Град ночи
(читая Вячеслава Иванова)
И стал не свет убежищем богов
И знаменьем небесным: в ризы Ночи
Божественные власти облачились,
И лоном откровений стала Ночь.
Каждая эпоха смертна. Смерть пронизывает историю, как тонкая терпкая пыль пронизывает жаркий июльский полдень. И, кажется, нет от неё спасения и некуда нам, растерянным и мятущимся, укрыться от этого разверзшегося полдня. На самых высоких вершинах, в зенитном сиянии дерзкого светила подстерегают нас сумерки жизни, и, утомлённые, спотыкаемся мы о порог ночи. А там, за порогом, – я-то знаю! – всё повторится вновь и вновь: опять будет заря, кровавая, смелая, полная надежд и наивная в вере своей, и опять разольёт истому полуденная ясность, и, утомлённый игрой с полуденным бесом, подойдёт некто к порогу иной ночи. Но не я буду этим «некто». Каждый из нас рождается в свой день, под своим солнцем, каждый из нас заброшен в историю: на её бурное пиршество, либо в её сумеречный склеп – это уж от нас не зависит. Но приходит для человека его полдень, миг ясности всего, когда озаряется и неповторимая индивидуальность каждого дня, и непрекращающаяся повторяемость восходов и закатов. Затоскует тогда человек, возропщет: к чему? для чего? Но никто не ответит ему, как будто бы сам он виновен в этом ярком, призывном, дерзком, завораживающем, усыпляющем, утомительном, скучном и блудливом коловращении. Ответом будут сумерки.
Наша эпоха пережила свой полдень. Полдень подавляет, растворяет детали в абсолютности своего света. Аполлоническая фигурность полдня обманчива, ибо всё здесь – либо сам свет, либо лишь препятствие для него. Полдень лишь допускает в рамках своей игры с самим собою тебя, со всем твоим я, которое для него – морок, испарение над полями. Бесконечными острыми иглами полдень вонзается в твой мозг и не выпивает тебя, нет, а просто превращает в какой-то бессвязный рой, застывший нелепый вопрос. В полдень, несмотря на кажущийся преизбыток жизни, жизни-то и нет – одна лишь бессмысленная и нелепая «фигура».
Но полдень переходит в сумерки. Сумерки скрадывают рельеф и складывают тени. Нет уже сверкающей глубины, и ты растекаешься по поверхности. Всё бытийное, в чём мыслилась опора и содержание жизни, – течёт, струится от одного дуновения и негде укрыться. Отстают шелухой формы, привычки и вкусы, падают декорации балагана жизни, и ясен проступает призывный провал двери. Куда?
Отпылал полдень XX века. Сумерки опустились.
KENOSIS
Светило дня сияющей печатью
Скрепляет в небе приговор судеб:
И то, что колос было, стало хлеб;
Законом то, что было благодатью.
Размышления над неудержимым бегом времени, над сменой эпох, культур, крушением человеческих чаяний и дерзаний убеждают в существовании внешне простой и ясной, внутренне же – таинственной и пугающей архитектоники исторического бытия. Внутренний нерв истории как бы пульсирует, вызывая изменения в тонусе сменяющих одна другую эпох. Вдох и выдох, мгновенная вспышка энергии и молчаливое самоуглубление, саморастрата и самособирание, день и ночь...
В своё время ныне покойный Лев Гумилев оформил подобные интуитивные прозрения в виде концепции пассионарного толчка, играющего роль своеобразного вируса, разрушающего невинность исторического небытия и ввергающего одержимый этнос в бездну исторического стремления. От смутных грёз и предощущений творческих зачатий к гордому взмаху крыльев оперившегося орла, самоистощающегося в своём неудержимом стремлении ввысь, и, наконец, к бессильному падению в бездну исторических ущелий – таким представляется путь культур и народов.
Пали античность и средневековье, пало Новое время. Неужели рок истории – подниматься лишь для падения? Для чего это всеприсутствие смерти и оборотничество ночи?
Лёгкая рука новоевропейского гуманизма запустила в употребление столь нам знакомый термин – ночь средневековья. Гуманизм не любил ночи, бежал от неё, а потому сам этот термин уже имел оценочный характер. Ηо в наше время, время, для которого дерзкий некогда призыв «сверхфилолога» Ницше к переоценке всех ценностей кажется чем-то наивным на фоне багровых отсветов отошедшего в Лету века 20-го, нам, носящим в себе свою собственную тень, должно повнимательнее вглядеться в зеркало той, ближайшей к нам Ночи.
Средние века, в самом деле, пришли подобно бурной и ненастной ночи. Сумерки кумиров, низвергнувшие Pах Romana, были поистине Dark Ages – тёмными временами. Почти полтысячелетия клокотал таинственный котёл исторических свершений, в котором из понурых лесных дикарей возгонялся какой-то новый, отнюдь не «гуманный» (в поздеантичном смысл этого слова) человек.
Вакхическим пляскам самоисступлённой человеческой природы, не знавшей и чуравшейся меры, презиравшей культуру (cultura – возделывание), как попытку спрятаться от огненной судьбы, этому сумеречному безумию был положен предел неким новым Орфеем, несущим истину Ночного Солнца. Этим новым Орфеем стала Церковь.
Истина – ясный дар, Дар Любви ночной...
Историческая Европа как бы встала и распрямилась, прислушиваясь к таинственным ночным шорохам и внимательно вглядываясь в ночные светочи то здесь, то там вспыхивающей святости. Стихия человеческого самоутверждения не иссякла – нет. Она просто загустела и опустилась на дно, заняла ей подобающее и вполне определённое место. Всё заняло своё место и перестало преступать положенные ему пределы. Мировое зло как бы обрело плоть под лучами Ночного Солнца веры. Лик неправды был ужасен, а потому и само ночное сознание был пронизано ужасом. Человек жил с ощущением, что где-то в самых глубинах бытия произошла страшная катастрофа, – грехопадение, – и сейчас остаётся лишь изживать её последствия. Ночная изнанка мира таила постоянную угрозу существованию. Но ясна была грань между тьмой и светом, зло было узнаваемым, а потому, в существе своём, бессильным. И бессильна была смерть, ибо она – лишь кульминация жизни, момент её перехода в иную ипостась, обновление.
Хочу сойти в могильный мрак,
И грудь земли раскрыть я;
Пусть ранит боль больней; то знак
Весёлого отплытья.
Несёт нас тесная ладья
На брег иного бытия.
Человек пришёл к осознанию того, что смерть не есть зло само по себе. Она – лишь следствие мирового зла, повёрнутое Богом во благо людям. Ибо в смерти человек умаляется, самоистощается и послушествует, дабы смыть с себя грех и очиститься для жизни новой и вечной. «Высочайшего существа делается человек достойным через смерть». И ещё уловили люди мистическую, поистине ночную, связь между смертью и любовью. Ведь именно в любви мы самоумаляем себя настолько, насколько это возможно в этой жизни, умираем для себя, чтобы воскреснуть в другом. А потому «смерть есть увенчание любви, её высшее выявление на земле, прорыв для любви через преграду микрокосма в просторы божественной жизни. Смерть – брак человека с Богом».
На свадьбу Смерть зовет,
Огни лампад светлее...
Порядок существования казался неизменным, и хотя правды не было на земле, в небе сияло Ночное Солнце – Солнце Правды запредельной, незапятнанной и кристально чистой, подобной звёздам. И в свете звёзд металась в предначертанных ей пределах человеческая природа, преследуемая Эринниями чистого духа, усмиряющего плоть плетью из пучка змей закона.
Но что-то должно было свершиться, было ещё в человеке богатство нерастраченное, сберегаемое во имя своё. Не были исхожены земные тропы природы человеческой, а, значит, не исполнено до конца дело самоистощения – дело любви, уподобляющей себя божественной. Приняла ночная земля в недра свои семена будущих свершений и всходов навстречу солнцу и стала дожидаться рассвета. Низошли в землю светочи святости, дабы, умерев, дать многие плоды…
Средние века умерли, исполнив тем самым дело любви, исполнив свое земное предначертание. И разошелся человек по земным тропам своим, ринулся во все стороны, черпая творческий огонь из сокровищницы средневековой святости. Началась эпоха извилистых путей, время культуры по-преимуществу. Началось Новое время.
Измыслят торговать,
Художествовать, воинствовать, числить
И властвовать, и рабствовать – затем,
Чтоб в шуме дней, в заботах, в сладострастьи,
В мечтах забыть о воле бытия
Прямой и цельной...
Новое время стало наиболее характерным примером исторического Дня. Всюду засияли открытые и ясные перспективы. Человека не обступал боле мрак ночной, пугающий и вынуждающий искать малейшие проблески огня, искать в себе, прежде всего. Нет, всё более заполнялся мир светом внешним, всё короче становились тени и смешивались грани между добром злом.
Человек внутренний, взращиваемый среди ночных шорохов пустынной кельи, весь обратился вовне, раз-вратился. Истончилась внутренняя связь предметов, рассеялось подобно ночному мороку сумеречное и таинственное всеединство Души Мира. Чёткие грани и межевые столбы пронизали и покрыли бытие. Исчезло оборотничество вещи, когда неясно – ты ли в мире, или мир в тебе. Мир предстал вне-положностью. Началось изживание величайшей потерянности, всё большего и большего оскудения. Именно этот путь явился роком новоевропейской культуры.
Имеющий уши, да услышит: «культура уже сиротство и великая тоска по заходящему солнцу». Весь смысл и вся сила её – в убегании от самой себя, в непрекращающемся самопреодолении. Культура мгновенно гибнет со словами Фауста: «остановись, мгновенье, ты прекрасно». Не дано прекрасное, а лишь сверкает солнечными бликами на преходящих гранях бытия и манит за собою. И мы, задыхаясь, бежим и бежим за ним, как ребёнок за солнечным зайчиком.
В чём смысл этого бега? Ответ и прост, и сложен – в саморазоблачении. Человеческая природа самозабвенно и исступленно, со всей серьёзностью отдалась дневному хороводу, стала с детской непосредственностью примерять маски преходящего: наука, искусство, революция, конституция... – не то... не то... – мало... мало... Человек всё отчетливее стал осознавать свою вне-не-находимость. Сбрасывая с себя личину за личиной, он принёс в жертву всё в себе, всё то, что не есть его богоподобное я.
Культура стала единственным в своем роде Жертвоприношением. Творчество в Новое время всё более и более осознаёт свою бедность, потерянность и голод – отсюда его мятущаяся и порывистая природа Иова. Культура кенотична по своей устремлённости, она причастна тайне Элевсина. Конечно, осознание этого, – осознание трагическое, – возможно лишь на вершинах, где тяжело дышать, и где сквозь дневное сияние ясно чувствуется темный провал близкого неба.
Внутренняя исчерпанность самозаконных порывов уединившегося в Полдень человека – вот истинная основа Гамлетовых сомнений в самообоснованности бытия. За ясным сознанием этого следует испуг, вернее – ужас: «понесли кони колесницу Разума. Ужас в сердце заводит песнь, и пляшет сердце под флейту Ужаса». За ужасом следует убеждение в своей всецелой вине и ответственности. Такова человеческая высота нового Эдипа: признать историческую судьбу как дело своей вины и её искупления. И вывернув глаза себе в душу, Эдип слепнет для дневного света.
METANOIA
Двадцатый век... Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
Историческое оправдание – вещь двусмысленная и опасная. Не так-то просто поверить в то, что история могла проистечь из ошибки, в то, что она злонамеренно ошибочна в самом существе своём. Нам, исходившим, казалось бы, все пути, невозможно представить себе, что сама воля бытия может быть извращена. «По временам вся всемирная история представляется грандиозным кораблекрушением, – спасайся, кто может. Ряды поколений выглядят молодым человеком, который бросил своё ремесло и поступил в актёры». Но стоит на мгновение допустить вину лежащей у истока времени, как его Каинов бег начинает проступать в совершенно новых очертаниях.
История есть испытание бытийности человека. Да, изошедши из метафизического промаха, объективно она постоянно бьёт не туда. Будучи рассказанной, говорит она всегда не о том. Но можно ли сказанным заменить сказ? Испытание бытийности есть испытание воли и стремления к преодолению ошибки. Исторический человек разошелся в самом себе, но, безостановочно исходив все свои пути, сбив на них в кровь свои ноги, умалившись в бродяжничестве, он, возможно, получит шанс попасть в цель.
Небо вновь меня зовёт
Взглядом чистым и бездонным
Стать бродягою бездомным…
Не то, чтобы преодоление было неким делом, имеющим своим результатом безошибочное само по себе, некоторое пребывание. Скорее, бытийное и есть само преодоление, не желающее умереть в своём результате. Поэтому значимостью обладает не вопрос: что делать? – но, скорее: как необходимо отнестись к самому бытию, как его мыслить?
Здесь мы, пожалуй, прикасаемся к самой сердцевине исторического коловращения. Движение наше во времени имеет ценность постольку, поскольку совлекает личины и ветхие ризы с богоподобного человеческого «я». Но разоблачение может обернуться своей оборотной стороной – похотью маскарадного лицетворения, перемены масок и ролей не во имя богоуподобляющегося самоумаления, но ради блудливого упоения своей протеичностью, агрессивного расширения пустых оболочек «я» до рамок вселенной.
Вот здесь-то и пролегает грань дневного сознания, того, что Хайдеггер назвал волей к воле. Именно она безраздельно правит в нашем сумеречном мире, именно она, эта безжалостная бестия, рыщет по тропам, проторенным делами культуры. Сумерки – опасное, жуткое время, ибо исчезло с неба хмельное дневное светило, но не вспыхнули еще ночные светочи самостояния человека. Много соблазнов в таком мире. Легко верится в его серое единство. Но
Мир плоско выровнен, а духа
Единомысленного нет;
Летит Эринния – Разруха –
За колесницею побед.
Откуда в мире, охваченном волей к воле, взяться миру-ирине. Ведь воля к воле есть непрекращающийся и бесцельный порыв, напряжение. Огонь нуждается в жадно пожираемой им пище. Если нет преград – значит, их надо создать, нет врагов – приобрести, нет розни – разжечь, дабы сила не ослабевала. Мир? – Кровь, судороги и провокация – дети Гибрии-надмения.
Так солнечность оборачивается тьмою, затмевает себя. И исступленно танцует масса, пришедшая на смену человеку, свой дифирамбический танец. И танец этот – цивилизация.
Истина – ясный дар;
Дар Любви ночной. Правде не верь дневной;
Бойся темных чар.
В той любви запрет,
В этих – правды нет.
В полночь зови незакатный свет!
Наступает время, когда всякое преодоление обращается против самого себя, когда любая попытка по-старому рвануться вперед и выше в неопределённую дневную перспективу лишь крепче стягивает путы. А это значит, что должно встать и распрямиться, необходима metanoia – обращение ума.
Человек пожертвовал своим кровом. Но бродяжничество его стало, в конце концов, не побегом от Лавана-«персти земной» к Богу, а упоением своей неприкаянностью. Пусть же, заслышав пение нового Орфея, прервётся безумный бег сумеречных менад, пусть же человек, – сам жертва и сам же жрец, – в лучах Ночного Солнца увидит себя сыном, блудным сыном. Сыновство же обретается в памятовании.
Посул зари вечерней щедр:
Последнему искусу,
О скорбь любви, покорна будь!
В Дом отчий, Ночь, – крылатый путь.
MNEMOSINE
И солнце видят очи,
И солнце ночи – Бог.
Опыт памяти начинается с опыта одиночества. Уметь хранить своё одиночество – это, пожалуй, главное задание нашего времени, ибо ночью только в глубинах своих пребудет человек у-себя, обретёт светоч своего сердца. В изживании своего одиночества человек становится тревожен памятью, тревожен тою тревогою, которая даёт силы бодрствовать.
Я ныне бодрствую: я твой и свой.
Память есть вызов небытию, умение ощутить свою бедность и истощённость на берегу океана незабвенного-aletheia. Бодрствование на ночном берегу и есть истинствование. Не обладание истиной, – нет, – но только желание ощутить связь свою с нею, способность сказать ей ТЫ. Умаленный этим «ты», я уже чреват любовью. Опыт одиночества, порождающий памятование, пестует любовь.
Память выводит мир из-под гнёта временного следования и дарует ему напряжение взаимодействующего сосуществования. Парусия незабвенного снимает с одинокого бдения налёт подпольной уединённости и превращает его в ровное и трезвое жертвенное горение. И на Авраамовом жертвеннике памяти воскресает культура, но уже как добровольная жертва и голос Родины. Зажигаются на ночном небосводе первые светочи, и память воскрешает в человеке ощущение сыновства. Сыновство – любовь двунаправленная: восходящая – к Солнцу Ночи, к Богу; и нисходящая – к матери-земле, Родине.
Но на Одиссеевом пути возвращения в Отчий дом ожидают человека искусы, смертельные опасности, подобные Сцилле и Харибде. Одно чудовище – единое о многих головах: соблазн массы, единства невыстраданного и не нуждающегося в жертвенной памяти, неотделимой от покаяния, а значит – отвержения, измены прошедшему как лишь преходящему. Великая империя и мировой порядок, играющие в своих целях мозаикой ценностей, подчиняющие себе не только настоящее, но и будущее, и даже прошедшее под видом возрождения умершего – вот последние слова воли к воле, прячущейся в сумеречных расщелинах скал, что сжимают стремнину нашего времени. Агрессия во всем – вот её девиз, мир как неумиротворённость и неумеренность. Нет надобности перечислять головы этого чудовища – имеющий глаза их увидит сам.
Второе чудовище подобно разверзшейся бездне под нашими ногами. Под сонными маками истёршихся и изолганных ценностей шевелится мировой хаос и бессмыслица.
Нет правды в мире,
И каждая мысль – вранье.
И если первый соблазн ярок и призывен, подобно Деннице, то второй – мрачен и разлагающ, подобно Ариману. Его мертвящая стихия катится по пятам за бегущим Люцифером цивилизации и кажет свои бессмысленные личины из каждой щели. Забывается наивный и усталый лотофаг-человек в дифирамбическом танце цивилизации – тут-то и настигает его ночной двойник и лишает единственного достояния – личности. И кружится по миру масса личин, забывших предначертание человека и воспринявших имя – Легион.
Оборотничество и двойничество окружают человека в сумеречном мире. Поступь одиноких любящих – узнавание, посох – отрешение. «Надо стать выше жизни» – здесь начало знания. Что означает познавать? Было бы странно, если бы под этим понималось некое приобретение, оттопыривающее карманы нашего сознания. Познание напоминает убегание от двойника-Минотавра. Оно – не роскошь, не одно из занятий, слагающих мозаику нашей жизни. В нём мы ощущаем смертельное дыхание за спиной. И вопрос не в том, как убить Минотавра, но в том, как выйти из мира, ставшего лабиринтом: «лабиринтный человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну». Где та Ариадна, которая укажет путь, вручив священную нить памяти?
Может быть, это Мать Сыра-Земля, Деметра, покаянно повергнувшись на которую «наученный горьким опытом роковых страстей и последнего изгнания», бывший гордым и злым лабиринтный человек впервые встанет воистину свободным?
Еще раз, моя питомая,
Прикоснусь к тебе головушкой,
Испрошу у тя благословеньица,
Благословеньица со прощеньицем.
Бессильно одинокое корпение личности над рушащимися ценностями, пока не умрет она и не обновится, прикоснувшись к земле.
Как истончится жизни нить,
Не так ли зовами и снами
Жена, беременная нами,
Захочет нас переманить?
И пред вселеньем в новый дом
Мы в ней узнаем лик любимый –
И в лоно к ней, в тайник родимый,
Юркнем извилистым ужом?
Оперевшись о землю и избавившись от удобопревратности, мы научимся плакать, ибо, кто бы не делал что на земле – его теперь нам будет, прежде всего, жалко. Но и радость будет, ибо претворение правды в земле, узрение переменчивого в горнем свете – это смех сквозь слезы, это гоголевский, болеющий смех. «Ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слёзы твои от одной радости побегут». Этот смех сквозь слезы новорожденного сына земли, протягивающего слабые руки свои к Отцу, и будет началом катарсиса-очищения.
Очищение, понимаемое как жертвенное сожжение в тигле отрешившегося духа противоречивого содержания мира, неразлучно с напряженным воспоминанием. Оно есть открытость миру и, одновременно, отрешённость от него. Впустить в себя мир во всей его бытийной чистоте невозможно, ибо сам он прогорк контекстами и истерзан разносмысленностью. Я, как Ловчий, должен вскрыть многосмысленность и поставить себя в позицию напряженного личного диалога с историческим контекстом. Это значит, что ни к чему в мире я уже не могу отнестись как к голой вещности, как к чему-то лишь пассивному и в пассивности своей дожидающемуся моего пользования им. Перед человеком стоит задача великого трезвенного смирения, очищающего мир от агрессивного надмения воли к воле. Возможно, всех нас спасёт острое чувство стыда, углубляющееся до того, что называется страхом Божьим.
С началом смирения кончается эпоха убеждений. Убеждение есть клише, трафарет, накладываемый оголтелым «я» на мир, предопределённый этому «я» в рабство. Мир мятущихся убеждений, позиций, партий, сект, сколачивающих мимолётные единства во имя пущего разжигания розни, – это мир железной поступи по сырой земле. Он в существе своём закрыт и ничего не помнит, ибо всё для него – материал для дальнейшего самоутверждения. Убеждения безличны и надменны. Сыновство личностно и смиренно. Оно собеседует с миром как со старшим. В каждой мысли, вещи, во всём содержании исторического процесса оно ищет собеседника. Ценя смех и радость, сыновство знает цену слезам, оно жалостливо и соборно в своей жалостливости, уподобляясь поминальному союзу мальчиков над могилой замученного Илюши в финале «Братьев Карамазовых». Любя яркий огонь, отдаёт оно предпочтение видению теней и часто ищет для себя тень в истории. В этом заключается элемент исторического «пусть», тот элемент ночного сознания, за который День винит его в трусости и попустительстве. Но Ночь смотрит на мир иными глазами. Ночной мир незафиксирован дневной внеположностью, неопредмечен в нём и человек, плывущий от рождения к смерти.
Океан и твердь – как рожденье и смерть...
Несводимый к предметности, человек не пребывает в мире, но полагается в нем, будучи всегда готовым к кардинальной перемене своего положения. Он – работник в вертограде истории и боится уподобиться разбойникам, жаждущим захватить вертоград в свои нечистые руки, убив Сына Хозяина. Лишившись своего прочного, объективно значащего и оценивающего места в мире, человек уже не может наивно действовать, преобразовывать мир, завершать его своим действием. Смирение перед будущим означает для него осознание этого будущего как факта настоящего. Сыновье «я» перестаёт бояться мертвящей поступи времени, ибо для него открывается ночная тайна всеприсутствия и соположенности.
Остановив свой лихорадочный бег во времени, одинокий становится терпим к ошибкам. Ибо ошибки преодолеваются сыновьей открытостью, безошибочность же есть соблазн омертвевшей в надменности своей воли. Такая воля может либо учительствовать (и танками, и бомбами тоже, и даже – по-преимуществу), либо рабствовать. Она никогда не сможет говорить с чужой правдой, ибо не знает истины «ты». Истина же «ты» даётся верой. Веру легко проглядеть днём, поэтому нужно увидеть бездну Ночи в себе. В бездне этой ты умрёшь, ибо лишь за смертью может быть воскресение. Жизнь не есть то, что предшествует смерти, жизнь есть то, что следует за воскресением. Пройдя через жертву, омывшись и очистившись смертью своего маленького, но такого надменного «я», человек обретёт себя и других в Солнце Любви, в том единственном Ты, имя которому Христос.
В осознании и памятовании вины и сыновства несёт человек по земле свое трагическое бремя. Он хочет веровать в Бога и будет веровать в Него, потому что шепчут уста сыновье ТЫ разгорающемуся Ночному Солнцу. Он помнит Имя, а значит – он уже не одинок. Жертвенно низойдя и очистившись, он готов к восхождению.
Я посох свой доверил Богу
И не жалею ни о чём:
Пусть выбирает Сам дорогу,
Какой меня ведёт в Свой дом. |