделю поджигают шалуны, сбежавшие с уроков соседней школы. Они прячутся в подъезде от моросящего дождя, жары, от родителей и учителей. Им скучно, бедным, им тягостно и, покуривая сигаретки, они неустанно сочиняют себе развлечения. Юные их подружки, бесстрашно обнажив тощеватые коленки, стараются не отставать. Им хочется огня, пожара, бунта им хочется, разбоя и непокорности. Душа их жаждет раскрыться в деле рисковом, мятежном, чреватом самыми отвратительными последствиями. И можно ли винить ребятишек за то, что в их незрелый ум изо дня в день приходит одна и та же забава – поджечь газеты в почтовых ящиках. Услышав звонок в школе, они в благодарность дому за то, что укрывал он их и грел, и кормил, а некоторые мои соседки так и норовят всучить им сердобольные бутерброды, так вот, чтобы никто не думал, что продались за хлеб и колбасу, идут они на поджоги, как шли их деды и прадеды, которые в неудержимой жажде справедливости жгли дома, библиотеки, картины, крушили ненавистные статуи, били ненавистный фарфор и рубили ненавистные липы. Что делать, продажность процветала столь долго и кроваво, что сделалась в сознании народном едва ли не самым страшным преступлением.
Но поскольку благодарность внешне действительно похожа на продажность, пришлось от нее отказаться, а заодно и от вежливости, так неразличимо напоминающей угодничество. Да и порядочность, которую не всегда отличишь от презренной трусоватости... Похоже, мы отказались от многих качеств, затруднявших общение, загромождающих его ненужными словами и телодвижениями. И вот, упростив таким образом свой внутренний мир, мы добились той ясности в поступках, которая отличает моих постояльцев в подъезде, когда они поджигают содержимое сразу нескольких ящиков и с надсадно-торжествующим хохотом, напоминающим удовлетворенный рев снежного человека, катятся вниз по ступенькам, вырываются наружу, причем далеко не всегда дверь после их бегства остается на петлях. А в школе их уже ждут заботливые учителя, чтобы преподать уроки нравственности и духовности.
Ну да ладно...
Открыв почтовый ящик с помощью ножниц и отвертки, я вдруг увидел, как из пачки газет выскользнул легкий, почти невесомый листок и, раскачиваясь, словно на невидимых качелях, устремился вниз, проскользнув сквозь прутья перил. Повестка! – оборвалось все во мне. Уныло и покорно, будто за мной уже шли конвоиры, я поплелся вслед за листком. В последнее время меня частенько вызывают в суд. В качестве клеветника. Зачем ты, такой-сякой, оговорил взяточника, как посмел расхитителя назвать вором, а подделку документов – преступлением? И я хожу, отвечаю на вопросы, даю показания, пишу объяснения и даже позволю себе иногда обидеться на судью, что само по себе уже предосудительно. Но речь не об этом.
Настиг я все-таки желтоватый листок, поднял его, но, когда всмотрелся в угрожающе заполненные графы, сердце мое забилось радостно и тревожно – это была не повестка в суд, не вызов в военкомат для прохождения службы, не предупреждение об отключении телефона, не требование издательства забрать свою поганую рукопись... В руках я держал почтовое уведомление – меня приглашали получить посылку из... из Федеративной Республики Германии.
Ошарашенность, боязнь ошибки, смятенная прокрутка событий последнего года и, наконец, крепнущая надежда, а потом и уверенность – все правильно.
Что делать, так редко получаешь радостные вести, что даже самая малая неожиданность помнится едва ли не всю жизнь. До сих пор во всех подробностях помню, например, как еще школьником, в четвертом или пятом классе, возвращаясь домой, я увидел вмерзшую в лужу десятку, ту еще десятку, старую. Опасаясь, что старшеклассники отнимут драгоценную находку, я присыпал ее снегом, нашел на свалке мятую лопату без черенка и, вернувшись, выдолбил десятку вместе с куском льда. И, зажав его под мышкой, чувствуя его холод сквозь куртку, счастливой трусцой понесся домой. Погрузив ледышку в тазик, я залил ее горячей водой и стал ждать, когда моя находка освободится из ледяного плена. Потом мокрую, роняющую капли мутной воды, промокал газетами, зажимал между промокашек, прикладывал к теплым кирпичам печи и, наконец, о счастье, в моих руках шуршала сухая, готовая к употреблению десятка. Хотя, казалось бы, о чем речь? На нее можно было купить несколько пачек мороженого, только и того.
Положив уведомление в укромное место, я оглянулся, чтоб не забыть, куда положил, со мной такое случается. Все мои дальнейшие приготовления уже сами по себе были праздником – я искал паспорт, авторучку, чтоб без помех заполнить на почте необходимые бумаги, запасся деньгами на случай неожиданной пошлины. Домашние, заметив мою суету, конечно же, попытались узнать, в чем дело, но я был недоступен в своей загадочной торжественности.
По улице я шел, осознавая, что давно мне не было так молодо и солнечно. Увидев знакомого пьяницу, я проникся к нему сочувствием и пониманием, кивнул соседу, добрым взглядом окинул старушек с астрами и бесстрашно подумал, что астры – единственные цветы, о которых могу сказать, что люблю их. Да, я решился на это признание, хотя и не принято у нас говорить о любви к цветам, к дождю, к снегу. Так уж сложилось, что за подобными признаниями привыкли видеть слабость и слюнтяйство. А тут вдруг, набравшись мужества, я сказал себе – люблю астры. Потом увидел, как просвечиваются прожилки желтых листьев клена, как пляшут на асфальте солнечные зайчики, отметил, какое пронзительно синее небо бывает осенью в ясную прохладную погоду, как хороша прозрачность берез, серебристая тяжесть самолета, идущего на посадку, сколько значения в далеком гуле электрички...
Честно говоря, я уже знал приблизительно, от кого могла быть посылка. Года три назад случайно в центре Москвы я познакомился со славной женщиной, приехавшей из капиталистического Запада полюбоваться на наши социалистические прелести. Она слегка говорила по-нашему, была в восторге от Кремля и эскимо, а кончилось все тем, что мы обменялись адресами. Выйдя на пенсию, она посвятила себя путешествиям и время от времени присылала открытки то из Южной Америки, то из Северной Африки, зимой открытки приходили из Австрийских Альп, весной – из солнечной Франции, а осенью ей очень нравилась Австралия. Наши почтальоны смотрели на меня с почтительным подозрением. Не исключаю, что в некоторых знающих конторах кто-то из-за этих открыток смотрел на меня с подозрением, без всякой почтительности, но пока не тревожили, вопросов не задавали. Видимо, легкомысленный характер переписки был очевиден и нарушений государственных законов в ней не усматривалось.
Как-то я написал, что попал в жестокую автомобильную аварию, что-то себе сломал, отшиб, но выкарабкался, выжил и, хотя внешне прекрасен, как всегда, дух мой поврежден и прежней беззаботности во мне поубавилось. Ответ пришел неожиданно быстро. Моя знакомая, как смогла, изложила сочувствие, а в конце не совсем правильно и оттого особенно откровенно спросила, не может ли она чем-либо меня утешить, не хотел бы я получить какой-нибудь подарок...
Получив такое письмо, я растрогался, поскольку после аварии стал почему-то легко впадать в слезливое состояние. К тому же письмо повергло меня в мир несбыточных фантазий, вернуло к позабытым мечтаниям, отброшенным из-за своей неисполнимости. С горьким презрением я осознал вдруг, что до сих пор так и не обзавелся приличными джинсами, а в наших, отечественных, джинсах меня принимают то за сантехника, то за подсобного рабочего из овощного магазина, а однажды прямо на улице шустрая тетенька прямо спросила, не могу ли я достать пять литров паркетного лака. Дошло до того, что какой-то хмырь с белесыми глазами предложил пятнадцать рублей за бутылку водки и даже изловчился сунуть мне деньги в карман. В тот момент за бутылку водки я бы отдал ему все двадцать...
Да, джинсы непередаваемого синего цвета, с молниями, металлическими нашлепками, расшитыми золотом карманами, с брелочком... О! С каким достоинством я ездил бы в разные редакции, предлагал бы всякие рукописи, и вряд ли кто осмелился бы намекнуть мне, что, дескать, не мешало бы над романом еще поработать, а повесть бы поджать, а рассказ переписать... А будь у меня еще кроссовки и джинсовая рубашка...
Однако я безжалостно стер в своем воображении эту прекрасную картину, сурово заклеймив себя за корыстолюбие. В самом деле, если мне предлагается выбрать подарок, то это вовсе не значит, что я могу тут же разорить доброго человекам своими выспренними представлениями о самом себе.
Надо что-то скромнее, пристойнее... В конце концов, штаны они и есть штаны, и заставлять достойную женщину бегать по магазинам, стоять в очередях... Как все-таки хорошо, что я вовремя остановился.
И перед моим мысленным взором – небольшой, с книгу величиной транзистор. Я представил, как буду брать его в командировки, в отпуск, как поздним вечером слушаю чарующую музыку, скорее всего аргентинское танго, его сладостные и томительные ритмы, а потом ловлю самые свежие новости, переношусь на соседний континент, еще дальше... Я прямо видел, как выбрасывается из моего транзистора тонкая блестящая антенна, как таинственно светится в темноте красная лампочка – значит, волна поймана точно, звук чист и сочен... А еще я представил свой транзистор в глухом лесу, на берегу моря, в горах, в маленькой подслеповатой деревеньке, куда я время от времени, как в надежную берлогу... забираюсь зализывать раны...
Небольшое усилие воли, и аргентинское танго растаяло, распалось в воздухе, превратившись в гудение мух, шум машин за окном и визги детей, доносящихся из соседней школы. Транзистор – это слишком. Размахнулся, понимаешь...
Блокнот! Вот это уже ближе.
Однажды у человека, вернувшегося из Англии или еще какой-то другой страны, я видел блокнот. Едва только бросив на него взгляд, я застонал от душевной боли, и до сих пор горестный стон возникает во мне, едва я вспоминаю об этом блокноте. Под тяжелой, тисненой обложкой с золотым рисунком таилась такая бумага, такая бумага... Мне сразу стало ясно – только блокнота мне недостает, чтобы почувствовать себя счастливым. С ним я бы играючи переносил и продуктовые, и промтоварные затруднения, я бы записывал мысли, которые, которые, кто знает... В общем, понятно. Я внимательно рассмотрел тогда его золотистый срез, шелковистый шнурок, отделяющий исписанные страницы от чистых, прозрачный кармашек для визитных карточек, еще один кармашек для календарика...
Только тот, кто с ранних лет видит лишь косо обрезанные, рассыпающиеся, скрепленные железными скобами или ломким царапающим клеем блокноты из оберточной бумаги, только тот меня поймет и проникнется моими страданиями. Воспоминания от того блокнота я уже несколько лет ношу в себе как мечту о близком, но невозможном счастье. И до того захотелось мне возобладать таким блокнотом, так всколыхнулась и встрепетала вся моя заскорузлая душа, что я понял – нельзя.
Нескромно.
Корыстно как-то...
И я написал – ручка.
На почте, едва вдохнув запах расплавленного сургуча, я почему-то разволновался. Девочки, вчерашние десятиклассницы, придя в легкое замешательство оттого, что им придется вручить нечто капиталистическое, может быть, запретное или опасное для нашего государственного устройства, из темной кладовки с обитой железом дверью приволокли парусиновый мешок – запечатанный, зашитый, запломбированный. Пошептавшись, они вызвали начальника почты, потом еще одну тетю, которая давно здесь работала и насмотрелась в своей почтовой жизни всякого, потом подошел водитель – без мужчины вскрыть мешок женщины не решились. Собралась очередь, но никто не роптал, поскольку все уже знали – сейчас будут выдавать посылку, пришедшую из капиталистического Запада. Когда водитель сорвал пломбу, вздрагивающими ножницами вспорол шов, по очереди прошел чуть слышный вздох. Но из мешка никто не выскочил, дым не пошел, взрыва тоже вроде не случилось. И вообще мешок выглядел пугающе пустоватым. Тогда начальница, оглянувшись на очередь, бесстрашно сунула руку внутрь и некоторое время шарила там. Было ощущение, что в мешке мечется какое-то маленькое верткое существо. Наконец, ухватив что-то, начальница с напряженным лицом вынула свою добычу наружу. В ее руке был плоский пакетик размером в ладошку, желтого цвета, исписанный непонятными знаками, украшенный множеством печатей, марок, штампов, видимо, нелегко ему было продираться через множество границ, таможен и досмотров. Но – добрался. Всмотревшись в надписи, я разобрал собственную фамилию. И все убедились, да, действительно, посылка предназначена мне, но чтобы получить, я должен уплатить пошлину, тут же была указана пошлина – примерно треть моей месячной зарплаты.
– Берете? – от волнения резковато спросила начальница и испытующе посмотрела на меня.
– Что? – не понял я.
– Посылку берете? А то некоторые отказываются... Из-за пошлины.
– Да ладно уж, – успокоил я не столько ее, сколько самого себя. – Где наша не пропадала...
– Смотрите. Если вскроете, назад не возьмем. Не положено. Так что?
Начальница ждала сурово и требовательно, жались к двери две девочки-десятиклассницы, ухмылялся водитель, а очередь смотрела так, будто я держал экзамен, и все были уверены, что я его не выдержу.
– Кому платить?
– В кассу, – ответила начальница, и я услышал, как очередь облегченно перевела дух. Видимо, в чем-то оправдались ее надежды, в чем-то она утешилась.
И вот пакет в моих руках.
Спешно выхожу с почты, опасаясь, как бы не выяснилось что-то неприятное, что вынудит меня отдать пакетик, и велено будет прийти через неделю, через месяц, что пакет могут вообще отправить обратно, могут украсть, потерять, раздавить. Или выяснится, что приклеена не та марка, поставлен не тот штемпель, не та подпись…
Но нет, обошлось.
Никто не остановил, никто не бросился вслед, хотя в окно я видел, что лица почтовиков оставались раздумчиво-настороженными, они тоже все еще не могли поверить, что получатель вот так безнаказанно ушел вместе со своей посылкой. Краем глаза я заметил, что они снова склонились над бумагами, опасаясь собственной оплошности, а водитель который раз обшаривал парусиновый мешок, видимо, надеясь найти в нем разгадку происшедшего.
Дома я уединился, расчистил стол и, положив на него пакет, некоторое время молча им любовался. Плотная бумага, наклеенный бланк, четко заполненные графы, все буквы узнаваемы, почтовый штемпель тоже поддается прочтению, а в остальном, все как и у нас. Но когда я вскрыл пакет, оказалось, что изготовлен он из сеченой бумажной крошки, что предохраняло содержимое от всевозможных внешних повреждений, от неуправляемой злобы грузчиков, которые, находясь во власти пролетарской мстительности, могут сбросить телевизор с полки, топтать ногами такие вот беззащитные пакеты, протыкают заточенными спицами узлы, восстанавливая таким образом нарушенную справедливость, – ведь все это предназначено кому-то другому, хотя, по их глубокому убеждению, все это должно принадлежать им, грузчикам... Помня все это и приготовившись к худшему, я вынул из пакета черную пластмассовую коробочку. Но она оказалась целой, и я облегченно перевел дух. Чуть продолговатая, с чуть срезанными углами, с чуть... Эта черная коробочка обладала множеством всевозможных «чуть», и они делали ее не просто футляром, нет, это уже была шкатулка.
Как бы там ни было, я догадался – ручка.
Неужели ручка?!
И мелькнула, все-таки мелькнула в моем испорченном сознании надежда, что ручка, таящаяся в футляре, окупит мои таможенные расходы, позволит выйти из тягостного застоя, выбраться из черной дыры, в которую я скатился, она придаст мне силы, вернет почти позабытое состояние радостной встревоженности, с которой я когда-то просыпался, брал бумагу, включал настольную лампу и уходил, улетал, уносился в поисках истины, любви и смысла жизни. Неужели все это вернется, неужели я снова прикоснусь к запретному, чреватому чем угодно плоду, неужели…
На коробочке светились золотистые буквы – Монблан. Вершина, снежная чистота, заоблачные выси, диковинные цветы, общение тревожное и непредсказуемое... Все соединилось в этих нескольких буквах, и я решился наконец откинуть крышку... Да, это была ручка – темно-вишневая, самых изысканных форм, которые мне только доводилось видеть. Таилось в этой ручке что-то порочно-прекрасное, податливо-недоступное, был соблазн, и страсть, и грех. Сняв колпачок, я увидел золотое перо. В самом выражении его чувствовалась опасность, готовность рискнуть и какая-то холодноватая неумолимость. Но, чуть повернув его, я ощутил исходящую от него доброжелательность и некоторую снисходительность. Оно словно бы сразу сообразило, что чеков ему не подписывать, заявок на круизы тоже не предвидится, что предстоит работа. И, кажется, не возражало.
Ну что ж, случалось, и с людьми отношения начинались куда хуже. То, как смотрело перо, меня вполне устраивало, надеялся, что смогу завоевать его доверие, его любовь и преданность. Отложив ручку в сторону, но не в силах оторвать от нее взгляд, я взял пакет и с удивлением обнаружил, что в нем еще что-то есть. Да, точно... Это был небольшой пузырек... Да так и есть – чернила «Пеликан». Горделивая птица с тяжелым клювом, украшавшая флакончик, не оставляла никаких ее мнений, что это те самые чернила, которые золотое перо может принять, не покривившись, не обдав меня презрением, не выплюнув их, как выплевывает мой кот самую свежую вареную колбасу. Да, я знал, что эти чернила не нужно процеживать, выуживая волокна, отделяя песок, они не сворачиваются на манер кислого молока, в них нет кисельных сгустков, железных опилок, собачьей шерсти, в них не заводятся пиявки и головастики. Ничем не рискуя, можно было опустить золотое перо в эту животворную жидкость, которая, казалось, насыщена духовностью, возвышенными помыслами и чистыми замыслами. Даже год, два не пользуясь ручкой, я мог спокойно открыть ее и тут же записать самые заветные слова любви и ненависти. И не придется мне для этого промывать ее, драть бумагу, продувать какие-то щели, чтобы нацарапать нечто отдаленно напоминающее человеческие буквы. Нет, мои слова ручка, заправленная «Пеликаном», изобразит с почтительной небрежностью, словно это ее слова, словно это они в ней, в ручке, возникли, чтобы восхититься чьими-то прелестями или теми же прелестями возмутиться.
Собравшись с духом и свинтив вторую половину, я обнаружил всасывающее устройство. Потом открыл флакончик, мягкий, покатый, без острых углов и опасных для жизни заусениц. И сразу ощутил дух настоящих чернил. Я мог бы его сравнить с горьким запахом хризантем, насыщенным запахом осеннего сада, поздних яблок, которые убирают уже после первого снега. И еще этот запах напоминал мне почти забытые духи... Да, лунной ночью... В заброшенных сиреневых зарослях... Впрочем, вполне возможно, что так пахли сами заросли увядающей сирени – терпко, пряно и пьяняще. Да-да, так все и было – гроздья белой сирени, мерцающие в шалом свете полной луны, гул далекого самолета и шепот, тоже шалый, если не шаловливый...
Неужели было?
Неужели во мне что-то просыпается...
Неужели мои надежды на эту ручку не столь уж и безнадежны...
Чтобы чернила не выдыхались и дольше хранили свой запах, заправив ручку, я тут же завинтил бутылочку и поставил ее в сторонке, чтобы она все время оставалась перед глазами. Так располагают портрет любимой женщины, но, поскольку я не люблю устанавливать на виду портрет возлюбленной, она и так постоянно перед моими глазами, я расположил на этом заветном месте бутылочку пеликановских чернил. И не ошибся – они приносят мне не меньше волнений, душевного смятения и той счастливой встревоженности, без чего не напишешь ни одной дельной строки.
И началось.
Началось нечто странное, чего я никак не ожидал.
В тот же день ручка дала понять, что подчиняться каждому моему желанию, каждой глупости и капризу она не намерена. Оказалось, у нее свои представления о том, чем следует заниматься и на что не стоит тратить ни времени, ни сил. Возникло ощущение, как если бы, к примеру, дочка генерала вышла замуж за водителя. А он обрадовался, свадьбу сыграл, ночь брачную отбыл, все вроде нормально, как вдруг из милой девчушки полез государственный норов, этакий возвышенный и шибко образованный. Оказалось, что по утрам она любит кофе в постель, да со сливками, и кофе, простите, натуральный. И сливки, простите, тоже. Да еще с улыбочкой, с ласковым обхождением, а мужу положено быть в длинном махровом халате, при поясе с кистями, да чтоб не очень торопился он, чтоб на часы не озирался затравленно. И тогда, кто знает, после утомительной ночи вдруг опять...
Так вот Монблан. Когда я сел с намерением написать в город Франкфурт благодарственное письмо, ручка попросту отказалась исполнять свои прямые обязанности. Вежливо, но твердо она показала, что бумага ей не нравится и она не намерена своим золоченым носиком елозить по этой рогоже, утыканной стружками, древесными хлопьями, какими-то вязкими волокнами. Она пронзала бумагу насквозь, оставляя на ней кляксы из божественных чернил, растекавшихся безобразными пятнами, причем, пятна эти приобретали какие-то оскорбительные очертания – то форму кукиша, то неприличной буквы, а то и вообще такое изображали, что... Конечно, приложив волю, силу, твердость, я мог бы изложить свою благодарность, но отсылать такое письмо...
– Понятно, – сказал я вслух и, скомкав начатое письмо, бросил его за спину. Ручка мгновенно успокоилась, свисающая с пера капля сама по себе втянулась внутрь, и она, хотите верьте, хотите нет, даже улыбнулась, причем с этакой поощрительностью, словно бы хотела отметить мою сообразительность. – Ладно, – сказал я, привыкая разговаривать с ней немногословно и учтиво. С некоторым удивлением я уловил в собственном голосе исполнительность, в нем прозвучала готовность подчиниться и даже проявить усердие. Это было тем более странно, что до этого ни один мой начальник подобных качеств во мне не замечал. Оказывается, я обладал свойствами, столь необходимыми для жизненного успеха.
Забравшись на стул, я просунул руку за книжный ряд и нащупал там пачку бумаги, завернутую в газету. Это был мой тайник. В свертке я прятал настоящую финскую бумагу с водяными знаками, приберегая ее для замысла дерзкого и смелого, которого только такая бумага будет достойна.
Отделив несколько листков, я посмотрел на ручку – как она к этому отнесется. Она одобрила мои действия, но большого восторга не высказала, будто заранее была уверена, что для нее всегда найдется приличная бумага.
Однако стоило мне написать единственное слово «Дорогая...», как я сразу почувствовал ее сопротивление. Опять что-то было неладно, опять что-то не нравилось. Перо бумагу уже не драло и кляксы не оставляло, но чернильная линия шла суховатая, прерывистая, буквы приходилось наводить по нескольку раз, да и в мыслях стояла какая-то оцепенелость...
– Не понимаю, – сказал я. – Вроде все в порядке...
Ручка расположилась в руке так, будто ее специально изготовили для меня. Ни одна ручка так вот сразу не объяснялась в любви, все они то капризно вываливались, ссылаясь на неспособность к близости, то впивались в пальцы невидимыми злобными заусеницами или оказывались настолько неопрятными, что хотелось сразу же выбросить их в форточку, именно такая судьба многих и постигла. Случались ручки, корчившие из себя оскорбленных, изнывающие от плебейской спеси, заранее уверенные, что попали в руки недостойные, что они созданы для судьбы куда более высокой... Их приходилось уговаривать, задабривать, чуть ли не обещать жениться. А эта все понимает, всему знает цену, но с характером... Похоже, она брала меня в руки...
И тут меня осенило – руки! Я ведь пришел с почты, да так и не помыл их в радостной суете...
Монблан добилась своего – через полчаса я был чист, гладко выбрит, от меня пахло какой-то приятной жидкостью, на стопке белой бумаги с водяными знаками, как на свежей простыне, томно возлежала Монблан, нисколько не стесняясь роскошных своих форм. Похоже, она решила пока остановиться в своих требованиях, и мне с необыкновенной легкостью удалось написать довольно сложное письмо, где, помимо искренней благодарности за царский подарок, я должен был проявить гордость гражданина великой страны, не теряя достоинства, рассказать о себе, расспросить о жизни на Западе, поделиться невинными новостями, не касаясь забастовок, колбасы и мыла. Сложность заключалась в том, что письму предстояло получить одобрение тех невидимых миру служб, которые наверняка заинтересуются – с кем это ведет столь оживленную переписку странный гражданин, что он имеет в виду, восторгаясь Монбланом, на что намекает, к чему ведет и нет ли здесь скрытой опасности для нашего общественного устройства.
И с этим я справился за десять минут. Небывалая удача. Далее мне предстояло довольно унизительное исправление рассказа, который вроде бы кто-то где-то собирался опубликовать. Работа была тем более неприятная, что сам редактор не представлял, чего именно он хочет, что в рассказе показалось ему чреватым для государства, а что недостаточно художественным. Чувствуя полнейшую свою беспомощность и в это же время зная о полнейшей своей власти, он время от времени доверительно приговаривал: «Ну, здесь ты и сам видишь, верно?» И мне ничего не оставалось, как кивать, делая вдумчивые и озабоченные глаза. При этом в них хоть на секунду должна была появляться растерянность – дескать, как же это я оплошал, как не заметил столь вопиющей несуразицы! И вот теперь мне нужно было самому придумать себе замечания, причем я должен был обнаружить и устранить такие недостатки, чтобы они понравились редактору, чтобы в них проявилась бы его проницательность, литературный дар и готовность бескорыстно помочь собрату, то есть мне.
Не колеблясь ни секунды, я изменил название – вместо «Печальной неожиданности» недрогнувшей рукой вписал «Неожиданная печаль», потом поменял местами первую и последнюю страницу, к своему радостному изумлению обнаружил, что работа закончена, и рассказ действительно обрел необходимые качества – бравурное начало и многозначительный конец, наводящий читателя на продолжительные нравственные раздумья, а в названии появилась тайна и этакая интимная грустинка.
В последующие два часа я закончил работу, которую намечал на ближайшую неделю, и, с благодарностью закрыв перо колпачком, поставил ручку в стаканчик на полке. И сразу же почувствовал ее недовольство, кажется, даже услышал ее возмущенный голос. Она не желала стоять рядом с другими ручками в одном стакане. Действительно, ручки, которыми я пользовался до сих пор, и сами почувствовали себя оскорбленными от столь высокородного соседства, Монблан как бы подчеркнула их убогость и дешевизну.
Я взял одну из них… Едва ли не самую давнюю мою ручку. Трещину вдоль всего корпуса пришлось затянуть изоляционной лентой, но лента отставала, и я закрепил ее тонкой проволочкой. Грязно-серая пластмасса, смятая резьба, дыра для шарика, которую пришлось расковыривать шилом, а незасыхающие комья пасты отваливались в самых неожиданных местах, размазывались по бумаге, и кроме жалобы по поводу протекающего унитаза этой ручкой ничего писать было просто нельзя. Однажды я все-таки рискнул и написал прошение о путевке. Отказали. Сделал еще одну попытку, попросил направить в командировку – опять отказ. А вот из домоуправления ответили сразу. В тот же день пришли и починили бачок в туалете. Разумеется, ручке с такой репутацией стоять в одном стакане с Монблан... Я молча сунул ее в нижний ящик стола. Пришлось спрятать подальше и несколько других.
Новенькая не возражала.
Надо сказать, что отношения с ручками у меня всегда были напряженными и запутанными. В школе неведомая мне еще тогда, могущественная лень заставляла меня втыкать стальные перья в парту и, чуть наклонив, делать их непригодными для письма. А если кто из учеников слишком уж старался и усердствовал, то с его пером можно было поступить точно так же и уравняться с ним в учительских глазах.
А потом еще были игры в перья, помните? С отточенной сноровкой надо было завести носик своего пера под бок лежащего пера противника и щелчком перевернуть его кверху брюшком, а потом снова перевернуть спинкой кверху. И перо считалось выигранным. Десятками стальных перьев мы наполняли спичечные коробки, которые своей тяжестью обрывали карманы, мы продувались вдрызг, настолько, что нечем было делать уроки, наловчились даже писать заточенными куриными перьями. А ведь было – я делал уроки куриным пером! Правда, после этого моя тетрадь недели две висела рядом с директорскими приказами на обозрение всей школы. Моим позором Полина Семеновна пыталась победить наши забавы. Бедная-бедная! Проходят тысячелетия, а никому еще не удавалось отвадить человечество от азартных игрищ. Мы играли перьями на уроках, на переменках, оставались после уроков, все соседние магазины были опустошены. Проигравшись, мы выдергивали перья из ручек наших примерных и старательных одноклассниц, выменивали их у простодушных первоклассников, а то и попросту отнимали.
Все перья того времени я и поныне помню в лицо. Было перо № 86, помните? Стальное, каленое, тонкое, фигурное, талия у него была как бы окантована с двух сторон изысканными дужками, часто эти перья отливали темно-фиолетовым цветом побежалости, но были зеленоватые, как бы протравленные. Эти перья позволяли писать с нажимом и создавать необыкновенно красивые буквы, но если бы знали их создатели, каких чудовищ мы изображали столь благородным пером! У нас оно ценилось за необыкновенную упругость, за тонкий длинный носик, которым можно было забраться под любое перо и ловким щелчком перевернуть раз, второй и заграбастать, выиграть, сунуть в переполненный спичечный коробок. А еще было перо № 12, никелированное, с тонкой осиной талией! Оно было жестким, все буквы и линии получались одинаковой толщины, и его утиный носик до сих пор стоит у меня перед глазами, напоминая бесконечно долгие, унылые и унизительные школьные годы. Да, от школы у меня в самом деле осталось чувство униженности. Угнетенности. Подавленности. Помню радость Елены Михайловны в момент, когда она ставила мне очередную двойку по литературе за то, что я читал на уроке не ту книгу, какую положено. И ярость Доминики Константиновны помню. Она влепила мне пощечину, застав за тем, что я без должной почтительности водил пальцем по карте, переносясь с континента на континент. Оказывается, карту эту она купила на свои деньги, по нынешним ценам полтинник отдала. Помню идеологическую озабоченность одноклассников, прорабатывавших меня по учительскому наущению. О, как убежденно они клеймили, как были обеспокоены моим будущим и будущим страны, как хотелось им принять участие в общегосударственном воспитательном процессе! Обещаний требовали, заверений и клятв, не то, говорили, удалить его надо из класса, поскольку позорит он нас, пятно кладет, не то не сможем мы, хорошие да примерные, первое место занять, похвалу заслужить, флаг получить и упиться блаженным его созерцанием. Ну да ладно... Поехали дальше. Так о чем это я? Да, чернила...
Фарфоровые чернильницы с пионерами на боку, помните? Мы бросали в них кусочки карбида, и грязно-фиолетовая пена поднималась из белоснежных невыливаек наших отличниц – Наташи Гоголевой, полненькой Иры Бариленко, и была еще светлая девочка Садовская, может быть, ее звали Леной, и смуглая Эмма Полярус, и Лена Евремова по прозвищу Пончик, и маленькая Морозова, уж не Света ли... Вся в кружевах, бантиках. И губки у нее были бантиком, и, похоже, все в ней было в виде бантиков – заботливо уложенных, наглаженных, накрахмаленных. Она даже свою невыливайку носила в вязаном мешочке с бантиком, ленточками с бантиками прикрепляла промокашки к тетрадкам. Интересно, остался ли сейчас на ней хоть один бантик, хоть в самом неприметном местечке?
О, во всем этом мы видели вызов, чувствовали себя грубее и хуже и конечно же стремились преодолеть эту границу, и преодолевали – бросали карбид в чернильницы, обрезали ленточки с промокашек, развязывали бантики в косичках... А как льнули они к учительнице Полине Семеновне, видя в ней смысл жизни и опору, а потом льнули к Лине Ивановне, потом еще к кому-то... В каждом классе, наверно, есть ухоженные, льнущие девочки. Интересно, к кому они льнут сейчас, да и льнут ли, не вышло ли их время льнуть...
Вот так же некоторые мои ручки тут же начали льнуть к темно-вишневой красавице, и та благосклонно принимала их покорность, они ничем не грозили ей, были лишь свитой. И вообще, я заметил, что у ручек характер чаще всего оказывается женским. Иные замыкаются в великосветской гордыне, уверенные, что предназначены для жизни куда более значительной – им бы счета подписывать на Канарских островах, им бы телефончики дарить Орнеле Мути или еще какой-нибудь не менее прекрасной женщине с не менее экзотическим именем. А иные подлизываются, стремясь толкнуть на нечто рисковое, может быть, даже безнравственное, разбудить угаснувшие чувства и заставить в конце концов написать какой-нибудь порнографический детектив. И знают ведь, отлично знают, шалуньи бесстыжие, что вряд ли я смогу сопротивляться слишком долго, что и во мне бродят какие-никакие желания, и не всегда, не всегда они невинны, а случается, и меня охватывает желание прильнуть. Честно говоря, я не стремлюсь во что бы то ни стало избавиться от столь смутных состояний, чью бы похвалу я ни заслужил. Наверно, это еще со школы осталось, еще там пришла убежденность, что одобрение начальства унизительно, похвала человека, от которого зависишь, позорна.
Я мог бы немало рассказать о том, как ручки вмешиваются в мою работу, как убивают всякое желание работать, как навязывают свое отношение к героям, торопятся подсказывать те или иные слова, решения, поступки. О, какие это своеобразные и непредсказуемые существа, как причудливо иногда играют их сознание, их вкусы и привязанности. Одни охотно берутся за любую халтуру, их радует сама возможность работы, они понимают, что жизнь есть жизнь и надо время от времени, забыв о возвышенном, просто зарабатывать деньги, другие, напротив, не приемлют никаких оправданий, уверенные в том, что записывать можно лишь вдохновенные мысли, изысканные рассуждения о чувствах тонких и трепетных. Попадаются насмешницы, что ни напишешь, им все смешно и забавно, будто раньше у них была другая жизнь, будто побывали они в других руках. Так же, наверно, женщина, оказавшись у другого мужа, не столь хорошего, как прежний, тихонько посмеивается над нынешним своим недотепой, хихикает и судачит за его спиной, пока не впадет однажды в бешенство от его простоватости, малой зарплаты и пузырей на коленях.
В моем медном стаканчике долго и бесплодно стояла ручка, напоминавшая одну девушку, дерзкую и капризную, беспомощную и несчастную. Оно бы ничего, если бы все у нее не сводилось к какой-то исступленной недоступности. Возможно, где-то она была иной, возможно, кто-то знал ее жаркой и ненасытной, но я ощущал лишь настороженность и, поглядывая на нее, недоступно стоявшую в стаканчике, ощущал лишь космический холод, словно вся она была в иглах изморози, и еще ощущалась в ней, простите, какая-то недалекость. Стояла в стакане и толстая, неуклюжая, как располневшая баба, ручка, она вбирала в себя чуть ли не половину флакончика чернил, но потом из нее нельзя было выжать ни капли, даже писала она настолько тонко и прерывисто, что невольно возникало подозрение – ей жаль расставаться с чернилами.
И была ручка, обещавшая, казалось, все наслаждения мира, я очень боялся за нее, мне почему-то казалось, что жизнь моя без нее потеряет всякий смысл, я видел ее во сне, я постоянно искал ее, а она улыбалась жалостливо и снисходительно, дескать, ну что с того, что я рядом, что я обнажена и ко всему готова, ведь ты так устал, так устал... Она говорила правду, но лукавила, была права, но неискренна.
А тут вдруг такая честность, ясность... Я к этому не привык. В ней чувствовалась сила и настолько очевидное превосходство, что в лукавстве не было надобности. Она улыбалась открыто, смотрела прямо, вещи называла своими именами, не считая нужным скрывать свои желания и требования. Новенькая не увиливала от работы, но не желала делать что попало, в отношениях со мной она готова была зайти как угодно далеко, но не покорно, не на любых условиях. К вечеру, когда я попытался было продолжить начатый рассказ, Монблан напрочь его забраковала. Не то чтобы отказалась, но сама ее готовность бездумно и безучастно изложить все, что мне виделось важным и интересным... Пожалуйста, сказала она, пользуйся мною, если так уж хочется, но не требуй от меня огня и страсти. Работать при таких условиях я не мог. Да и рассказ в самом деле был неважный, надуманный какой-то, просто понравилось название и захотелось его отработать...
На следующий день, когда я решил мотануться по редакциям, остаться дома она не пожелала. То ли привязалась ко мне, то ли не доверяла. Как бы там ни было, мне пришлось взять ее с собой. Да мне и самому лестно было показаться в таком обществе. Но вы бы видели, с какой миной она опустилась в карман моего потертого пиджачка. Я даже услышал ее вздох, горестный и жалостливый. И как-то сразу пришло понимание, что идти в редакцию в таком костюме – чистое безумие. Собрав все свои сбережения, я отправился в магазин и купил новый костюм. Конечно, она при этом присутствовала, конечно, мне пришлось учитывать и ее мнение. Да, собственно, и выбирать-то особенно не пришлось – один надежный человек, к которому я иногда обращаюсь в крайней нужде, предложил неплохой финский костюм, правда с наценкой. Серый, строгий, без всяких клеток, полосок и прочих украшающих подробностей. Монблан не возражала, тем более что для нее в костюме оказался вшитым узкий глубокий кармашек. Должен сказать, мы неплохо смотрелись, ее темно-вишневый цвет прекрасно сочетался с серой тканью костюма.
Потом как-то неожиданно и бесспорно я понял, что пришла очередь стола. Да, фанерный, расслаивающийся стол, стоявший у меня уже лет тридцать, чуть ли не со школьных времен, пришлось отвезти в деревню. Вместо него удалось раздобыть старинный стол из красного дерева, который сохранился лучше, может быть, потому, что и сделан был лучше. Я его почистил, подклеил, сменил ручки и петли, покрыл лаком, и он сразу превратился в произведение искусства. Мне уже предлагали за него большие деньги, но, представив, как отнесется к этому Монблан, я спохватился и отказал настырному покупателю.
Однажды она довольно прозрачно намекнула, что моя квартира слишком тесна для настоящей работы, и я вынужден был с ней согласиться.
Вдруг выяснилось, что у нее совершенно не складываются отношения с моей женой, и как-то она даже показала мне одну особу, которая ее вполне бы устроила. Особа оказалась молода, хороша собой, но строга, хотя в глазах ее и мелькало иногда нечто игривое. Я обещал подумать.
И вот сегодняшний вечер. Я собрался к друзьям – день рождения, то се, новые люди, общение, тосты... Домашние без восторга отнеслись к моим сборам, но в конце концов смирились. При полном, как говорится, параде я подошел к зеркалу, чтобы поправить галстук и вдруг к ужасу своему увидел, что по всей левой стороне моей белоснежной рубашки растеклось громадное черное пятно пеликановских чернил. Ручка, которая... Да, протекла ручка. Другой рубашки не было. Идти в грязной... Раньше я бы пошел в какой угодно, но сейчас не мог. Разумеется, я сразу понял, почему протекла ручка в столь неожиданный момент, но что делать... Пришлось снять рубашку, принять душ, потому что чернила проступили на грудь. После этого я прошел к столу, вынул последние двадцать листков финской бумаги, открыл ручку, подумал минуту и написал... «Монблан. Рассказ»
Она не возражала. |