Янтарное сердце
«И тогда соблазнятся многие; и друг друга будут предавать, и возненавидят друг друга; И многие лжепророки восстанут и прельстят многих; и, по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь; Претерпевший же до конца спасется». М. 24, 10-13.
Вечер… Я стою в телефонной кабине, тесной, как цинковый гроб, приставленный вертикально к стене дома. Слева от меня, сразу же за аркой, меркнет в сумраке серое полотно вывески «Ремонт часов».
Повернувшись спиной к никелированному ящику телефона-автомата, упрямо нагнув голову, сквозь затянутое ледяной коркой стекло я вглядываюсь в плоскость Белорусской площади. Её противоположную кромку уравновешивает здание знаменитого железнодорожного вокзала, сокращенное перспективой до размеров старинной шкатулки. Отчётливо представляется, что не будь этой шкатулки, моя телефонная кабина, качнувшись на гранитной перекладине моста, своей тяжестью перевесила бы чашу площади – и всё, что там, на противоположной стороне, поехало бы, взметнулось бы вверх. И вокзал, и невидимые отсюда локомотивы с вагонами...
Взметнулось бы вверх, к звёздам... Они не видны. Бледное электрическое марево над Городом мешает их видеть. Но звёзды, конечно, всё там же, в ночном пространстве над головой.
Привокзальная площадь отделена от меня стремительным потоком разноцветного жестяного блеска, над которым в морозном воздухе неподвижно стоят клубы сизого пара, пахнущего бензином.
Я окидываю настороженным взглядом нескончаемо тянущуюся по тротуару, мимо телефонной кабины, плотную массу человеческих тел, случайно оказавшихся рядом друг с другом, именно сегодня, и именно в эту минуту. В эту минуту...
Дыхание моё перехватывается февральским морозом, каким-то воистину цинковым холодом. Холод. Пар от дыхания... Я терпеливо всматриваюсь слезящимися от мороза глазами в десяток плоских человеческих фигурок, как бы вырезанных из чёрной бумаги. Они темнеют у павильона автобусной остановки, на фоне золотисто-оранжевого света уличных фонарей. Кто они? Нет ли?..
Вот уже ровно две минуты, как я втиснулся в эту телефонную будку, где решил дождаться, вернее, подкараулить Татьяну и наконец-то увидеть человека, который её будет сопровождать. В любом случае они не минуют меня, в любом случае им придётся обогнуть площадь – Татьяна всегда идёт с работы именно этим маршрутом... Я всё учёл, и сегодня, может быть, в следующее же мгновение, смогу увидеть своего соперника.
В ожидании встречи с ним я занял телефонную кабину и, чтобы не привлекать внимания прохожих, чтобы оправдать в их глазах моё присутствие здесь, две минуты назад я снял телефонную трубку, вот эту, холодящую пальцы, сделав вид, что с кем-то разговариваю.
Да, я снял телефонную трубку... В ответ я услышал ровный и бесстрастный сигнал телефонного зуммера – и тотчас же, затаив дыхание, увидел огромного паука, медлительно вырастающего передо мной из сумрачной телефонной бездны. Безостановочно перебирая лапками, неторопливо покачивался Зуммер на шелестящей паутине телефонной сети...
Безостановочно перебирая лапками... Я никогда не сомневался, увидев где-нибудь на улице бродячую собаку, что у этой собаки, её, собачье представление о жизни все же каким-то образом вписывается в человеческое представление о жизни. Если бы представление о жизни у этой собаки отличалось от человеческого, она, эта собака, попросту не смогла бы жить среди людей. Так, ни одна бродячая собака не набросится ни с того ни с сего на встречного прохожего. И уж тем более ни одна собака, играя с ребёнком во дворе, не начнёт его рвать на части. Собак, чьё представление о жизни отличается от человеческого, называют «бешеными» и расстреливают на месте. Человек может понять волка, собаку, может понять любого зверя или растение, потому что все мы созданы Богом. Так вот: самым шокирующим в образе Зуммера было то, что в нём отчётливо ощущался неземной разум. Зуммер, подобно инопланетянину, обладал какой-то совершенно иной системой жизненных ценностей, позволявшей ему сделать то, что не сделает ни одно Божье создание на земле: человек, собака, волк – например, походя, между делом, оторвать голову играющему во дворе ребёнку...
Ошеломлённый открывшимся мне видением на площади перед Белорусским вокзалом – почему именно перед Белорусским вокзалом, не знаю – я с лихорадочной поспешностью начал свой рассказ, обращаясь к монотонно сигналящей трубке, стараясь заговорить этот прерывистый гудок, стараясь одержать над ним победу...
Я мог бы отбросить от себя телефонную трубку, непрерывно исторгающую этот мерцающий звук, рождающийся в таинственных лабиринтах телефонной сети, я мог бы без усилий отвести взгляд от этой серебристой паутины, в центре которой безостановочно двигал и двигал жвалами Зуммер – если бы, как сказали бы в прежние времена, не прилепился я душой, не любил я ту, ради кого готов отправиться в пространство преисподней...
Внезапно вспомнились стихотворные строчки однокурсника, Оськи Блюмштейна: «Запах крови вдыхая как запах вина, всю до капли вобрав её, боже, ты с врагов наших, господи, взыщешь сполна, с большинства молчаливого – тоже!» Передо мной был оськин торжествующий идол – с губами, вымазанными жертвенной человеческой кровью...
И вот я начинаю свой, явно недушеполезный, диалог с Зуммером, нелепый и бессмысленный диалог, потому что Зуммер гудит своё, мне абсолютно неведомое и непонятное, а я говорю о том, чего никогда не понять Зуммеру, ибо для этого ему бы потребовалось стать человеком. Шаг за шагом погружаюсь я в механическое Царство телефонной сети, чтобы спасти, как Орфей Эвридику, затерянный в этом обесчеловеченном пространстве голос Татьяны...
Ведь это так просто, кажется мне. Достаточно взять за руку и вывести её из этой преисподней, где нет живого человека, а есть электронное пение Зуммера. Я должен это сделать. Я не могу объяснить, но если я не спасу её голоса, произойдёт непоправимое – Зуммер вырвется на волю, и все мы погибнем. Все мы погибнем!
Я чувствую запах этой гибели. Предощущением гибели пронизано всё. Даже такие, например, нелепые, явно дискредитирующие государственную власть распоряжения нового генсека, как проверки документов, подтверждающих твоё право находиться в этот час на улице – и они тоже пронизаны предощущением гибели. Не могут взрослые, находящиеся в здравом уме люди, отдавать идиотские распоряжения, неизбежно превращающиеся в фарс! Не все мои однокурсники носят с собой студенческие билеты, подтверждающие, что ты не прогульщик, не тунеядец, а студент. Да я и сам не помню, где у меня сейчас студенческий билет. К счастью, после того, как несколько наших студенток, схваченных на выходе из метро «Пушкинская» без документов, принялись, по-кликушечьи закатывая глаза, декламировать сотрудникам милиции свои рифмованные вирши, чтобы доказать, что учатся именно там, где говорят, всех нас оставили в покое...
Слишком много в последние месяцы подтверждений того, что Зуммер медленно, но уверенно входит в нашу жизнь. Если мне удастся остановить его здесь, перед Белорусским вокзалом, будущее страны, от которого я не жду ничего хорошего, станет другим.
«Всё в стране пойдёт по-другому», – лихорадочно шепчу я, стискивая телефонную трубку. – «Зуммер будет отброшен на своё место, и всё в стране пойдёт по-другому, когда я спасу Татьяну»...
Нет логического объяснения этой моей убеждённости, нет. Невозможно объяснить, почему я в этом уверен. Я понимаю, что невозможно, переломив ситуацию на одном отрезке времени, таком мелком в масштабе Истории, переломить саму Историю. Не может быть, чтобы судьба одного-двух человек, рядовых граждан, не членов Правительства, могла бы определять судьбу всего человечества. «Не может такого быть», – говорит откуда-то издалека рассудок и здравый смысл. «Может», – не соглашается сердце...
Но что будет со всеми нами, что будет со всей страной, если я не спасу Татьяну? Этого я не знаю, но будет что-то ужасное. Я это чувствую.Чую...
Ещё несколько часов назад я намеревался позвонить ей на работу и, сказав, что встретиться сегодня мы не сможем, подкараулить её на автобусной остановке, вот этой, в двух десятках метрах, чтобы проследить, куда и с кем (главное – с кем!) она отправится. Я подозревал её в неверности, подозревал в измене себе, нам обоим... Сейчас, когда я вспоминаю последний месяц, мне кажется, что всё произошедшее случилось не со мной: разве не был я тем, кем я был, разве мог я когда-нибудь усомниться в том, что она – это она? Нет, мне кажется сейчас, что ревность, убившая весь январь и начало февраля, просто приснилась мне, и видел я в этом сне не себя, а кого-то другого, другого, кого считал собой...
Я готов уверить, я хочу уверить себя сейчас, что ревность моя абсолютно не имела никаких оснований, но, стоя на краю Белорусской площади, в двух сотнях шагах от проходной Второго часового завода, откуда с минуту на минуту выйдет Татьяна, вдохнув крепкий морозный воздух, я воображаю себе другого человека, загнанного, как волк за красные флажки, в заиндевевшую кабину телефона-автомата, где царствует мертвенный полусвет электрической лампочки, косой тенью падающий на его глаза, висок, белые, окоченевшие пальцы, сжимающие телефонную трубку.
И вот уже, надеясь победить Зуммер его же собственным оружием – криком, я безмолвно кричу в телефонную трубку (туда, в телефонную сеть!), зачем-то рассказываю этому насекомому о своей ненависти к сопернику, появления которого я жду в своей холодной, наполненной тусклым электросветом телефонной кабине. Приблизив лицо к мёрзлому стеклу, чтобы лучше видеть, я вспоминаю то злосчастное утро, месяц тому назад, когда, проснувшись у себя дома, в родительской квартире на одиннадцатом этаже панельной высотки в Бибирево, приподнявшись на локте, потянулся к столу у изголовья кровати за сигаретой и, рассеянно переведя взгляд на книжную полку, увидел то, отчего в недоумении замер, так и не дотянувшись рукой до измятой сигаретной пачки.
Я увидел на одной из книжных полок блеснувший тусклым маслянистым отблеском янтарный Татьянин кулон в форме сердечка, в тонкой стальной оправе, на длинной мелкозвенной цепочке.
Приподнявшись в постели, я подтянул к себе и опустил в ладонь этот забытый Татьяной ширпотребовский кулон. Кольцами покорно легла цепочка. Навек забальзамированный прозрачной смолой, одиноко чернел внутри маленький паучок, вызывая сочувствие трагическим надломом тонких нитяных лапок... Не раз видел я этот кулон у Татьяны, и не обращал на него внимания. Кулон как кулон, ничего сверхъестественного, ничего страшного. Янтарными бусами и прочими поделочными изделиями завалены не только магазины «Ювелирторга», но и каждый из отделов в универсальных магазинах, где продают бижутерию. Кулон. Дёшево, как одеколон... Внезапно сознание утратило единство, рассыпалось. Слова уже не складывались в лаконичную, всё объясняющую фразу.
«Что-то не то. Но что?», – смог, наконец, соединить я несколько слов. Что-то неуловимое проскользнуло в сознании. Оно, неуловимое, не имело формы, не имело смысла. Но смысл должен был быть...
«Почему, – наконец вырвалось у меня, – почему Татьяна целых пять дней скрывала от меня потерю кулона? Она что же, допускала что могла оставить его в другом месте, не у меня? Потому и не говорила?»
До этого момента мне представлялось, что мы едины с Татьяной не только плотью, но и душами. Под единством душ я подразумевал единство помыслов, настроения, единство желания. Речь шла не о том банальном явлении, которое называется «психологической совместимостью». Всё было, как мне казалось, гораздо сложнее, если подразумевать под словом «психика» слово «душа». Речь, по сути, шла именно о душевной совместимости, о том, что можно было обозначить как «мир между двумя душами». И он, этот мир между двумя нашими душами, реально существовавший, как я до сих пор полагал, мир, в один момент исчез, как исчезает благодушие, как исчезает святая беспечность, и взамен мира, взамен утраченного единства, пришёл сон, кошмарный сон.
«Кошмарный сон отяготел над нами»... Почему она так и не призналась, что потеряла кулон? Единственное разумное объяснение могло состоять только в том, что она не была уверена, что оставила кулон у меня. А вдруг забыла его у другого? В какое положение она поставит себя, если спросит у меня, не у меня ли оставила свой кулон? Стало быть, есть и другие варианты? Не у меня, а у кого-нибудь другого? Я свою душу доверил ей, почему же она не хочет доверить свою душу мне?
Примерно так, насколько помню, я рассуждал месяц с лишним назад...
Татьяна, Тайна, Таинство. «Ядите Мое тело, пейте Мою кровь, и будете вы одна плоть»... Не помню дословно, но нечто подобное, если не путаю слова, чувствовал я до того момента, когда обнаружил на своей книжной полке простенький ширпотребовский кулон. И вдруг это ощущение единой плоти, единого Тела пропало. Чудовищная пустота, как в кошмаре. Что произошло?
Душа Татьяны внезапно отделилась от моей, стала чужой. Её душа, которую я так недавно ощущал как свою, эта самая душа прилепилась к кому-то чужому, и я даже догадываюсь, кому и с какой целью понадобилось производить эту чудовищную вивисекцию над нашими душами.
«Доказать, как я могу доказать, что это именно так? Как доказать?» – думал я, ни в малейшей степени не сомневаясь, что здесь нужны какие-то доказательства...
Внимание привлекла книга, из-за которой я только что выудил кулон. Это был ещё дореволюционного издания том творений Святых отцов. Я наугад открыл страницу. И рассеянно прочёл следующее: "Когда человек имеет сокровище, о котором радеет, и несет его через лес, он, боясь, что отнимут от него это сокровище, мыслит, что не сокровище, а тело свое собственное несет в своих руках. И если разбойники отнимают у него это сокровище, человек мыслит, что отняли у него и его тело. Где сокровище, там и сердце плотское твое». Макарий Великий...
Нервно перелистнул еще несколько страниц... «Дивный Иоанн Савваит поведал о себе: «В то время, как я жил в пустыне невдалеке от монастыря, пришёл брат из монастыря навестить меня. Я спросил его: как живут отцы и братия? Хорошо за твои молитвы, отвечал он. Потом я спросил об одном из братии, о котором ходила худая молва. Он отвечал мне: поверь, отец, этот брат продолжает жить по-прежнему. Услышав это, я сказал: ох! И немедленно пришёл в исступление. Я увидел себя стоящим пред Голгофою в Иерусалиме. Господь наш Иисус Христос стоял на Голгофе между двумя разбойниками. Я устремился на поклонение Ему. В это время – вижу – Господь обратился к предстоящим Ему Ангелам и сказал им: выгоните его вон, потому что он в отношении ко Мне антихрист – предваряя суд Мой, он осудил брата своего. В то время как изгоняли меня и я выходил из дверей, запуталась в них мантия моя и была удержана ими. Там я оставил её. Немедленно пришедши в себя, я сказал посетившему меня брату: лют для меня этот день. Он спросил: почему так, отец? Я поведал ему виденное мною, присовокупив, что снятая мантия означает отнятие от меня покрова Божия и помощи Божьей. С этого дня я углубился в пустыню и скитался в ней в течение семи лет, не употребляя хлеба, не входя под крышу и не беседуя ни с кем из человеков. По прошествии этого времени я снова увидел Господа: Он возвратил мне мантию мою».
Да, лют для меня был тот день, когда я нашёл на книжной полке забытый Татьяной кулон. И тот день, и все последующие...
Целую вечность жду я её в этой телефонной кабине, рядом с автобусной остановкой, слушая в телефонной трубке монотонный, нескончаемо повторяющийся сигнал Зуммера. Безобразное тело Зуммера растёт, заполняет собой едва ли не всю паутину. Но в следующий момент паутина каким-то образом растягивается, мгновенно увеличивается в размерах – и Зуммер снова продолжает расти, снова продолжает заполнять собою пространство... И вот через это-то пространство, заполненное безобразной, разбухшей от человеческой крови тушей Зуммера, я вновь обращаюсь к иссохшему, по старушечьи сморщившемуся голоску Татьяны: «Моя тень, как тень, оставшаяся на стене разрушенного атомной бомбардировкой города, навсегда останется у дверей твоего подъезда! Скажи мне, где ты была в понедельник, с кем ты встречалась в тот день, когда потеряла кулон?»
Нет ответа... Что же делать? Я не могу так вот взять и уйти, потому что мой уход из телефонной кабины будет означать, что Зуммер вырастет наружу, в полуотворенную дверь. Впрочем, похоже, что он уже снаружи, а это я – внутри, а Зуммер – снаружи, на городской улице...
Мимо телефонной кабины снуют чужие люди, похожие на иностранных шпионов. Они проскакивают шустро, шибко, деловито, и, как мясники на мясокомбинате, протаскивают мимо кабины, небрежно подхватив за ноги, какие-то полурастерзанные человеческие тела, за каждым из которых на обледеневшем асфальте остаётся красная фосфоресцирующая дорожка… Или красное, струящееся по чёрному асфальту свечение – не более чем отсвет горящего над зданием Второго часового завода огромного неонового лозунга «СЛАВА СОВЕТСКОМУ НАРОДУ!»
Трупы советских людей сволакивают к квадратной платформе весов рядом с остановкой 167-го автобуса, где их взвешивают на вес и здесь же, в зависимости от упитанности, сортируют,
сноровисто грузят в микроавтобусы, похожие на «РАФы» с иностранными надписями на бортах.
«Не по-русски написано...» – думаю я, и внезапно спрашиваю себя – «Что я делаю?»
Я недоуменно смотрю на то, что делает на холодном стекле телефонной кабины мой указательный палец – в левой руке я продолжаю держать телефонную трубку... Указательный палец заканчивает вытаивать на слоисто-ледяном (слюдяном) стекле очередной крестик – простенькое сочетание двух черточек, вертикальной и горизонтальной. Судя по тому, что на стекле таких фиолетовых крестиков уже около десятка, я, или вернее, моя правая рука занимается этим уже несколько минут...
Внезапно я прихожу в ужас. Но не от того, что разворачивается там, за стеклом телефонной кабины, а от того, что мой указательный палец, моя правая рука в самом буквальном смысле слова не ведает, что делает левая. Вернее – это я не ведаю, что делает моя правая рука...
Меня охватывает ужас от того, что со мной только что произошла вещь, абсолютно не зависящая от моего рассудка. То, что чертит на стекле кабины моя правая рука – я не только не собирался делать, но я даже и не знал, что я это делаю, а я это делаю – выдавливаю, вытаиваю на промороженном, обледенелом стекле кресты, один за другим.
Мне становится страшно, потому что я ощущаю в себе чужую волю. Кто-то, не я, побуждает мою правую руку чертить кресты, не я!
И я отчётливо слышу свой собственный голос, провозглашающий во внезапно наступившей тишине:
– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его...
Но мой ли это голос? Не принадлежит ли он кому-то другому, кто, подобно мне, только часть единого целого? Я произношу эти слова или кто-то другой, тот, с кем в это мгновение выходит из заводской проходной Татьяна?
Снег тает, не успев опуститься на асфальт. Огромные асфальтовые чаны, как в начале 20-х годов, в чёрно-багровом пару, клокочут на Белорусской площади. Как там, в жалобной песне сказочного Иванушки? «Кипят котлы огромные, точат ножи булатные, хотят меня, сестрица Алёнушка, зарезати»?
«Точат ножи булатные»... Я отчетливо ощущаю ненависть, направленную на меня извне, оттуда, из-за стекла, со стороны вечного Города, захваченного врагом. Что происходит? Почему? Что я сделал этим насекомым?
А чей-то голос, другой, ровный, размеренно продолжает:
– Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси... во ад сшедшаго и поправшаго силу диаволю, и даровавшего нам тебе, Крест Свой Честный, на прогнание всякого супостата...
Внезапно я начинаю ощущать запах горящих восковых свечей. Откуда тут свечи? Самый близкий, похожий на восковой, запах – это запах зернисто-ледяного морозного снега… Так снег это или восковые свечи?
Пространство за стеклом телефонной кабины, легко колеблемое золотисто-оранжевым пламенем свечи, начинает меняться, таять, растекаться, как краска на холсте. Может быть, пахнет гуашью? Ладаном? Нет, всё-таки воском. Белорусская площадь, морозный восковой вечер февраля 1983 года...
Но где всё-таки я? Почему я вижу телефонную кабину снаружи, хотя пальцы левой руки по-прежнему продолжает холодить телефонная трубка?
Вот она, эта телефонная кабина, с поперечными металлическими пластинами, пересекающими серовато-синее стекло, вот она, вот холод телефонной трубки в руке, но сама телефонная кабина пуста, пуста телефонная кабина, лишь над телефонным аппаратом, слегка наискось, слева-вверх, как автограф, начертано моей рукой три слова, задолго до меня в сердцах сказанные Достоевским, нет, не в Пушкинской речи, и, раскачиваясь на проводе в металлической оплетке, висит поверженная телефонная трубка, из которой доносятся никому уже не нужные, не представляющие никакой опасности монотонные гудки телефонного зуммера, а внизу, на чёрном резиновом коврике кабины, на горке утоптанного снега, тускло светится желтовато-янтарный кулон в виде крохотного сердечка – там, глубоко внизу, на спекшейся серой корке, забившей все углубления угольно-черного коврика... |